Текст книги "Зелменяне"
Автор книги: Моисей Кульбак
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 17 страниц)
Дядя Зиша
Умер. Временами еще навещает во сне тетю Гиту, но и она считает, что на живого он уже никак не похож. Дядя Зиша по всем признакам умер окончательно.
Дядя Юда
Дядя Юда философ, и мысли к нему, как к каждому философу, пришли от огорчений. Тетя Геся, которую он любил больше всего на свете, вдруг погибла, и после такого потрясения ему волей-неволей пришлось стать философом. Но о тете Гесе лучше не говорить, потому что, в конце концов, она погибла какой-то нелепой смертью.
Ясно, что дядя Юда начал, как начинают все философы, с мысли о Божьем промысле. Как-то вечером, разглагольствуя на крыльце дяди Зиши, он показал небу кукиш, восстановив против себя весь двор. К тому же он всегда цапался с Зелменовыми, вступал с ними в пререкания, не хотел даже принять советского электричества. Дошло до того, что однажды в зимнюю ночь он ушел со двора, просто-напросто исчез.
Таким образом последняя капля возвышенного разума улетучилась с реб-зелменовского двора.
* * *
Это было задолго до коллективизации. Дядя Юда после продолжительных скитаний пристроился в каком-то небольшом колхозе сторожем и чем-то еще, чему нет названия. Это что-то среднее между колхозником и этаким местечковым раввином.
За него хлопотали главным образом реб Янкев Боез, маломощный хозяйчик с Немиги, и его родственники, которых он выписал в колхоз.
Дядя Юда почему-то понравился им с первого взгляда.
– Благородный еврей, – говорили они. – Дайте ему тоже подойти к корыту!
А трем комсомольцам они кричали:
– Что вы хотите? Рабочий человек, все свои годы проработал топором!
Неизвестно, каким образом, но дядя Юда сразу почуял, что начинается новая миссия в его жизни.
Однажды, когда он сторожил коровник, он попытался, глядя на звезды, прикинуть, как это получится, если посмотреть на Божий промысел по-иному, и, к великому своему удивлению, увидел, что у него это получается. Он тут же решил заняться новой деятельностью.
Целыми ночами дядя Юда ходит вокруг коровника, а при первом проблеске дня он садится на бревно у околицы, потягивает трубку, пускает клубы дыма и останавливает колхозников, идущих в поле.
– Хаим, – говорит он, – я вижу, ты сегодня опять помолился кое-как!
Хонча, обожди минуту. До каких пор ты будешь работать по субботам?
Калмен, твой сынок в комсомоле и делает евреям всякие пакости.
Вот это и есть колхозный раввин.
Где-то в колхозе на Свислочи выплыло нечто вроде кентавра – полустоляр-полураввин.
Дядя Юда делал теперь все, что придает человеку солидность. Он расхаживал со сложенными на животе руками, подолгу сидел в уборной, а однажды случилось даже так, что, ухаживая в хлеву за коровами, он вдруг вообразил себя Кельмским проповедником.
Тогда он остановился и сказал сам себе с большим почтением:
– Ребе, присядьте на минутку!
Но дядя Юда был ко всему этому слабым грамотеем. Знаний, почерпнутых из тощих религиозных книжек, переведенных с древнееврейского на еврейский язык, ему явно не хватало для того, чтобы сойти за раввина. Однажды, например, в Судный день, во время богослужения, пожилые колхозники, слушая его пение у амвона, стали отплевываться. Это было для него ужасным ударом. Дядя смутился, умолк и, сгорбленный, так и остался стоять спиной к народу.
Но тут поднялся с места маломощный реб Янкев Боез и, побледнев, закричал хриплым голосом:
– Ослы, а кого бы вы тут хотели? Самого брестского раввина?
Тогда набожные евреи успокоились. Но все же не верилось, что этому старому столяру под силу спасти религию.
