Текст книги "Встреча на далеком меридиане"
Автор книги: Митчел Уилсон
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 28 страниц)
Уилсон Митчел
Встреча на далеком меридиане
Митчел Уилсон
Встреча на далеком меридиане
Пер. – И.Гурова, Н.Дехтерева, Н.Тренева
Человек должен быть причастен к деяниям
и страстям своей эпохи, иначе могут счесть,
что он никогда не жил.
Оливер Уэндел Холмс 1
В давние довоенные дни человеку со специальностью Реннета обычно отводилась лишь маленькая комнатушка в глухих закоулках университета – в ней только-только умещался простой письменный стол, заваленный нацарапанными наспех расчетами и графиками эксперимента, который мог когда-нибудь принести славу его автору. Среди всех этих бумаг обязательно валялись три-четыре письма от других физиков из Калифорнии, Лондона или Рима, подолгу остававшиеся без ответа, потому что он почти не выходил из своей лаборатории – чаще всего голой, похожей на погреб комнаты, где имелось несколько рабочих столов, раковина из мыльного камня и невероятно сложный прибор, с которым он работал в это время, – победа страсти и изобретательности над слишком скудным бюджетом, – прибор столь внушительный, что ни у одного непосвященного не хватило бы духу спросить: "Где тут передняя сторона, а где задняя?"
Впрочем, в те дни, когда многонациональное население мира физиков исчислялось лишь несколькими тысячами человек которые почти все знали друг друга хотя бы по имени, Реннету шел всего двадцать второй год, и он не сознавал, что начало его научной деятельности совпадает с концом целой эры, – эры, когда наука была наукой и еще не стала политикой, дипломатией или войной. В этом отношении он походил на молодого наследника престола, чье первое любовное приключение завершилось в ночь последнего бала перед революцией.
Он и тогда был очень высокого роста – на голову выше всех окружающих, но, несмотря на мальчишескую угловатость, особенно заметную, когда он стоял неподвижно, его походка была быстрой и решительной, в в ней уже начинало проскальзывать своеобразное изящество. Его темные глаза были посажены очень глубоко, и, когда он, сдвигая брови, отрывал взгляд от своего прибора, казалось, что он испытывает невыносимые душевные муки. Как раз в это время он начал коротко подстригать свои поразительно светлые волосы, потому что они были мягкими и тонкими, точно у ребенка, и их не удавалось пригладить никакой щеткой. И уже тогда, несмотря на его молодость, тонкий горбатый нос и длинный подбородок придавали ему сходство с белокурым Мефистофелем.
И по щекам его уже пролегли трагические борозды, словно след когтей после схватки с орлом. Когда он отрывался от своих расчетов и откидывался на спинку стула, его худое изможденное лицо дышало такой серьезностью, было полно такой печали и боли, что казалось, будто он не умеет улыбаться. Однако стоило ему улыбнуться, как в сиянии этой чуть удивленной улыбки исчезали все следы грусти и он становился похожим на озорного мальчишку.
Его лицо таило в себе пророчество уготованной ему жизни. Оно уже было таким, когда он, белоголовый мальчуган, самый высокий и тощий из своих сверстников, играл в футбол в Центральном парке, то и дело заслоняясь от солнца рукой в перчатке; оно было таким, когда он часами сидел в библиотеке МТИ [Массачусетский технологический институт] – по-прежнему самый высокий и худой из своих однокурсников, но к тому же и самый молодой из них – и, расстегнув ворот рубашки, закинув руки за голову, покачиваясь на стуле, изучал новейшие теории Полинга, Слетера и Франка. И так же он выглядел в 1940 году, когда ему предложили исследовательскую работу в Калифорнии и когда никто, глядя на его быструю, уверенную походку, не догадался бы, как он боится, что, если он в первый же день не докажет своей талантливости, его с презрением вышвырнут из лаборатории.
Революция воплотилась в величайший, самый испепеляющий взрыв, какой когда-либо видела Земля, и одним из ее причудливых результатов было то, что Реннет из принца крохотной страны, почти неизвестной внешнему миру, превратился в пэра международной державы, ставшей в сто раз больше прежнего и в десять тысяч раз значительнее.
