Текст книги "Зелменяне"
Автор книги: Моисей Кульбак
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 17 страниц)
– Но, понимаешь, Малкеле… – И он, бедняжка, глотает воздух – ему нечего сказать.
Пушистые хлопья снега приплясывали и прижимались к тусклым оконцам. Дядя нагнулся, выглянул во двор и вдруг окаменел от тупой боли. Во дворе, на черной, покрытой грязным снегом дорожке, показался Бера.
Он, Бера, шел, как всегда, спокойно, вразвалку, но был одет уже в простую куртку, без красных кантов, а на голове засаленная кепка кожевника, которая около десятка лет провалялась где-то за печкой.
Значит, Бера уже больше не милиционер!
В притихшем реб-зелменовском дворе все стояли, прильнув к окнам, не дыша. Никто не был в силах отвести глаза от этого зрелища. Сердце у всех вдруг сжалось за этого детину Беру, с таких удивительных приключений начавшего войну, поднявшегося высоко, как звезда в небе, и неожиданно кончившего кожевнической кепочкой и всем этим видом, который никому ничего не говорит.
– И это Бера?! – Все ломали руки.
– Вот до чего можно докатиться!
Даже набожная тетя Гита покачала головой и пробормотала:
– Горе глазам, которые это видят…
Вот что значит неблагодарность! До сих пор никто даже и не подозревал, что от Беры падает на реб-зелменовский двор такой особый, удивительный свет.
Из дома, сверху, донесся крик. Это Хаеле дяди Ичи бросилась в постель и кричала истошным голосом на весь двор, желая напугать Беру мнимыми родовыми схватками. К сожалению, все знали, что она лишь недавно рожала.
– Поднимитесь к ней, и пусть она перестанет, – просили мужчины.
Не помогло. Но потом крик внезапно оборвался, когда Бера уже сидел за столом и вместо обеда жевал кусок хлеба. Дело было так.
– Перестань, – сказал он в сердцах, – перестань, Хая, не то я тебя брошу…
– Ой, несчастье мое!
– У меня есть девушка Лэйча, – выпалил он, покраснел, как рак, и от страшного стыда за собственные слова уткнулся глазами в пол. Десять лет он берег это имя, лелеял его втайне от самого себя и теперь вдруг брякнул, как какой-то ненормальный, в лицо своей собственной жене.
Бера сидел красный как рак и прислушивался к тихому плачу Хаеле, уткнувшейся в подушку.
Лунная ночьНочью снова взошла луна. Метелица прекратилась. Луна выплыла из-под мягких, перистых облаков, которые вдали как бы светились собственным светом.
Домишки дремали, отбрасывая короткие тени на голубоватый снег. Кое-где виднелись грязные пятна – следы, оставленные завирухой. Двор крепко спал и, наверное, видел уже десятый сон.
В это время один только взбалмошный Цалка вертелся среди лунных домов. Быть может, он здесь блуждает, скорбя о своем отце, благороднейшем из Зелменовых?
Несколько раз Цалка подходил к дому дяди Зиши, поднимался даже на крылечко и каждый раз возвращался.
Слышно было, как луна плывет по небу.
Наконец он поднялся на крыльцо, нажал на щеколду и вошел в дом.
В первой комнате спит тетя. Здесь пахнет молитвенниками и курами. Цалел нащупывает в темноте дорогу к стеклянной двери, ведущей в Тонькину комнату.
У Тоньки в комнате тихо. Прозрачно-серо. На полу лежит немного лунного света. У стены в кровати спит она, Тонька. Спит беспокойно. Смуглые плечи выглядывают из-под одеяла. На теплых плечах светятся белые кружевца рубашки.
Цалел трепещет, руки его трясутся; ему больно, что он должен пробираться к своей возлюбленной ночью, как вор. На полу лежит немного лунного света. Он осторожно ступает, подходит к ее кровати, нагибается и тихо целует ее.
Тонька спит беспокойно.
Он сдерживает дыхание, пятится к двери, у него страшно стучит в висках, он взволнованно бормочет:
О мама, сын твой болен,
Его печален взгляд…
Тетя Гита слышит стук двери. Ветер прогуливается по комнате. Она поднимает с постели свое долговязое, как у пугала, тело и спрашивает темноту своим мужским голосом:
– Зиша? Это ты, Зиша?