Дяде Юде так и не удалось довести богослужение до конца, как полагается. Между тем возле дома реб Боеза собрались обросшие колхозники, простой народ, который не умеет, да и не хочет молиться даже в Судный день. Простой народ бунтовал:
– Где это слыхано, чтобы в колхозе молились!
И в то время как дядя Юда, молясь нараспев, услаждал лишь самого себя, вдруг возьми да появись в окне чья-то голова, как будто на подоконник поставили вазон. Голова спросила:
– Реб Янкев Боез, вы, наверно, думаете одной з… построить Божий храм?
– Боговы нахлебнички, черт бы вас побрал!
Тут уж у дяди Юды совсем опустились руки.
Сразу пропал восторженный пыл. Но дядя Юда был человеком с гонором. Со злости он принялся заглатывать слова, молитва у него пошла без напева, и в конце концов он совсем покинул амвон (в колхозе еще не знали, что дядя Юда сумасброд). Таким образом, положение осложнилось.
Колхозники несолоно хлебавши, в разлетающихся белых талесах, как старые аисты, бежали домой. Они в бешенстве отплевывались.
– Нет, братцы, простому столяру это не под силу!
Все же дядя Юда, блуждая в потемках, обрел новую профессию.
Со временем у него даже появилась возможность подняться чуть ли не до настоящего раввина, а может быть, и еще выше, до своего рода Аристотеля, самого мудрого из всех людей, если бы не несчастье, которое порой поджидает человека, растаптывает его, оставив разве одни сапоги для воспоминаний.
Дядя Фоля
Что делает дядя Фоля?
Дядя Фоля наслаждается второй, советской половиной своей жизни. После работы он смотрит из окна на мир, поглаживает колючие усы и верит в то, что он самый главный Зелменов.
Революция смыла всех тех, кого он ненавидел, убрала их с его глаз вместе с их дикими выходками, и вот он сидит у окна, удивляется, как все здесь складывается в его пользу, и злорадствует.
Дядя Фоля – свирепый малый. Ему достаточно взглянуть, даже только усами повести – и он видит человека насквозь. Тут как-то к тете Малкеле заявился родственник, каменщик из Екатеринослава, – так Фоля встретил его, шевельнул усами и возненавидел на всю жизнь. Быть может, и дядя Фоля человек со своими собственными взглядами, своего рода мыслитель, но без мыслей. Сколько над ним ни трудись – все понапрасну. Он ничего не понимает и, кажется, не собирается понимать.
Просто жаль было того комсомольца, который взялся обучать дядю Фолю политграмоте.
– Дайте его мне, – говорил комсомолец ребятам, – и я сделаю из него человека.
Комсомолец этот трудился над ним, как кожевник над старой шкурой, говорил с ним и вежливо и грубо. Фоля спокойно сидел себе на стуле, как сидят у парикмахера, поглаживал свой колючий ус и ждал, чтобы эта «финтифлюшка» убралась.
Когда же у комсомольца наконец лопнуло терпение, он пошел на завод и распространил слух, что дядя Фоля человек с запертым чердаком. Но Фолю это мало трогало; с улыбкой, разлитой по всему лицу, сказал он Трофиму, своему старому приятелю:
– Ну, так что, так я не шминтеллигенция. Я, брат, простой рабочий.
Дядя Фоля невозмутим. Иногда в выходной день, после обеда, когда он в особенно хорошем расположении духа, он слегка занимается умственным трудом.
Дома у него на полке, под самым потолком, в густой паутине лежит книга. Дядя Фоля достает с полки эту ветхую книгу и, похлопав ею о порог, садится у окна смотреть картинки. Колючий ус шевелится – признак того, что дядя Фоля занят умственной работой.
В книге есть красивая картинка, на которой посреди моря лежит рыба и из нее брызжет фонтаном вода. Дядя Фоля читает громко и внятно:
– «Кит»!