И все же самый миг этой революции остался в нем не только как вновь и вновь возвращающееся воспоминание, но и как шрам, уродующий душу. Одно мгновение все было как всегда, как много месяцев до этого – обычная работа с самыми будничными на вид металлическими предметами и давно привычными кусками сероватого металла, – а в следующее мгновение то их сочетание, которое так давно искали, уже пожирало землю, небеса и все лежавшее за ними пространство бело-желто-лиловым пламенем.
Подчиняясь инерции годами выработанного профессионального взгляда на вещи, он ощутил яростное удовлетворение от того, что все расчеты и предсказания его науки так блистательно подтвердились. Но одновременно это видение гибели мира поразило его таким ужасом, что казалось, до самой смерти под маской его лица будут скрыты остановившиеся глаза и разинутый от изумления рот. Перед этим видением гибели мира побледнели и сошли на нет все фантастические образы Апокалипсиса. И уже в ту минуту, когда жгучий свет в небе стал медленно гаснуть, он знал: если, вновь увидев это, он не будет столь же потрясен, то не потому, что успеет привыкнуть к космическим масштабам того, что сам помог сотворить, но лишь потому, что какие-те человеческие чувства в нем притупятся до вялого безразличия.
К тому времени, когда секундой позже до него донесся звук взрыва, что-то в нем умерло, выгорело дотла – так молния уничтожает верхушку дерева, хотя остальные ветви остаются живыми и зелеными. Он принял участие в последовавшем затем обмене поздравлениями, он принял участие в совещании тех, кто присутствовал при взрыве, он написал свой отчет о действии силы, которую помогал создать, – все это время лишь смутно сознавая, что, собственно, с ним случилось. Названия для этого не было, но потом медленно, очень медленно парализующий яд стал пропитывать всю его жизнь, хотя и тогда он не понимал, что с ним происходит.
Даже теперь, когда он давно порвал с физикой разрушения мира и вернулся к физике созидания, в испуганных глазах своей эпохи он по-прежнему был окружен ореолом, неотделимым от проявленной им способности разрушать. Внешне карьера его была на редкость удачна. Он занимал то же положение, что и какой-нибудь промышленный магнат или модный певец.
Взамен тесного кабинета и скверне оборудованной лаборатории архитекторы, не понимавшие сути работы, которой он теперь занимался, соорудили для него здание, больше всего похожее на фешенебельный загородный клуб, а художники-декораторы, понимавшие эту суть еще меньше, так обставили комнаты и подобрали такие сочетания цветов, что безупречная и изысканно безличная приемная Реннета подготавливала посетителей только к тому, как выглядит его кабинет. Сам же он теперь, когда наконец осуществилось пророчество, всегда таившееся в его лице, производил по контрасту с окружающей его обстановкой впечатление странное и неожиданное.
В приемной скрытые лампы превращали белый потолок в море света. Встроенная в голубые стены картотека была почти невидима. Электрическая пишущая машинка в диктофон были самыми современными, самыми обтекаемыми. И даже женщина с такой нестандартной внешностью, как его секретарша Мэрион, казалось, была специально отобрана, отделана и одета в тон всему интерьеру.
В эту минуту она перестала печатать, чтобы прослушать несколько фраз с диктофона. Знакомый баритон, звучавший в наушниках очень тихо и мягко, произнес: "...но если энергия элементарных частиц превысит верхний предел..." – и умолк, потому что зазвонил телефон. Телефонистка междугородной станции вызывала доктора Никласа Реннета, даже не подозревая, что кладет начало цепи событий, которые приведут ко второму взрыву в его жизни.
– Одну минутку, – сказала Мэрион и нажала кнопку. Сквозь закрытую дверь она услышала, как в кабинете зазвенел звонок.