Но Зиши нет. Дядя, должно быть, умер бесповоротно и больше уже не бродит зимними ночами.
Только Цалел дяди Юды блуждает по тихому, лунному двору. Парень, наверное, спятил от луны и снега. Тихая ночь. Луна светит голубоватым, притушенным светом. Дома держат свои короткие тени возле себя. Цалел дяди Юды стоит с запрокинутой головой, раскачивается и плачущим голосом не то декламирует, не то поет:
О мама, сын твой болен,
Его печален взгляд.
О мертвой Гретхен мысли
Душу его бередят.
Ты исцели мне душу, —
Готов я от зари
И до глубокой ночи
Славить тебя, Мари.
Тетя Гита спустя несколько дней рассказывала приятельницам под большим секретом, что она видела своими глазами, как Цалел дяди Юды, который, кроме всего прочего, высокообразованный молодой человек, стоял среди ночи один во дворе с молитвенником в руке и читал молитву во славу новолуния.
– Поверьте мне, – сказала она, – уж я как-нибудь не ошибусь!
Насчет молитвенника тетя Гита все же ошиблась. Но женщины решили, что с еврейской верой дело обстоит не так уж плохо, и тетя Неха – главная среди них – приложила при этом палец к губам, давая этим понять, что о достойном поступке Цалела лучше не распространяться.
О Соне дяди Зиши и о тете ГитеС Соней дело обстоит так.
От работы ее уже освободили, и, кажется, она теперь даже не член профсоюза. Она сидит дома, и ей всегда немного холодно: видно, тетя Гита подбавила в реб-зелменовский род стынущей раввинской крови. Соня вечно больна, – должно быть, дядя Зиша оставил ей в наследство свои весьма разнообразные болезни.
И все же говорят, что Соня дяди Зиши притворяется больной перед своим мужем.
Доказательства следующие.
Когда он смотрит, она не ест, только пьет чай с молоком и по временам грустненько вздыхает, что должно означать, что где-то в ней сидит боль, но поскольку она привыкла нести свой крест, то вот только вздыхает.
Известно, что эти таинственные короткие вздохи предназначены только для Павла Ольшевского. Эти вздохи такие неопределенные, что ему трудно оказать ей немедленную помощь.
Он теряется.
А Соня дяди Зиши как ни в чем не бывало тут же готовит для него следующий вздох, еще более насыщенный.
Зато, когда дома никого нет, она слезает с кровати, пудрится у зеркальца, возится с ногтями, оправляет всякие свои дела, а потом, как только постучат в дверь, она уже лежит в кровати и снова больна.
Соня дяди Зиши давно не живет в реб-зелменовском дворе. Она перебралась в город еще при жизни отца. Теперь она живет на Советской улице, занимает комнату на втором этаже.
Если вечером проходишь по улице мимо окна с красивыми гардинами и свет из-под оранжевого абажура падает на тротуар, надо непременно остановиться и понюхать воздух: если пахнет лекарствами, значит, здесь живет она.
Запах лекарства – это от дяди Зиши. Он перегнал терпкий зелменовский запах сена в более слабый и оказал этим услугу своей дочери.
Соня дяди Зиши нюхает из пузырьков, натирает виски белыми камушками, пьет капельки йода с водой – делает все то, что делает в далеком городе та графиня Кондратьева, которая в реб-зелменовском дворе кажется сном, поблекшей царицей Савской, покрытой тринадцатью таинственными покрывалами.
В последнюю зиму Соня дяди Зиши вообще не выходила из дому. В лучшем случае она не лежала, а сидела на кушетке, закутанная в платок, с раскрытой книжкой на коленях, и жаловалась молодой вузовке Сташко:
– Что плохого в том, что я во всем люблю культуру?.. Ну а если я не могу терпеть грязи под ногтями?
Соня дяди Зиши перестала даже глядеть в окно, потому что вид улицы ей тоже не нравится. Впрочем, она занята: она всегда то переставляет мебель в комнате, то занавешивает окна, то перевешивает картины на стенах. А когда Павлюк приходит с работы, она уже лежит, утомленная, в постели.
Соня слаба и больна. У нее едва хватает сил сообщить ему последние новости.
– Ты слышал? Бера уже больше не милиционер.
– Да ну?
– Этот парень напился, – говорит она, – и упустил вора.