И большая радость охватывает его от одного того, что он прочитал это слово. Он слюнявит пальцы, с удовольствием листает плотные, пожелтевшие листы, покуда не появляются изображения старых царей с родами, в больших зимних шапках с крестом наверху.
Дядя Фоля погружается в созерцание. Он молча разглядывает царей, потихоньку сжимает руку в кулак и восклицает:
– Что, получили по ж…, а?
* * *
Во дворе не утихал шум вокруг вернувшихся сорванцов, а дяди Фоли это не касалось – он сидел в клубе пищевиков. Атлеты всей республики показывали свое мастерство во французской борьбе. Были там ладно скроенные молодые рабочие, как девушки, любующиеся своим телосложением; были старые чемпионы, шестипудовые, с низкими лбами, свисающими животами и йоркширскими подбородками. Они своими маленькими водянистыми глазками пренебрежительно поглядывали на недопеченную атлетическую поросль.
Это были знаменитые борцы, вывалявшиеся на коврах всего мира.
Мертвая тишина наступала в зале, когда такой вот старый корифей вдруг растягивался всей своей жирной тушей, хрипел, как испорченная машина, а молодой парень в седьмом поту тормошил его и не мог сдвинуть с места.
– Возьми его, пацан, это ведь кусок падали!
– Не хрипи, старый бегемот!
Но велика была досада, когда наклонившаяся голова молодого пацана, вдруг попадала этой туше под мышку и в одно мгновение парень уже лежал на лопатках, по всем правилам этой жестокой науки.
В тот вечер на подмостках старые корифеи свирепствовали. Уложив одного за другим молодых ребят, они теперь расхаживали по сцене тяжелыми шагами вразвалку и вызывали из публики все новых и новых охотников помериться силой.
Тогда это и случилось.
Поднялся дядя Фоля, высокий, бледный, с оттопыренными колючими усами, и пошел на сцену. Там, в боковой каморке, с него мигом стянули одежду, нацепили нечто вроде фигового листка и вытолкнули к светлой рампе.
Вот он, дядя Фоля: обросший, с длинными, узловатыми руками, с костлявой грудью, как плохо сколоченный ящик. Он стоял без движения – рука у груди – и только шевелил усами.
Потом началась борьба.
Знаменитый мастер живо поднял свой налитой живот и молодым жеребенком пустился к дяде. Дядя Фоля сонно протянул к нему свои длинные руки, взял его за плечи и оттолкнул.
Как известно, дядя Фоля был невозмутим.
Знаменитый мастер зарычал и схватил дядю за голову, пригнул и уже собирался расправиться с ним по-французски, но дядя Фоля кое-как вырвался.
– Живее, Фоля, спать будешь дома!
– Брякни его по голове!
– Подбей ему глаз!
– Д-дай ему!
Длинные, жилистые руки махали, как крылья ветряной мельницы.
Мастер уже стал волноваться и пожимать плечами. Народ смеялся.
Вдруг дядя Фоля подскочил, наклонил эти шесть пудов к земле и бревном навалился на них.
Кончилось тем, что мастер лежал!
Не помогло и то, что этот большой знаток кричал публике из-под дяди Фоли, что дядя не умеет бороться и ни черта не смыслит в этом деле. Все ясно видели, как дядя Фоля его обхватил, положил и прижал – кажется, как следует.
Потом дядя Фоля наспех оделся и улизнул домой. Он хотел, чтобы эта история осталась в тайне.
В дом он вошел мрачный, сразу влез в кровать и укрылся с головой, думая таким образом скрыть эту историю.
Его грустная женка, которая ничего не смыслила в психологии человека, принялась его тормошить:
– Фоля, возьми что-нибудь в рот, Фоля!
Но он лежал немой, со своими торчащими из-под одеяла костями, как скелет мамонта, и у него ныла душа: зачем он там, в клубе пищевиков, вышел заступиться за этих выскочек?