Отклика не последовало, но она ждала. Она знала, что он там: она видела, как он прошел туда упругим и уверенным шагом, свойственным красивым мужчинам, хотя он вовсе не был красив. Однако она знала, что он там, не только потому, что помнила, как он прошел туда с бумагами в руках, она знала это потому, что помнила охватившее ее ощущение. Каждый раз, когда он проходил мимо ее стола к себе в кабинет, к ней возвращалось спокойствие и теплое покровительственное чувство: он вернулся, она снова может встать между ним и внешним миром. Нет, она вовсе не была в него влюблена. И возмутилась бы, если бы кто-нибудь сказал ей это, потому что смотрела на себя – в тех случаях, когда удосуживалась мельком бросить взгляд на свою личную жизнь, – как на счастливую жену, чье сердце слишком занято для подобных мыслей.
Она позвонила еще раз со снисходительным нетерпением. Иногда он страшно раздражал ее манерой уходить в свои мысли и забывать все окружающее, но и это раздражение ни разу не испортило ощущения счастья, с которым она утром приходила на работу. Это было одно из тех удовольствий, в которых она себе не признавалась, так же как она никогда не признавалась себе, что ей приятно быть моложе и красивее, чем миссис Реннет; так же как никогда не анализировала свою радость – неужели это была радость? – смешанную с сочувствием к его молчаливому сдержанному страданию, когда Руфь Реннет без лишнего шума уехала, чтобы развестись с ним. Но это удовольствие оказалось недолговечным: слишком скоро его сменило раздражение, потому что неожиданно чуть ли не половина кливлендских дам начала звонить ему весь день напролет даже сюда, в институт, словно каждая из них только и ждала возможности подцепить его; и, наконец, еще одно приятное чувство – может быть, глубокое облегчение, – когда вскоре выяснилось, что эти легкие победы нисколько его не интересуют.
Разумеется, она не влюблена в него, сказала бы она негодующе, но теперь, когда его не оказалось в кабинете и, значит, теплое чувство, что он находится под ее охраной, обмануло ее, она внезапно испытала такую тревогу, словно обнаружила, что ее сумочка разрезана в все сбережения украдены. Она позвонила в третий раз, и в третий раз из кабинета не донеслось никакого ответа. Но как она могла не заметить, что он ушел?
Она поспешно позвонила в южную лабораторию. Его там нет, ответили ей. Он вернулся к себе в кабинет просмотреть расчеты мезонного телескопа. Вероятно, он сейчас у себя. И будьте любезны, напомните ему, что работа приостановлена, – все ждут его оценки.
– Непременно напомню, – сказала она с иронией и позвонила в аналитическую лабораторию, куда он мог пойти, чтобы посмотреть фотографии следов, снятых в камере Вильсона, или как там она называется; проработав два года в институте, Мэрион еще не знала, что такое, в сущности, космические лучи, не знала, если уж на то пошло, ни чем, собственно, занимаются физики, ни даже какую проблему решает он; она знала только, что это блестящий ученый и что, едва его увидев, она сразу почувствовала – вот человек, у которого она хочет работать.
А ведь он не был красив, он казался красивым только на первый взгляд: черты его лица были слишком неправильными, слишком резкими. И дело не в его глазах, темных, задумчивых и удивительно внимательных. Скорее всего, дело в том, как он смотрит – с симпатией и живым интересом, словно пытается увидеть и понять глубины вашего сердца.
В первый раз поймав на себе этот серьезный, внимательный взгляд, Мэрион внутренне затрепетала и медленно отвернулась, покорно наклонив голову, ощущая каждую проносящуюся секунду как удар тока. Вот сейчас он подойдет к ней сзади, его руки лягут на ее талию, затем медленно скользнут выше (как хорошо, что талия у нее тонкая, а грудь упругая), и он притянет ее к себе, целуя в волосы, и, если он будет молчать, ей останется только повернуться к нему, не размыкая его объятий, и поцеловать его. Она знала, что поступит именно так. Но если он скажет что-нибудь, ей тоже придется что-нибудь сказать – и сказать ей придется: "Пожалуйста, не надо!"