Павлюк сидит у края стола и ест с тарелочки что-то холодное. Он ест с закрытым ртом, что означает одно из двух: не то ему жалко крошки, которая может вывалиться изо рта, не то он боится чавканьем причинить беспокойство своей больной супруге.
И вот он ест, а она сообщает ему все квартирные новости.
Оказывается, в коридоре, здесь, у них под носом, творится что-то невообразимое. Женщины имеют чуть ли не по нескольку мужей.
Если Павлюк после всего этого остается спокойно сидеть и продолжает жевать холодную еду, Соня вынимает из-под подушки письмо, которое некий Гончик, мужчина из Москвы, пишет одной женщине из их коридора о каком-то лете, проведенном в Сочи.
Так что дело ясно.
Затем она вынимает из-под подушки, уже с другой стороны, почтовое извещение на восемнадцать рублей на имя вузовки Сташко, которая живет в этом же коридоре.
Дело опять-таки ясно.
Но Павлюк все еще остается равнодушным к ее открытиям. Тогда она, в наказание ему, легонько вздыхает одним из своих таинственных вздохов, собирает корреспонденцию и протягивает ему:
– Будь любезен, выбрось это обратно в коридор!
Павлюк молчит. И хотя, видно, ему не очень по душе, что жена перехватывает письма к соседям, он не подает виду, открывает дверь и как ни в чем не бывало кладет письма на место. Этим он дает понять Соне, что смотрит на это дело сквозь пальцы.
– Вот глупости…
Вечером падает на стол мягкий свет оранжевого абажура. В комнате тихо и как-то особенно уютно. Соня уже встала с кровати, она напудренная и надушенная, от нее чуть слышно пахнет сеном с примесью йода.
Вокруг стола уже собрались постоянные друзья дома.
Сидит пухленький профессор Довнар-Глембоцкий, который, после систематических выпадов против него со стороны студентов, был наконец освобожден от чтения лекций.
Сидит какой-то старый, отслуживший актер с женой. А иногда заходит белокурый, необычайно высокий белорусский учитель.
И вот сидят они, значит, за уютным столом и играют в картишки.
Соня увлечена игрой, она жульничает. И надо же, чтобы ее партнершей оказалась жена актера, с которой у Сони не может быть ничего общего, поскольку та, как говорят, из прислуг или еще того хуже!
Понятно, что из-за одного этого отношения между ними довольно холодные. Не говоря уже о том, что Соня вообще не любит женщин, пусть даже не прислуг. Она давно затаила в душе обиду на Павлюка: как это он до сих пор не устроил так, чтобы существовали только мужчины, а среди них лишь одна особа женского пола – Соня дяди Зиши!
* * *
В один такой вечер зашла Тонька. Вообще, как известно, ее во дворе недолюбливают. Просто не знают, чего она хочет. Ребенка она, слава Богу, уже заимела. Отец ребенка представлен круглой печатью на письме с Камчатки. Одним словом, завидная жизнь, есть на что посмотреть! Во дворе Тонька какая-то чужая, и, как говорят, с ней лучше не связываться.
Она вошла.
Конечно, Павлюк набрался духу и попросил ее составить компанию, хотя хорошо знал, что с ними она играть не будет.
Соня спросила:
– Что это вдруг, дорогая сестра?
– Зашла проведать, – отвечает Тонька, – посмотреть, что люди поделывают.
– Вот как! Что люди поделывают! А ты в карты не играешь?
Соня вдруг вспыхнула, как спичка, и тут же заболела всеми своими семьюдесятью болезнями.
– Да, – стала ее успокаивать Тонька, – играю.
– И кажется, пьешь водку тоже?
Тем временем Соня пересела на диван и приготовила себе место для обморока.
Но Тонька улыбнулась и сказала очень спокойно, что зашла не для этого, а по поводу мамы, тети Гиты, которая в последние дни стала пропадать из дому.
Соня понюхала несколько раз из разных пузырьков, побрызгала чем-то руки, смочила чем-то губы, а потом спросила уже совсем другим голосом:
– Так где же она пропадает? – И при этом она подумала вовсе не о матери, а о себе: ей казалось, что в последнее время она перестала следить за собой, за своим шатким здоровьем, и, в конце концов, слишком занята чужими заботами.
О, Соня дяди Зиши рассчитывает исключительно на свои собственные силы!