* * *
Назавтра дядя Фоля все же вышел за порог дома, чтобы насладиться жизнью. Он поджидал первого встречного Зелменова. Как только он увидел во дворе состарившегося дядю Ичу, он подошел к нему:
– Слушай, Ичка, поговаривают, будто твоя невестка, гм… того, – и Фоля щелкнул себя по горлу.
В первую минуту дядя Ича растерялся и опустил голову. Но тут же он пришел в себя. С бешенством, свойственным этому человеку, он схватил своего брата за грудки:
– Немой черт, ты у меня еще в кандалах походишь!
Оскорбление было двойным: во-первых, эта невестка не его, даром что несколько дней они ходили в родственниках, во-вторых… После смерти дяди Зиши нахальство Фоли сделалось невыносимым.
– Ведь он никого не признает!
Дядя Ича
После этого дядя Ича сидел за своей старой швейной машиной, подбирал губами куски наметки, отплевывался и всех проклинал.
В низкой комнатенке душно. Пахнет немножко нуждой, немножко охладевшим уважением к преклонному возрасту дяди Ичи. Кроме всего, теперь и Зелменовы насели на него, на последний из столпов семьи. Больших заработков от дядиной трескотни на машине что-то не видно, так что и тетя Малкеле, бедняжка, начала понемногу сдавать.
Тетя Малкеле стоит целыми днями возле машины за его спиной и задумчиво смотрит в окошко на белую улицу. На припечке лежат повернутые на бок чугуны, сияя внутри белизной. В печке сидит кошка. Тетя молчит и прислушивается к советам со стороны.
– Пусть идет на фабрику!
Дяде Иче не верится, чтобы на старости лет с ним так по-злодейски поступили.
– Стань рабочим, – говорят ему, – чудак-человек!
О Тонькином ребенке и о КондратьевойВ сумеречном доме тети Гиты после нескольких лет траурного молчания опять стали слышны человеческие голоса.
Это Тонька дяди Зиши бледным, звездным рассветом вернулась из Владивостока. Она напустила полный дом ветра, натаскала узлов, а также привезла с собой детскую коляску, глубоко на дне которой лежал крохотный запеленатый ребенок с личиком, не похожим на еврейское.
В затхлый, мрачный дом, в котором каплями падали мягкие звуки вечно идущих часов дяди Зиши, ворвался свежий воздух, плеск воды вокруг женского тела и терпкий запах молодых парней и девушек, звенящих стеклянными дверьми и то и дело снующих, как на вокзале.
Тетя Гита продолжала сидеть у своего занавешенного окна – там после смерти дяди Зиши молча угасала растраченная ни на что знатность ее раввинского рода.
И что еще осталось тут от еврейства, если не тетя Гита?
Она молчит и вообще ведет в реб-зелменовском дворе почти мужской образ жизни. Бывает, что приходят к ней за советом, и это вполне понятно при теперешней нехватке раввинов.
Но тетя с ее тусклой сединой и со свисающими складками лица, говорящими о знатности ее рода, уже стара. Теперь от внезапно появившихся в этом молчаливом доме голосов она чувствует себя еще слабее.
Через несколько дней, в тихий час, когда из посторонних людей в доме был один только Цалка, она поднялась и стала оглядываться. Казалось, она все позабыла. Но вот она с отчаянием стала ощупывать узлы.
– Доченька, а где подушки?
– Продала во Владивостоке.
– А одеяло?
– Оставила в Москве.
Это было для нее тяжелым ударом.
Потом, уже ни на что не надеясь, она кивнула на Цалку дяди Юды, подразумевая, конечно, не его, а чужого ребенка, которого он держал у груди, давая ему сосать из бутылочки:
– А ребенок чей?
– Мой.
– Ты вышла замуж?
– Нет.
В тот вечер тетя сидела возле своего овеянного тишиной окна, сидела и плела вокруг себя новое набожное молчание о подушках и чужом ребенке.