Секунды ожидания проходили одна за другой, и Мэрион почувствовала легкую дурноту. Она медленна повернулась к нему боком, словно что-то отыскивая в ящиках картотеки. И мгновение спустя вдруг поняла, что ничего не произошло и, не произойдет. Обернувшись, она увидела, что он не смотрит на нее. Его взгляд с тем же выражением был устремлен на место, где она стояла перед этим. Спустя секунду он начал тихо, с явным удовольствием насвистывать какой-то простенький мотив. Потом взял телефонную трубку и позвонил в механическую мастерскую.
– Я нашел конструкцию для этого синхронизатора. Идея зародилась у меня всего минуту назад. Идите сюда, я набросаю вам эскиз.
Так, значит, этот взгляд не имел к ней никакого отношения! Она не чувствовала ни обиды, ни разочарования и была просто глубоко благодарна ему за то, что он не разбил ее жизнь: ведь она очень, очень хорошо знала, что случится, если он когда-нибудь властно или хотя бы неуверенно обнимет ее. Ее брак, ее будущие дети, семейный очаг, ради которого она трудилась, – все это исчезнет, рассеется как струйка дыма. Она просто ничего не сможет с собой поделать. Но при этом она по-прежнему была готова поклясться, что не влюблена в него.
Однако где же он? Она позвонила в механическую мастерскую, затем в библиотеку. Его не было и там.
Она снова задумчиво поглядела на закрытую дверь его кабинета и вдруг решила позвонить еще – в последний раз. Опять никакого отклика. И тогда, не задумываясь, что и почему она делает, Мэрион быстро подошла к двери и распахнула ее.
Сине-серая комната была пуста. Синие кресла вокруг стола для совещаний были пусты, серое кожаное вращающееся кресло у его письменного стола было пусто и повернуто так, словно он встал и ушел, ни к чему не прикоснувшись, даже не взглянув на то, что оставил. За большим окном в дальнем конце кабинета видны были только зеленеющие весенние газоны и чистое голубое небо.
Эта пустота заставила ее сердце забиться от ужаса. Она быстро и испуганно шагнула в комнату, чтобы заглянуть за дверь, и вздрогнула – он сидел на низком подоконнике и смотрел на нее, с небрежным изяществом закинув одну длинную ногу за другую. В левой руке он держал пачку бумаг это были, как она знала, расчеты мезонного телескопа, – а правой машинально подбрасывал и ловил кусочек мела, даже не глядя на него. Его глаза были пусты, но сперва она не заметила в них застывшего ужаса; ей показалось, что она видит только удивление, словно он недоумевает, с какой стати она ворвалась к нему.
– Что случилось? – спросила она.
– Ничего. – Его губы едва шевелились, он продолжал не отрываясь смотреть ей в лицо.
– Но разве вы не слышали, как я звонила? Я звонила четыре раза, сказала она, чувствуя такое огромное облегчение, что ее слова прозвучали сердито. – Я думала, что вы умерли. Я совсем голову потеряла от страха. Если вы еще раз меня так напугаете, я вас убью! – Она подошла к столу и взяла трубку телефона. – Доктор Реннет здесь. Будьте так добры включить своего абонента. – Она посмотрела на него через стол, все еще не замечая его состояния. – Я в самом деле вас убью, хоть вы и мой шеф, хоть вы и великий физик!.. Да, да, слушаю, – тон ее из выжидательного стал раздраженным, – конечно, мы можем подождать, но это Кембридж вызывал нас, а не мы Кембридж.
– Кембридж! – Размеренные взлеты мелка прекратились. Доктор Реннет с трудом заставил себя сосредоточить внимание на ее словах. Его приглушенный голос зазвучал сильнее, чуть громче, а глаза оживились. – Значит, это насчет Гончарова, насчет русской делегации. Я сейчас подойду.
– Да, – сказала она сухо. – Придется немного подождать.