К Зелменовым, понятно, не может быть доверия: они были не в состоянии понять и менее сложные болезни ее отца, где же им понять ее недуги! Для того чтобы их постигнуть, надо все же быть пообтесаннее.
И вообще – что значит для Зелменова быть больным?
Известно, что для Зелменова быть больным – значит лежать в лёжку и не быть в состоянии шевельнуть пальцем. Это не по Сониным слабым силам.
Вот заболел мостильщик – так он лежал на скамье возле печи, накрытый шубами, и выпивал сорок стаканов чаю в день. Он пил до тех пор, покуда из-под шуб не ударил пар, как из кучи навоза, и лишь тогда тетя Малкеле облегченно вздохнула, потому что было ясно, что его пробрало.
Разве это по Сониным слабым силам?
И может быть, она права, что вот теперь не принимает близко к сердцу волнений по поводу матери. Ведь, в конце концов, ее мать не молодая женщина в расцвете лет, как Соня. Она старый человек и к трудностям давно привыкла.
* * *
Снег стал таять. На солнечной, высохшей стороне крыши орали кошки, одна – рябая, принадлежащая Хаеле дяди Юды. Видимо, дело идет к весне.
В окнах с заплатанными двойными рамами – тех, что на солнечной стороне, – вдруг показался новый сорт маленьких реб-Зелмелов с круглыми, крутыми головками и плоскими носиками – все больше мальчишки, вскормленные на прошлогоднем урожае картофеля, – новый сорт Зелмочков, не имеющих еще возможности гулять на собственных ножках и пока передвигающихся на попке.
В канавах реб-зелменовского двора журчат предвесенние ручейки, веселые солнечные пятна блуждают по стенам. Двор вышелушивается из грязного снега – весь двор, кроме продолговатого дома тети Гиты, который вечно в тени. Теперь на нем часто висит замок. В последнее время тетя Гита стала где-то пропадать.
Иногда дядя Ича заглядывает к ней в окна, но этот сумрачный дом пустует. В нем качаются маятники старинных часов дяди Зиши.
Все полны забот о тете, и Соня, кажется, тоже кое-что предприняла. Она просила сказать во дворе, что особенно беспокоиться нечего, потому что Павлюк видел как-то тетю Гиту среди набожных евреев. Но он с его деликатным характером не подошел к ней: он не хотел смущать тещу.
Несколькими днями позже тетя Гита стояла с ведерком мела и белила свой дом. Она выставила двойные рамы и затопила печи. Потом видели, как тетя схватила мочалку и пошла в баню.
Раз так, все поняли, что это неспроста.
И назавтра к вечеру это случилось.
Дом дяди Зиши светился во дворе всеми своими вымытыми стеклами. На стенах тикали начищенные часы, весело качались маятники и двигались стрелки.
Посреди комнаты стоял накрытый белой скатертью стол с бутылкой красного вина на нем, с салфетками, с тарелками, с яйцами, со стопками. В центре сидела высокая, почтенная тетя Гита в старом китле [13]13
Особая белая одежда, которую надевают как символ очищения от грехов.
[Закрыть]дяди Зиши, с очками на носу. Она покачивалась и с чувством читала по книге.
Зелменовы вышли из своих домов и, стоя на пороге, издали смотрели – немного со страхом, немного со стыдом – на дом, откуда шли все бедствия.
Не спятила ли тетя?
Маленькие реб-Зелмочки, заложив пальцы в носы, висели под окнами дяди Зиши и заглядывали в комнату с удивлением и ужасом. По поведению тети, по всем ее движениям они понимали, что она, должно быть, собирается умирать. Маленькие реб-Зелмочки слышали о том, что люди умирают, но они еще не знали, как это делают.
Тем временем послали за Тонькой, чтобы она как можно скорее пришла посмотреть, что творится с матерью. Люди растерялись. Хорошо еще, что дядя Ича в ту пору как раз вернулся с улицы. Он сразу подошел к окну, заглянул в дом и после того, как с холодным спокойствием понаблюдал за тем, что она там делает, повернулся к собравшимся во дворе:
– Олухи, разве вы не видите, что она справляет Сейдер?
Зелменовы рванулись к окнам. Действительно, тетя Гита сидела и читала Агоду. [14]14
Агода – сказание об исходе евреев из Египта, которое читают во время сейдера – пасхальной трапезы.
[Закрыть]Она макала палец в вино и «смывала напасти».