Это было вечернее прощание с реб-зелменовским имуществом дяди Зиши, холодное молчание, осуждающее непрошеных, далеких внуков, которые прибывают сюда Бог весть откуда, чтобы жить с ней под одной крышей.
* * *
Тонька ушла.
Даже Цалел дяди Юды, провожая ее взглядом из окна, испытывал что-то вроде ненависти.
Он думал так: «Чем бы пострадала, скажем, революция, если бы тетя Гита отдала Богу душу, не зная о том, что Тонька продала свои подушки во Владивостоке?!»
Вот что он думал. И он готов был в эту минуту считать, что она, его любимая, всего лишь ничтожная змея, которая смотрит сверху вниз на каждого, кто не обладает ядом.
Тут он, очевидно, подразумевал и себя, который не раз уже то на чердаке, то с пузырьком йода, поднесенным ко рту, собирался отдать Богу душу.
Цалел дяди Юды осторожно положил уснувшего ребенка, вышел во двор и, сам того не замечая, пошел по зелменовским домам послушать, нет ли новых сведений «о Владивостоке».
С тех пор как вернулись сорванцы, реб-зелменовский двор забросил все дела, из труб перестал валить дым, и немые бородатые Зелменовы вместе со старыми Зелменовками сидели сложа руки у ненакрытых столов в ожидании новостей о Кондратьевой и о Тонькином ребенке.
Из дома в дом сновал дядя Ича, и, хотя он на бегу выплевывал нитки изо рта, чтобы думали, что он без дела не сидит, ему никого не удалось провести, разве только свою жену тетю Малкеле, которая была, конечно, расстроена из-за своего Фалка.
– Моя корова, – сказала она, – когда доить – так нет ее, а когда подыхать – она тут как тут!
С особой жадностью набросился двор на Кондратьеву. Для Зелменовых она являлась странной, загадочной фигурой. Кто-то во дворе додумался до того, что Кондратьева – мужчина, но само собой понятно, что это просто был дикий вымысел какого-то зелменовского дурня, и об этом, пожалуй, не стоит говорить.
Со всех сторон из Фалка вытягивали воспоминания о его жизни, как тянут нитки из потрепанной одежды. Жаль только, что в то время, как о Кондратьевой уже накопилось немало сведений, еще почти ничего не знали о Тонькином ребенке.
По правде говоря, Тоньку здесь не очень-то любили.
Есть такие Зелменовы, которые даже боятся ее. Взять, к примеру, мрачного мостильщика, родственника тети Малкеле, еврея с большим аппетитом и сундуком под кроватью. Как только он увидел из окна Тоньку, он на мгновение прекратил жевать и спросил:
– Кто эта шлюха, которая вертится здесь по двору?
А потом уже, объятый паром большой миски с картошкой, он горько вздохнул:
– Девица с каким-то недобрым взглядом!
* * *
Что уже известно во дворе по «делу Кондратьевой»?
Известно, что где-то там, в далеком городе, Фалк дяди Ичи действительно шлялся с какой-то чуть ли не графиней или с помещицей, которую зовут Кондратьева. Тонька не хотела с этим мириться, и Фалк грозил ей, что бросит ее и будет платить алименты.
Почему это парню пришло в голову грозить Тоньке алиментами, этого никто не знает.
– Ты мне надоела, – сказал он вдруг Тоньке по-русски.
Она покраснела и переспросила по-еврейски:
– Что ты сказал?
– Провинциальная девица ты и больше ничего!
Тогда Тонька дала ему пару пощечин. Он, бедняжка, закрыл лицо рукой и, ожидая продолжения, отвернулся к стене, как в детстве, когда тетя Малкеле била его за кусок украденного сахара.
Ах, Фалк, Фалк! Ушел он с реб-зелменовского двора лихим пареньком, в вышитой рубашке, с чуприной, с заложенным носиком. Всего два года длилась вся эта история, и он вернулся домой потерянным человеком, с мутным взором опытного мужчины и с черным клеймом на теле.
Как-то раз он умывался в сенях. Он засучил рукава, и у всех потемнело в глазах. На руке, немного ниже плеча, был отпечатан черный череп с парой накрест сложенных костей, а внизу написано что-то по-русски.
Тетя Малкеле схватила его за руки и горько расплакалась:
– Скажи, Фоленька, что это такое? Маме можно все сказать…
Но он и тут извернулся.
– Это татуировка! – кричал он. – Что ты от меня хочешь?
Этот парень, говорят, весь исписан русскими поговорками. Предполагают, что это дело ее рук, той самой Кондратьевой. Это она его погубила.
А ведь думали, что Фалк горы перевернет: он мыл бутылки, занимался на рабфаке, взял первенство по прыжкам, был и сапожником, и наборщиком, и цирюльником, и электромонтером. Теперь же к чему он ни притронется, все у него валится из рук. Он хандрит. Он упорно сидит дома и укачивает ребенка, за которого, дурень, собирался платить алименты.
Одна лишь женка дяди Фоли не верит притихшему Фалку. Наверху, у окна, стоит она с мисочкой варева в руке и смотрит вниз, во двор, на чудаков Зелменовых, не замечающих, что в этом тощем Фалке горит адский огонь.
– Запомните мои слова, – говорит она сама себе, – мы еще хлебнем с ним горя!
Но кто же такая Кондратьева?
Это Тонькина знакомая, машинистка из Лесвостока, женщина лет сорока с лишним, хотя Фалк знает только о двадцати семи, Тонька сама их как-то познакомила.
Говорят, Кондратьева высокая, напудренная, с морщинками вокруг глаз, с бледными руками. Зимой и летом она ходит в поношенной каракулевой шубке. От нее пахнет немного лампадным маслом, немного одеколоном.
Кондратьева любила еврейский народ за его пророков, Фалк ей нравился как ветвь этого древа, и она влюбилась в него.
В своей комнате, на оттоманке, укутанная в тысячу пестрых полинявших шалей, пропитанная тысячью запахов – гвоздики, масла, спирта, валерианки, – она обворожила Фалка и завлекла его. Он с ума сходил от любви и бесконечной тоски.
– Как вам нравится Зинаида Гиппиус?
Фалк дяди Ичи не знает, что это такое, но он Зелменов и отвечает себе под нос, который всегда заложен:
– Очень нравится!
– Вот это женщина! – говорит Кондратьева и задумчиво склоняет свою голову старой львицы на бледные, уже немолодые плечи.
Потом она нюхает из флакончика. Кондратьева очень любит нюхать из разных флакончиков. У нее часто болит голова, и она натирает себе виски белым таким камушком.
Однажды она натерла Фалка этим камушком. Он сидел у стола, у него слипались глаза и текло из носика.
Так и сидел у нее Фалк в узкой надушенной комнатке и предавался любви.
* * *
Вот что из всей этой истории удалось распутать за несколько месяцев. Так ли в действительности выглядела Кондратьева, трудно сказать, – во всяком случае, именно так ее представлял себе реб-зелменовский двор, так грезили о ней Зелменовы в длинные зимние вечера. Для реб-зелменовского двора это была загадочная фигура.
Метелицы кружили и мели по городу. Целыми ночами с густо-черного неба пылил сухой снег. Ветер хватался за углы домов, подолгу кому-то жаловался, без души и без мелодии.
В такую ночь откуда-нибудь из-за печки раздавался сонный голос, и этот голос вопрошал неизвестно кого:
– Что ты скажешь, и завлекла же она его, этого сопляка!
Это старый Зелменов добрых несколько часов простоял за печкой, грея старые кости и все думая о «графине», о Кондратьевой, которая здесь уже озелменянилась не меньше старых часов дяди Зиши или грустной женки дяди Фоли.