– Телефон звонил совсем рядом, – продолжал он с нарастающим изумлением, – а я сидел и смотрел на него. Я хотел взять трубку, я собирался взять трубку, но не мог пошевелиться. – Он повернулся к ней, словно прося ее почувствовать, как это невероятно. – Я не мог пошевелиться...
– Что-что?..
– Я не мог пошевелиться, – с тем же ужасом повторил он еще раз. – У меня перед глазами... – Он оборвал фразу. – Словно телефон звонил очень далеко или я слышал его сквозь сон. Почему-то казалось, что все это не имеет никакого значения.
Он умолк, вскочил с подоконника я, по-прежнему хмурясь, подошел к письменному столу. Он снова стал самим собой.
– Ну, что там? – спросил он.
– Телефонистка попросила подождать.
– Значит, будем ждать.
Он опустился в кресло, залитое солнечным светом, и опять уставился на сколотые скрепкой документы, которые ему предстояло одобрить или отвергнуть; он медленно двигал подбородком из стороны в сторону в ложбинке стиснутого кулака, и при этом движении над его красиво очерченным затылком вспыхивали золотые огоньки. Через секунду он уже, казалось, забыл и о ее присутствии. Она знала, что четвертого октября ему исполнится тридцать восемь лет. Она знала, где он родился, как звали его родителей (Фредерик и Сесиль), где он учился, – словом все, что было о нем написано, – в мучилась из-за этого порабощающего интереса, который владел только ею, но не им. Он мог разбить ее сердце, в она ненавидела его за то, что он этого не знает. Четыре года назад она пришла проинтервьюировать его для радиостудии и осталась работать у него секретаршей, а он до сих пор не понял – почему.
Она со злостью и удивлением подумала: "И надо же, чтобы такой безобразный сукин сын иногда казался таким красивым!" Затем ужаснулась грубости своих выражений, но тут же убийственно ровным голосом произнесла вслух:
– И надо же, чтобы такой безобразный сукин сын, как вы, иногда казался таким красивым!
Он удивленно поднял на нее глаза и от неожиданности рассмеялся.
– Извините меня, Мэрион, – сказал он, но вдруг его улыбка угасла и в глазах снова появился испуг. Он прижал ладони к вискам. – Боже мой, негромко сказал он и крепко придавил пальцами глаза. – Боже мой... вздохнул он.
У него не хватило сил кончить. И теперь, когда она наконец поняла, что его молчание родилось в глубинах, каких она никогда не измерит, ей захотелось бросить телефонную трубку, обхватить руками его голову и прижать ее к своей груди, чтобы дать ему хоть как-то отдохнуть и успокоиться. Было невыносимо думать, что он так страдает. Впервые, если ее считать того времени, когда от него ушла жена, ей довелось увидеть мрак, таящийся в его душе: внешне он всегда был точно таким же, каким показался ей в первый раз, когда ее покорили кипучая энергия его ума, легкость и свобода его движений и непоколебимая внутренняя убежденность.
Этот внезапный испуг заставил ее по-новому заглянуть за решетку написанных о нем строчек, и только теперь она смутно осознала всю сложность прошлого, крывшегося в кратких сведениях о годах столь давних, что даже он сам их забыл, если не считать туманных полувоспоминаний о том, как жилось маленькому ребенку, единственному ребенку в доме, где весь день едва слышно жужжала тишина, а из кухни, в дальнем конце большой старомодной квартиры, доносился приглушенный звон посуды и кастрюль – там кухарка занималась своим делом, словно была совсем одна, и лишь изредка прислушивалась, не раздается ли шум, не случилось ли с мальчиком беды: но шума никогда не бывало. Мальчик примирился с тем, что его мать каждое утро уходила из дому почти сразу вслед за отцом: он отправлялся в школу, директором которой был, а она – в нижний Ист-сайд, где работала врачом-акушером.
В документах, которые читала Мэрион, значилось: "Мать – Сесиль, врач"; но разве можно было по этим словам представить себе пухленькую небрежно одетую женщину с выбивающимися из прически белокурыми прядями, неглупую, хотя и лишенную воображения, с рассеянными голубыми глазами за сверкающими стеклами пенсне? В документах не говорилось также, что для маленького мальчика она в своей несказанности уже не обладала никакими индивидуальными чертами и ее можно было только обожать и глядеть на нее широко раскрытыми глазами, в которых таилась тоска и покорное приятие ее ежедневных исчезновений, ибо этого требует ее долг, как она часто ему говорила. Многим-многим людям нужно, чтобы она уходила, и ему следует учиться самостоятельности. Ее отец был часовщиком, рассказывала она, а ее мать умерла от родов, когда они много лет назад плыли в Америку из Копенгагена. Ей тогда только исполнилось десять, и хотя с тех пор прошло больше двадцати пяти лет, она помнила это совершенно ясно. И будет помнить всю свою жизнь, говорила она строго, а стекла ее пенсне блестели в тусклом свете длинной сумрачной прихожей, и мальчику начинало казаться, что она на него сердится, и он только молча кивал головой – да, он понимает, ее нельзя задерживать, ее ждут больные.
Однако, хотя ее мысли всегда были заняты другими, ему до боли хотелось быть с ней, и весь долгий тихий день он пытался заглушить эту боль, придумывая какие-нибудь увлекательные игры: распутывал сложные узоры на турецком ковре в гостиной или воображал, что он – один из кавалеров с репродукции картины "Общество в парке" Ватто, которые так весело проводили время над декоративным камином. Он вспоминал о матери, только когда игра переставала его занимать. Тогда он начинал лихорадочно придумывать себе новое развлечение.
Когда ему открылась тайна телефона и он убедился, что неведомая "станция" действительно соединит его с номером, который он называет, он принялся запоем изобретать поводы, чтобы днем звонить матери, – ему просто хотелось услышать ее голос. Но она или бывала с ним резка и нетерпелива, или, что было еще хуже, выслушивала его до конца с терпеливой скукой, и он яснее, чем когда-либо, чувствовал, как мало он ее интересует. "Ты должен понимать, что мне надо заботиться об этих бедных людях. У них нет никого, кроме меня, это мой долг. Они больные". – "Да, я все понимаю. Я понимаю. Только..."
Некоторое время он томился желанием заболеть, потому что на больных людей обращали внимание, о них заботились. Но он был здоровым ребенком, и любая боль, как бы глубоко он на ней ни сосредоточился, проходила через несколько минут. А в придуманную им боль он сам так мало верил, что, начиная перечислять по телефону симптомы, чаще всего неуверенно умолкал, не докончив. Однажды, когда он говорил более убедительно, чем обычно, и мать вернулась домой днем, она страшно рассердилась на него, и он испугался, что теперь она больше не придет домой, и по-настоящему удивился, когда вечером она вошла в квартиру и принялась весело рассказывать мужу, как трудно, но интересно прошел у нее этот день. Тогда он научился не выдавать своих чувств и стоически переносил ноющую боль в сердце, не сознавая, что, хотя он и не умел описать ее, она была по-своему сильнее и страшнее любой боли, какую он изобретал. Он решил, что это ощущение и есть жизнь, и принял его без малейших протестов.
Его отец тоже был поглощен своими обязанностями – из года в гад он нес ответственность за тысячу с лишним мальчиков. Родители Ника были хорошие люди, увлеченные своей работой, и они гордились собой и друг другом, потому что посвятили себя служению человечеству в стране, где все остальные гонялись за Всемогущим Долларом. Но с тупостью полуинтеллигентных людей и с бесчувствием людей отвлеченно добрых они не замечали, что алчность не единственный грех против любви, а обсуждая за обедом свои служебные дела, считали само собой разумеющимся, что заботы о чужих людях каким-то образом освобождают их от обязанности окружать таким же вниманием ту единственную жизнь, которая непосредственна и больше всего зависит от них.
Маленький мальчик молча сидел за столом между ними, слушал их разговоры, не понимая и половины, недоумевал, как ему удастся, когда он вырастет, стать достойным их возвышенных принципов, и с тоской думал, что никогда он не сумеет совершить ничего, что заставило бы их наконец обратить на него взор, исполненный удивления и любви. Время от времени его мать вспоминала, что пренебрегает своими родительскими обязанностями, и пыталась за двадцать эмоциональных минут возместить то, чего не делала много лет, нервируя мальчика и сбивая его с толку этими неожиданными взрывами нежности; точно так же изредка выпадало воскресное утро, когда его отец входил в комнату, ласково улыбаясь, и говорил с неловкой веселостью – он был по натуре человеком сдержанным и серьезным: "Ну-ка, сынок, скорее, надевай пальто и пойдем с тобой в зоопарк. На этот раз только мы, мужчины".
Документы, которые Мэрион читала так часто, что знала их почти наизусть, сообщили ей совершенно точно, как он провел следующие годы своей жизни: начальная школа – 93-я Манхэттенская; средняя школа имени Таунсенд-Гарриса; Массачусетский технологический институт; бакалавр наук, доктор наук; стипендия Эмерсона и место в лаборатории Калифорнийского технологического института. Однако документы не рассказали ей о том, как за этот срок мальчик, подавленный своей болезненной чувствительностью, медленно и упорно превращал себя в мальчика, весь вид которого надменно заявлял о том, что он ни в ком и ни в чем не нуждается; но эта надменность мгновенно сменялась сияющим безмолвным удивлением и благодарностью всякий раз, когда ему что-то давали без его просьбы.
С тех пор ураган лет сдул обрывки и лохмотья всего, что не было самой сутью его личности, оставив ее жесткой и цельной. И вот таким увидела его Мэрион во время их первой встречи. Когда она пришла взять у него интервью, он был в подземной лаборатории, где руководил экспериментом на массивной высоковакуумной установке – огромном, до потолка, куске семислойного пирога из железа и бронзы. В самой середине пирога находилась крепко затянутая болтами герметическая железная камера со стеклянным окном. Каждые несколько минут окошко в вакуум стремительно вспыхивало, становилось ослепительно ярким и раздавался громовой удар, точно в тысячах окон гигантского дворца ветер одновременно хлопнул всеми шторами; однако, хотя ей этот свет и грохот казались невыносимыми, он почти не поворачивал головы к установке и всего несколько раз прервал интервью, чтобы дать какие-то указания ассистентам у пульта управления. Он вел себя так, словно эта невероятно сложная машина, предназначенная для изучения физики космоса, машина, которую он сам придумал, спроектировал и построил, была проще обыкновенных ножниц. Невозможно было вообразить, что у него тоже бывают сомнения или колебания, или что ему тоже иной раз нужна чья-то ласка и поддержка, или что придет день, когда она сама вдруг не сумеет понять этого человека, которым так восхищается, и начнет упрекать его за то, что он не ведет себя с надежной рассудительностью бухгалтера или управляющего делами.
Сейчас ей было так стыдно, что она не могла даже извиниться. Она стояла, словно маленькая девочка, не знающая, как загладить обиду, о которой она будет сожалеть всю свою жизнь. Он, однако, снова не заметил ее состояния и продолжал, растерянно хмурясь, покачивать головой.
– Столько лет я хотел повидать этого Гончарова, – сказал он с тихим недоумением, к которому теперь примешивались злость на себя и страх. – И как раз на этот телефонный звонок я не мог ответить, потому что был не в силах пошевелить пальцем. Что со мной будет дальше?
Затем лицо его стало непроницаемым, и она поняла, что на эту тему он больше говорить не будет. Он снова повернулся к лежавшим перед ним расчетам мезонного телескопа. Они уже измялись – так долго он сжимал их в руке.
– В мастерской ждут, чтобы вы одобрили эти расчеты или дали какие-нибудь указания, – сказала она мягко. – Может быть, вы что-нибудь продиктуете мне, пока нас не соединили?
Он несколько секунд тупо глядел на нее, а потом, осознав наконец, что она сказала, ответил:
– Я их еще не смотрел.
Она знала, что он уже целый час смотрит на эти расчеты, но она поняла также, что он хочет остаться один, и молча вышла из кабинета.
Он сидел за своим столом, сцепив длинные пальцы, но под его неподвижностью крылась буря, зажатая в жесткие тиски. Потом ценой невероятного усилия он заставил себя выкинуть из головы страшное воспоминание об этом непонятном духовном параличе. Он аккуратно снял скрепку с бумаг, как проделал это уже час назад, и снова начал вглядываться в слова и чертежи. Через секунду он в отчаянии закрыл глаза, так его сознание опять отказывалось что-либо воспринимать. "Что со мной происходит? – кричал он беззвучно. – Куда все это делось?"
Было время, когда такая проверка очередного эксперимента вызвала бы у него большой душевный подъем. Идеи нахлынули бы на него горячей творческой волной. И хотя его прозрения были теперь бесконечно более точными и острыми, чем прежде, их бесстрастно порождала лишь какая-то внешняя часть его сознания.
В те далекие дни волнующая увлекательность его работы казалась ему настолько само собой разумеющейся, что он ее почти не замечал. Он занялся физикой космических лучей после того, как проблема электронных линий была полностью исчерпана, однако открытие ядерных ливней в атмосфере было еще более заманчивым, и сперва он вложил в исследование их природы всю свою изобретательность и силу воображения – так прежде он занимался физикой атомной бомбы. Освободившись от ненавистной работы, он едва успевал справляться с решениями новых проблем – до того быстро они у него возникали.
Идея эксперимента с пи– и мю-мезонами пришла ему в голову солнечным утром, когда он подводил свой автомобиль к институтской стоянке. Вся картина процесса распада возникла перед его глазами так ясно, что казалось, он мог ее коснуться, а когда он вынул ключ из замка зажигания, в его мозгу уже полностью сложилась схема прибора для этого эксперимента. От волнения и восторга у него перехватило дыхание. Шесть месяцев спустя у него почти так же возникла идея его уравнений диффузии, словно, вытираясь после душа, он внезапно открыл то, что знал всегда, хотя и не сознавая этого.
Благодаря подобным внезапным открытиям в собственном сознании он был всегда необычайно интересен самому себе, потому что, казалось, не было конца фантастическому разнообразию сокровищ, еще скрытых, но вот-вот готовых засверкать перед ним без всякого усилия с его стороны, когда ан этого совсем не ждет. Каждое прозрение требовало напряженной и сосредоточенной работы, потому что нужно было успеть исследовать и проверить его, прежде чем перед ним вдруг вспыхнет новое открытие.
В те дни жизнь была захватывающе интересна. Он работал потому, что страсть к работе не отпуская вела его вперед. Он никогда не задумывался, почему выбрал эту работу и занимается именно ею. Просто все остальное казалось по сравнению с ней пресным и скучным, каждый день, даже неудачный, был волнующим приключением, потому что и разочарования, и восторг он ощущал с одинаковой силой. Что бы ни было сейчас, завтра дела обязательно пойдут лучше. Люди, не имевшие отношения к его науке, не знавшие, как все это бывает на самом деле, учено, напыщенно, а иногда с почтительным трепетом писали, что он слуга человечества, принадлежит к авангарду современного общества, а то еще даже – что он первосвященник чего-то там такого; но ни он сам, ни его коллеги никогда не прибегали к таким выражениям. Ощущение творчества было совсем другим – очень личным, совершенно непередаваемым, и он никогда не отделял это ощущение от самой работы, пока где-то в глубине его сердца они не разделились сами собой, когда яд, медленно распространявшийся с момента шока, вызвал духовный паралич. Кошмарная картина снова встала перед навеки испуганными, остановившимися глазами и открытым в изумлении ртом, картина, никогда не исчезавшая из его памяти, – пораженное молнией дерево, половина которого по-прежнему зеленеет, а другая в одно жгучее мгновение превратилась в ничто. Творческие мысли стали приходить все медленнее, все реже, и теперь в них уже не было радости – наоборот, они приносили с собой грусть.