Двор почернел от Зелменовых.
Они группками стояли у окон тети Гиты, как евреи в Египте, говорили о Пасхе, о вине, а потом о Питоме и Раамесе. [15]15
Питом и Раамес – древние города Египта.
[Закрыть]Затем они перешли просто к сплетням и галдели, как дикари.
Но очевидно, тете Гите было мало ее собственной набожности, у нее была еще потребность наказать людей, сбившихся с пути истинного. Она вдруг встала, открыла окно во двор и, когда стихло, сказала:
– А ты, Ичка, думаешь, что тебе, не дай Бог, повредит, если будешь соблюдать Пасху, как все евреи?
Немало испытавший дядя Ича опустил голову. Теперь за него заступилась злая на язык бабенка дяди Фоли.
– Тетя, – закричала она, – его оставьте в покое, он рабочий!
Тогда тетя Гита повернулась в другую сторону и сказала своим мужским голосом:
– А ты, Малкеле, верно, тоже считаешь себя современной?
Это было очень тяжкое обвинение, и тетя Малкеле покраснела от стыда. Сбившийся с пути реб-зелменовский двор умолк под карающими взглядами набожной тети.
Она оценила момент и прочла Зелменовым серьезную проповедь языком набожной женщины.
– Насколько я вижу, – сказала она, – ваша испорченность проистекает от двух ваших привычек. Первая заключается в том, что вы потворствуете своей плоти и единственное ваше стремление – жрать и пить, то есть вы хотите вкушать только наслаждения. Вторая таится в том, что в вас нет смирения: вы не хотите понять, откуда вы пришли и кто вы такие есть. А пришли вы в мир от вонючей капли, и при жизни своей и после смерти вы прах и тлен. Посему имейте лучше стремления к поступкам хорошим, чтобы быть достойными милости и благодати, а не страшной кары, которая вам уготовлена… Да знаете ли вы, пропащие души, что за кара вас ждет? Вас будут побивать камнями, сжигать, душить и убивать мечом!
В святом гневе она захлопнула окно, потому что действительно стыдно было смотреть, как целый двор евреев вместе со своими женами сбросил с себя бремя веры и, вместо того чтобы сидеть дома и справлять сейдер, судачит у другого под окнами.
Во дворе было уже совсем темно, только слышно было, как по канавам бегут со стеклянным звоном предвесенние ручейки.
И тогда из темноты донеслось ворчание мостильщика:
– Горе нам, если уж баба должна спасать еврейскую религию! – А потом он добавил еще мрачнее: – И почему молчат раввины, будь они неладны? Попили нашей крови!
Похоже было на то, что этот мрачный еврей именно теперь замахнулся на целую речь. Но дядя Ича неожиданно воспрянул духом и стал вдруг всех разгонять:
– Чего вы здесь не видели, олухи? Чего?
И он стал стайками загонять народ в затхлые дома, как загоняют гусей.
Вскоре громыхнул железный засов ставни, как сигнал ко сну. Реб-зелменовский двор зевнул на всю улицу. Потом еще где-то сидел какой-то Зелменов, запоздалый обжора, который не хотел лечь без ужина и рвал волчьими зубами воблу, заедая ее хлебом.
Реб-зелменовский двор понемногу засыпал, покуда совсем не погрузился в глубокий сон.
Теперь можно было их, этих Зелменовых, унести вместе со двором.
* * *
В полночь заспанный Зелменов вышел за чем-то во двор. Он видел: у тети Гиты было еще светло, но окна уже занавешены.
Он долго стоял во дворе и явственно слышал, как несколько голосов, заливаясь, пели там Хад гадьё, [16]16
Хад гадьё («Один козленок») – песня, которую поют по окончании пасхального сейдера.
[Закрыть]выводя разные рулады. Это, конечно, было странно. Сразу пало подозрение на дядю Ичу и тетю Малкеле: не разогнали ли они народ умышленно, для того чтобы самим засесть у тети и читать Агоду?
Женка дяди Фоли, посланная делегаткой, долго занималась этим вопросом, расспрашивала всех и выясняла. Нашлись люди, которые хотели припутать сюда Цалку: мол, он тоже читал там Агоду. Ведь известно, что он однажды стоял во дворе и молился во славу новолуния.
Кто знает, до чего бы там додумались, не случись той ночью в реб-зелменовском дворе необыкновенное происшествие.
Необычайная ночьВо дворе говорят, что это праздновался день рождения Тонькиной девочки. Женка дяди Фоли утверждает, что это вранье, поскольку девочка родилась зимой.
Во всяком случае, двор такого еще не видывал.
Вечером был привезен ящик. Из ящика доносились запахи специй, разных пряностей и свежих фруктов. Тетя Гита сразу поняла, в чем дело, заперла в шкаф посуду и легла спать.
Трудно сказать, спала ли она, потому что и со спящей тетей Гитой можно беседовать.
– Тетя, где кружка? – спрашивают ее.
– На скамейке, возле ведра с водой, – отвечает она во сне.
Поздно вечером во дворе появились люди с незнакомым обликом. Один, седой, подъехал даже в закрытой легковой машине, которая своими двумя фарами до полуночи тревожила окраинную улочку.
Реб-зелменовский двор обалдел. Весь молчаливый род, от мала до велика, высыпал на улицу и застыл от удивления. Обитатели двора липли к темным углам дома тети Гиты, как мухи к сладкому печенью.
В темноте кишело людьми, как на вокзале.
Дядя Ича ухватился за засов ставни и через щелку принялся заглядывать туда, в заколдованный дом. Он был настолько ослеплен блеском, что так и провисел до утра на засове ставни.
И вот что старый дядя Ича увидел в доме тети Гиты. Накрытый белый стол. На нем – сверкающее стекло. Белые тарелки выделялись на белой скатерти – белое на белом. Высокие, узкие стаканы были налиты светом, тарелки сияли белоснежной чистотой, грубой пищи на столе не наблюдалось.
А гости? Кто были гости?
Евреи – не евреи, белорусы – не белорусы, – во всяком случае, какие-то большие шишки. Старые лица с чупринами на лбу, сорванцы с седыми головами.
«Но почему они не надели белые манишки? Ведь это же красивее!»
А девицы?
Дяде нравятся эти красивые девицы – стриженые, с галстучками, с белыми зубками, с красными черешенками на лацканах. Они ему нравятся потому, что, когда он немного выпьет, он всегда целуется с женщинами. Он знает, что это такое.
«Славные девочки!»
Потом подали еду. У дяди Ичи острый глаз, и он видит, что блюда не зелменовские. Пиршество держится на легких лакомствах, жестяные баночки, салфеточки – жуй да плюй.
А какие еще кушанья?
На белом подносе – яблоки, крупная желтая антоновка. На большой тарелке – круглый торт. На белых блюдцах – банки с консервами. На блюде – поросенок; его трефная головка лежит отдельно, у него же в изголовье, ножки – под ним, а сзади – закрученный веревочкой хвостик. Высокие, узкие стаканы с салфетками в них.
Жуй да плюй!
Молодой человек, рябой, с широким лицом, говорит, нажимая на «р»:
– Фарштей гут по-еврейски. Я Мозырь геарбет. [17]17
Я хорошо понимаю по-еврейски, я работал в Мозыре (идиш и русский).
[Закрыть]
– Много ты понимаешь!
Так говорит Тонька и показывает ему кончик языка.
«Это уж невежливо!»
Тонька пьет водку и берет закуску руками.
«Ну конечно, неотесанная… Вот же держат вилку эти воспитанные девушки так аккуратно, одними пальчиками…»
Тонька говорит со всеми, и все говорят с ней. Видно, есть что послушать. Она хорошо говорит по-русски. Она смеется. Эта Тонька, видно, здесь самая веселая.
«А с нами ведь она нема как рыба. Подлая Зишкина кровь!»
Реб-зелменовский двор вне себя: ведь не все могут, как дядя Ича, видеть, что делается внутри… Из старого дома несется музыка. Сегодня он весь звучит, как пианино.
Теплая ночь. В такую звездную ночь хочется потанцевать с красивыми девушками.
Фалк вертится возле крылечка тети Гиты. Парень что-то не в себе. Он ждет, что Тонька в конце концов выйдет и пригласит его на день рождения дочки. Разве не он растил эту девочку? Не он ли кипятил всю ночь воду на примусе, когда у девочки болел животик?
Нет Тоньки, она не выходит. Она, наверное, еще не знает, кто такой Фалк.
Фалк поспешно обыскал все карманы и пошел со двора.
Была теплая ночь. Ранняя пора весны, когда еще черна земля, черны деревья – накануне появления первой зелени. Двор со своими черными кровельками притаился в высокой, звездной ночи. Он был полон слухов и сплетен, в нем кипело, как в котле.
Ведь чем, в сущности, был реб-зелменовский двор? Он был чем-то вроде ткацкого станка, вырабатывающего слухи и сплетни. И теперь он приник настороженным ухом к порогу тети Гиты. Во всех его углах слышался неистовый шепот:
– Вы слышите? Она, слава тебе Господи, пьяна и уже танцует со всеми без разбору!
– Со стариком тоже?
– Со стариком тоже.
Фалк, вспотевший, вернулся во двор, принес бутылку зубровки и тарелку кислой капусты; он отправился к Цалке, и они себе устроили собственный праздник.
– Наплевать мне!
Так Фалк говорит Цалелу и пальцем проталкивает пробку.
Цалел нарезал селедку, насыпал на бумажку соль и пошел занять хлеба у тети Малкеле.
Потом они сели выпивать.
– Лехаим, – говорит Цалка.
– Твое здоровье, – говорит Фалк. – Наплевать мне на нее! – Фалк сплевывает горечь водки.
– Послушай, вот что я думаю, – говорит Цалка. – Она влюблена. Не иначе как она кого-то безумно любит и поэтому здесь никого не желает знать.
– Что ты! – Фалк сплевывает через щелку между двумя передними зубами. – Разве эта интеллигентка с ее характером может влюбиться?
– Откуда ты знаешь?
– Знаю.
– Ну, скажи: откуда?
– Знаешь что – отвяжись!..
Фалк, разозленный, наполняет стаканы. Он уже под хмельком. Цалка наскоро опрокидывает свой стаканчик, он даже не закусывает – он хочет, чтобы Фалк объяснил ему тайну любви.
– Погоди. Как же она прижила ребенка?
– Ну и что ж, интеллигент остается интеллигентом. Вот я знаю одного товарища – она мать шестерых детей.
– Так ты думаешь, что она родила ребенка без любви?
– Ай, отстань от меня!
В темноту сквозь стены дома тети Гиты пробивается смех. Там танцуют. Тонька справляет день рождения своей девочки, а тут слоняются алчущие Зелменовы, чуть ли не высунув язык:
– Эх, выпить бы!
Темно. Земля черна, кровельки черны – накануне появления первой зелени. Тетя Малкеле, разыскивая весь вечер дядю Ичу, наконец нашла его повисшим на ставне.
– Иди спать, сумасшедший!
Но дядя даже и не думает о сне.
– Еще минуточку, Малкеле…
– Смотри, опоздаешь на работу!
– Не беспокойся! Не опоздаю!..
Уже близко к полуночи. На холодном небе над реб-зелменовским двором висит вниз головой Большая Медведица. В затихших домах еще светится несколько окон.
Фалк заснул, сидя на стуле возле пустой бутылки. По комнате шагает взволнованный Цалка и думает о том, как развеялась мечта об одесской вилле на берегу моря. Только теперь ему, пожалуй, стало ясно, что в той вилле он с Тонькой уже никогда жить не будет.
Вот и наверху в каменном доме светится окно. Тетя Малкеле говорит, что это дядя Фоля сидит у себя и тоже пьет.
Большая Медведица висит вниз головой на холодном небе над реб-зелменовским двором. Темно. Земля черна, кровельки черны. Из темноты, сквозь стены дома тети Гиты, доносится смех. Танцуют.
Дядя Ича, бедняжка, не может оторваться от ставни. Вот так же тысячи лет тому назад висел над окном мудрец Гилель и не мог насытиться мудростью. А теперь с разинутым ртом висит дядя. У тети Гиты в доме сейчас красиво, как в театре.
Всего одна лампочка горит под потолком. Тонька танцует. Тонкая, в темном платье, с руками, сложенными на груди, с головой, чуть склоненной набок, она раскачивается тихо и мягко, двигаясь маленькими шажками из угла в угол.
Гости сидят вдоль стен, в тени.
Тонька останавливается посреди комнаты, с легкой улыбкой смотрит вокруг и вдруг устремляется в танце прямо на людей, часто-часто притопывая маленькими шажками. Ее черные туфельки ловко стучат друг о друга, как бы переговариваясь.
А вот ее ноги принялись выписывать что-то красивым почерком на полу.
Рябой парень с разметавшейся по горячему лбу чуприной нагнулся к ней и сильно хлопает в тяжелые ладоши:
– Вприсядку, Тоня, вприсядку!
Он необычайно серьезен. Он весь поглощен танцем, и ему во что бы то ни стало хочется, чтобы она выкинула что-нибудь особенное.
И вот она пускается вприсядку, выбрасывая поочередно трепещущие туфельки, которые, блестя, мелькают, как черные клавиши рояля. Она танцует, как бы сидя в воздухе, раскачиваясь лишь на кончиках каблучков. Так держится на воде хороший пловец.
Тонька плясала, а в реб-зелменовском дворе, уже лежа в кроватях, тревожно прислушивались к мягкому топоту в доме тети Гиты. Прислушивались, как к неожиданной сердечной боли, к новой, непривычной музыке, заменившей давнишнюю скрипочку дяди Юды, которая плакала на зелменовских свадьбах и заставляла черствых Зелменовых пускать слезу на торжествах.
– Что творится на свете, а?
Дядя Ича крадется вдоль стен к себе домой. Всюду уже потушены огни, только в каменном доме еще светится одно окно.
Наверху сидит дядя Фоля. Возле него – бутылка водки. Он сидит без движения, смотрит застывшим взглядом на стену перед собой. Потом он поднимает руку, вытирает усы и снова наполняет свой стакан.
Дядя Фоля, наверное, единственный человек на свете, который умеет проводить время сам с собой.
«И откуда только деньги берутся, чтобы пьянствовать?»
* * *
У тети Гиты в доме стало тише. Светает. Облезший реб-зелменовский двор торчит из предутренней мглы углами своих крыш, как какая-то старая, развалившаяся крепость.
Повсюду светлеет, только стекла окон и дыры чердаков черным-черны.
Тихо.
На заборе шевелится какая-то белая тряпочка – наверное, пеленка, которую Зелменова с вечера забыла снять.
Со двора ушли последние гости. У дяди Фоли тоже погасла лампочка.
Светает.
Тонька немного навеселе. Она стоит посреди комнаты и жует яблоко. Край скатерти залит вином. Под столом валяется пустая бутылка. Тонька глубоко вонзает зубы в прохладную мякоть яблока и улыбается.
Разве она не наплясалась за ночь?
Черные пряди волос свисают на ее лицо.
Теперь отчетливо слышно, как тикают многочисленные часы дяди Зиши. В смежной комнате темно. Из темноты вылезают печь, полка на стене.
– Мама, где стоит варенье?
– Нет никакого варенья, – отвечает тетя Гита во сне.
Тонька улыбается. Она идет к двери, ведущей на улицу, и растворяет ее. Предутренний серо-розовый воздух вливается в дом, как музыка.
У крыльца, опершись головой о перила, стоит Цалел дяди Юды. У него теперь заостренное лицо, как у птицы.
Серый рассвет.
Слева в небе розовая полоска, как полоска накаляющегося железа.
– Ну? – кивает ему Тонька, покачиваясь.
– Ничего, – отвечает он.
Она перегибается через перила и, блуждая взглядом по двору, спрашивает:
– Ты, интеллигентская форма существования белка, что ты себе думаешь?
– Ничего.
– Это правда, что ты недоволен жизнью?
– Правда.
– Да, плохи твои дела!
Ему тогда показалось, что она это сказала с сочувствием.
– Иди сюда!
И Тонька обняла его, заглянула ему в глаза, а потом поцеловала в узкие, холодные губы, а он, несчастный, уже отказался не только от одесской виллы, не только от Тоньки, но и от самого себя, собираясь отдать Богу свою хилую душу…
Тонька вошла в дом и закрыла изнутри засов, а он, не двигаясь с места, долго смотрел на дверь дяди Зиши, как на проклятую преграду, которую никак не преодолеешь.
* * *
Ровно в девять часов утра Тонька отправилась на работу.
Реб-зелменовский двор лежал утомленный, смертельно утомленный от слухов и сплетен. Двери всюду были еще заперты. Только наверху в каменном доме женка дяди Фоли уже стояла у окна и с глубоким презрением смотрела вслед развратной девке.
Женка дяди Фоли там, наверху, у окна, глядя на Тоньку, качала головой, а потом сказала о ней так: