Текст книги "Поездка в Россию. 1925: Путевые очерки"
Автор книги: Мирослав Крлежа
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 20 страниц)
– Посмотрите же, Сергей Михайлович (я не удержался и высказал ему свои впечатления), не станете же вы утверждать, что это массовое шествие не является спонтанным выражением глубокой симпатии к покойному председателю! Разве можно насильно выгнать на улицу, под ветер и снег, сотни и сотни тысяч людей!
– А вы читали историю Французской революции? Ведь парижская улица еще выкрикивала имя Робеспьера за две недели до его смерти! Вы просто не знаете, что такое улица! Посмотрите лучше на эти светящиеся буквы. Это ГПУ!
Сергей Михайлович произнес эти три буквы с мистическим призвуком, с таким почти трагическим подтекстом, что я поневоле бросил взгляд на горевшие желтоватым светом окна многоэтажного дома на Лубянской площади, высоко на фасаде которого в нише был укреплен прозрачный, ночью хорошо освещенный глобус, опоясанный красным экватором и украшенный символами диктатуры пролетариата: серпом и молотом. Эти три буквы произносятся по всей России очень серьезно, а значение понятия ГПУ настолько всеобъемлюще, что его употребляют в пьесах и фильмах в качестве трагической развязки в последнем акте. Роль ГПУ в современной русской драматургии соответствует роли Фатума в старинной классической трагедии. Когда на сцене появляется ГПУ, ясно, что дело всех врагов проиграно.
– Ну, и какова связь между этим вашим «ГПУ» и манифестацией?
– Ха-ха! Какая связь? Да самая прямая. Вот вам причинные связи современной русской жизни! Не будь здесь этих освещенных окон, не было бы и этой демонстрации. И всего этого не было бы в России, если бы не этот дом! Это самый кровавый дом на свете. Вам еще не доводилось пережить то, что мне, когда самый близкий вам человек исчезает за этими дверями! Вы доводите его до поста охраны – и больше никогда его не видите!
Сергей Михайлович Врубель не отрывал взгляда от ярко освещенного дома на противоположной стороне площади. Голос у него дрожал, и я заметил, как в левом глазу у него появилась слеза. Он нервно покусывал нижнюю губу, многозначительно кивал головой; потом он снял шляпу и трижды перекрестился, после чего застыл на месте. Тихий, печальный, ссутулившийся.
«Полное собрание сочинений Герцена за полтора рубля!» – хрипло закричал за нашими спинами какой-то букинист. Жизнь, большая и тяжелая, продолжала катиться дальше по своим глубоким, непреклонным законам. Продавцы предлагали крымские яблоки, плевались шелухой от тыквенных семечек, продавали воблу и жестяных лягушек на маленьких колесиках, которые едут сами по себе. Со стороны Никольской над стеной Китай-города клубился густой, непроглядный черный дым из какой-то фабричной трубы, наполняя воздух копотью и тяжким запахом, какой бывает во время пожара.
Я взглянул на бледного, лысого адмирала, уставившегося безумными слезящимися глазами на освещенные окна, и вдруг почувствовал, что он стал мне неприятен.
Какого черта он меня терзает своими переживаниями?
Все равно я ничем не могу ему помочь!
Я хотел проститься и сесть на трамвай, идущий в сторону Арбата, но адмирал сказал, что ему тоже надо на Арбат, и мы вместе поднялись в переполненный вагон, с трудом уместившись на площадке.
– Посмотрите! – Адмирал хотел обратить мое внимание на пассажиров, сидевших на скамейках. – Взгляните только на эти лица, какие они все грустные и отчаявшиеся.
– Да с чего им отчаиваться? Люди едут с работы. Они усталые, а вовсе не грустные.
– А вон та вдова? Разве не похоже, что она весь день ходила вдоль Москвы-реки, выбирая место поглубже?
И вправду, в вагоне сидела типично мещанского вида вдова в черной траурной вуали, с постным выражением лица, как на жанровых картинках восьмидесятых годов, вроде композиций на тему «День всех святых». Это была худая женщина с запавшими глазами в окружении густых пушистых ресниц, с траурным крепом, вся погруженная в свои печальные мысли. Скрестив руки на коленях, всем своим видом показывая, что она выше окружающих и сосредоточена на своих страданиях, вдова с правильными интервалами испускала глубокие вздохи и время от времени утирала слезу платочком. Кроме этой дамы, еще один мужчина с рукой на перевязи краснел, бледнел и менялся в лице при каждом сильном сотрясении стекол в трамвайном окне, давая понять, что боль пронзает его руку, недавно вывихнутую в локтевом суставе. Прочие лица в трамвае были грязноватые, утомленные, похожие на потные маски под меховыми шапками. Все мы стояли, тесно прижатые друг к другу, вдыхая запахи мокрой одежды и кожи, топчась в слякоти растаявшего снега, в окружении трясущихся стекол вагона, полупрозрачного при плохом освещении. Все с трудом переводили дух и нетерпеливо ожидали момента, когда можно будет наконец выйти из трамвая.
Напротив безутешной вдовы в траурном наряде сидели две работницы в красных партийных якобинских платочках – две молоденькие девушки лет по двадцать. Одна из них, сидевшая у окошка, приложила к мокрому стеклу наклейку с переводной картинкой и стала ее тщательно разглаживать указательным пальцем. Наклейка была не больше рекламного плакатика, которые обычно наклеивают на витрины магазинов. Кто-то заметил этой юной якобинке, что под угрозой штрафа в сумме пяти рублей запрещено наклеивать бумажки на стекла трамвайных вагонов. Но девушка, приладив первую картинку, наклеила чуть повыше нее вторую и стала разглаживать ее пальцем, не обращая внимания на предупреждение доброжелателя. Картинки проявлялись очень быстро, так как стекла были влажные и теплые.
– Гражданка, вы что, не слышали, что делать наклейки на окнах запрещается? Вас оштрафуют на десять рублей! – послышался голос пассажира, ехавшего на другом сиденье.
– Но это же совсем незаметная марка! Она никому не мешает! Никто меня не оштрафует, – возразила якобинка, продолжая снимать пленку со второй картинки.
– Оштрафуют не только вас, гражданка, но и меня, – вмешался в разговор кондуктор. – Наклеивать бумажки на стекла трамвая запрещено, можете прочитать правила вон там на стене.
– Ну и заплачу́, если меня оштрафуют, – спокойно отвечала девушка, не прерывая своего занятия.
– Но я вам запрещаю наклеивать картинки в вагоне, за который я отвечаю! Гражданка, вы меня поняли?!
– Да что вы на меня кричите?! Прошли времена, когда мужчины могли кричать на женщин!
– Я вам совершенно спокойно говорю: гражданка, сотрите свои бумажки!
– Не буду стирать!
– А я вам говорю, сотрите! Если сейчас же не сотрете, я позову милиционера!
– Ну и зовите! Что вы мне милиционером угрожаете? Что вы на меня орете?!
– Ах так?! Вы хотите, чтобы я позвал милиционера? Ну ладно! – Кондуктор в истерике три раза потянул за ремешок звонка, давая вагоновожатому сигнал остановиться. – Посмотрим, может, вас милиционер призовет к порядку. – Кондуктор, чье самолюбие было не на шутку задето, стал проталкиваться к выходу через толпу пассажиров. Трамвай остановился.
Послышались голоса пассажиров: «А почему вы не хотите снять картинку?»
Вторая якобинка, до тех пор молчавшая: «А зачем он кричал? Он не имеет права кричать! Мы теперь хорошо знаем, что можно, а что нельзя!»
Человек с лицом, застывшим в бетховенской маске глухого: «Товарищ, пожалуйста, будьте так добры, сотрите картинку! Мы торопимся!»
Курсистка с огромной кожаной сумкой, набитой книгами и рукописями: «Нам некогда! Почему мы должны терять время из-за чьей-то глупости!»
Вдова в траурной вуали, якобы возвысившаяся над всем земным: «Разве достойно женщины заниматься такими делами?!».
Якобинка, до тех пор невозмутимо счищавшая пленку со своей картинки, разволновалась и подала реплику чуть дрогнувшим голосом: «Какими это такими делами?! Извините, гражданочка, меня ваше мнение совсем не интересует!»
Какой-то гражданин с остренькой бородкой, похожий на портного, но в пенсне, встал со своего места, протолкнулся к окну со свеженаклеенной бумажкой, нагнулся и прочел: «М.О.П.Р.»[345]345
Международная организация помощи борцам революции (М.О.П.Р.) создана в Москве по инициативе Коминтерна в 1922 г. Оказывала помощь жертвам террора и политических репрессий. В 1922–1925 гг. ее возглавлял Ю. Мархлевский, в 1925–1933 гг. – К. Цеткин. К 1932 г. объединяла 70 национальных секций.
[Закрыть]. Вслед за ним многие пассажиры вскочили и стали проталкиваться к окну, чтобы прочитать, что написано на бумажке.
Вторая якобинка: «Граждане, пожалуйста, будьте добры, не вмешивайтесь, это вас совершенно не касается!»
Какой-то мужчина в черной рубашке: «Это марки Международной организации помощи революционерам – М.О.П.Р. Организация помощи нашим товарищам, которые гниют в европейских застенках! Им надо помочь! Это важное дело! Это нельзя запрещать!»
И в самом деле, трамвай остановился на одной из самых оживленных улиц, между Театральной площадью и Моховой, за ним стояло уже не менее двадцати вагонов, и все они нервно трезвонили. Слышались взволнованные голоса и крики. Звонки трамваев. Нервные сигналы нашего вагоновожатого, что пора трогаться. Ругань. Пауза. Когда же наш кондуктор наконец приволок за рукав милиционера, напряженность в нашем вагоне возросла, все пассажиры постарались принять важный вид и стали размахивать руками, как стая перепуганных пингвинов. Милиционера, светловолосого, еще безусого и на вид благожелательного молодого парня, вся эта история оставила совершенно индифферентным. Продолжался галдеж, сопровождавшийся усиленной жестикуляцией: «Я ничего такого не сделала!» – «Я ее предупредил: гражданочка, будьте добры! Я отвечаю за вагон, а не она! Наклеивать бумажки запрещено, это написано в правилах!» – «А я не позволю на себя кричать!» – «Поехали, поехали, уже поздно! Вышвырните ее из вагона! Объясняйтесь на улице!».
Кто-то дернул звонок, давая вожатому сигнал к отправлению. В ответ наш кондуктор стал вопить: «Граждане, я официально заявляю, что я в таких условиях не могу выполнять свои обязанности! Я покидаю вагон!»
Послышался возглас: «Счастливого пути!»
Общий гомон: «Он думает, что он все еще офицер! Нет, милый мой, с эполетами покончено!» – «Покажите ваш паспорт!» – «Я – член партии, и мы получили разрешение наклеивать эти марки! Вы газет не читаете! Во всех газетах было напечатано, что на МОПР эти запрещения не распространяются. Вы неграмотные! Это же международные дела! Наш человеческий долг – помогать революционерам, заключенным в тюрьмы!».
Голоса противоположного направления: «Милиционер! Наведите порядок! Что это за порядки – одних правила касаются, а других не касаются. Что это за страна?» – «А вы кто такой?» – «А вы кто такой?» – «Я-то – пролетарий!» – «Вот и я пролетарий, как и вы!» – «А вы – бывший офицер!».
Какой-то близорукий интеллигент с портфелем, полным бумаг: «Граждане, поехали! Меня ждут на Рабфаке!»
Скандал разрастался. Позади нас на рельсах трезвонили трамваи, водители и кондукторы застрявших вагонов собрались около нашего трамвая и барабанили кулаками по его стеклам. Сергей Михайлович Врубель наблюдал схватку, завязавшуюся вокруг маленькой прозрачной марки, сначала с позиции иронического стороннего наблюдателя, и смотрел на все это с презрением, но постепенно на лице его стал проявляться внутренний жар, и видно было, что его снедает глубокая затаенная страсть. Ноздри его сами собой стали раздуваться, как у старой кавалерийской клячи при звуке сабель, извлекаемых из ножен, и по двум-трем жестам было заметно, что он готов к желчному выпаду.
В столкновениях с официальными лицами, в угрожающих криках и спорах ему виделась лавина тех страстей, которые порой начинаются из-за ничего не значащей марки на трамвайном окне, а потом разгораются, и дело доходит до поваленных на бок вагонов, лежащих поперек улицы, до разрушенных городов со взорванными рельсами, до голода, до применения пушек, до эпидемий и катастроф. Сергей Михайлович долго сдерживался, но потом ворвался, как ракета, в этот вагонный хаос с воплями: «Милиционер! Наведите же порядок! Все мы граждане Российской Федерации, мы все равноправны! Граждане! Мы не должны допускать такого, что для одного правила существуют, а для другого нет! У нас есть свои права, а не только обязанности!»
Я смотрел на лысого беззубого адмирала в поношенном морском кителе, слушал его хриплый дрожащий голос и все прочие голоса «pro» и «contra» и думал о том, что существуют две жизненные концепции, две идеи, две группировки, два менталитета, совершенно противоположных, начиная с вопроса об одной-единственной прозрачной марке и кончая основными философскими проблемами утверждения и отрицания, идеализма и материализма, денег и рабочей силы.
В этих воплях слышались голоса отрядов красных и белых, выражавшие интересы господ и рабов, бояр и крепостных, и, глядя на адмирала Сергея Михайловича Врубеля, я с очевидностью понял, что он подчиняется властному голосу из глубин своей судьбы, и предоставил ему вволю орать и отстаивать свои химеры; я незаметно пробился сквозь толпу на площадку и, весь потный и помятый, выпрыгнул из трамвая.
На улице бушевала метель. Густые хлопья снега летели по косой, водянистая слякоть заливала хлюпающие калоши, грязь брызгала потоками из-под автомобильных шин, как вода из-под моторных лодок, и в мутном сероватом освещении сиреневых фонарей на бульваре коловращение извозчиков, продавцов телятины и прохожих приобретало призрачные контуры безумной пляски неясных колеблющихся теней и призраков. Продавцы предлагали купить окровавленное мясо в мокрой газетной бумаге, размахивали жирными рыбами, прохожие перебегали через улицу и исчезали в облаках тумана и снега. Тем временем из глубины бульвара, словно гонимая ветром, появилась огромная процессия с красными знаменами. Бородатые старцы палками нащупывали дорогу, держась за руки, ступали женщины, дети тянули печальный и непонятный напев. Процессия выглядела как шествие паломников. Все эти люди с черными пустыми глазницами шагали, высоко задрав головы, устремив взгляд высоко, в покрытое облаками ветреное небо. Двое мужчин во главе манифестации несли горизонтально натянутый между двумя палками транспарант с сияющими золотыми буквами: «Да здравствует труд слепых!». Ветер выл и метался, косыми полосами шел мокрый снег, и над головами идущих с театральной серьезностью басовито гремели звуки колоколов, точно у Римского-Корсакова или у Мусоргского, в сцене венчания на царство русского царя Бориса Годунова. Слепцы с пением шагали сквозь метель, их горизонтальный красный стяг не спеша продвигался вперед, постепенно исчезая в серой мельтешне улицы. Мне припомнился умирающий Свердлов, на смертном одре говоривший своим друзьям о великом счастье тех, кому дано было пережить прекрасные дни, когда Человечество стало пробуждаться от сна. И вот! Адмирал Сергей Михайлович Врубель, современник Свердлова, просто не понимает, где он прожил свою жизнь и что это были за дни, которые он с такой яростью проклинал.
* * *
Впоследствии мне стали известны из абсолютно надежных источников некоторые факты относительно адмирала Сергея Михайловича Врубеля. Первое: при подавлении матросских бунтов 1905–1906 годов в Одессе он выдвинулся как один из самых жестоких палачей, и это стало краеугольным камнем его карьеры. Второе: в пятнадцатом году он приказал расстрелять на своем корабле троих матросов из взбунтовавшейся команды. От смертного приговора революционного суда его спасли только поступившие доказательства, что это было сделано по приказу свыше. Третье: Сергей Михайлович Врубель никогда не был женат. Отсюда вытекает четвертое: история с убийством его жены, курляндской баронессы, вымышлена от начала до конца. И, наконец, пятое и самое главное. В качестве агента ГПУ он составил обо мне донесение своему начальству. Он, мол, тщательно расспросил меня о моем отношении к русской эмиграции и о моих впечатлениях от России. И что к эмиграции я отношусь отрицательно, а о положении в России сужу критически, но в основном положительно.
ПАСХАЛЬНАЯ НОЧЬ
Дней за восемь до Пасхи в русских церквях уже начинает чувствоваться оживление. С древних кованых дверей снимают висячие замки, вытирают пыль с массивных золотых подсвечников, метлы скребут византийскую мозаику, и по пустынным помещениям храмов разносится грохот передвигаемых скамеек. Церковный театр готовится к большому воскресному спектаклю.
Да и в частных квартирах тоже начинаются нервозные приготовления, как перед приходом гостей. Пекут пасхальные куличи и пироги, месят пасху из творога с медом, скоблят полы, выколачивают ковры, всюду воцаряется кисловато-влажный аромат чистоты и приличной бедности. В эти торжественные дни перед Пасхой впервые открываются окна, всю зиму простоявшие с закрытыми двойными рамами, залепленными замазкой, в то время как проветривали только через форточку – маленькое квадратное окошко в миниатюре. Тяжкие запахи юфти, ухи, паркетной мастики, мокрых калош и резины, непроветренных шкафов, полутемных коридоров и накопившейся за зиму пыли – все эти ароматы человеческих жилищ теперь впервые вырываются наружу через только что открытые окна, вызывающие ледяной сквозняк. Люди радуются приходу солнца и весны, дышат полной грудью, к их голосам примешиваются радостные вопли детей, получивших игрушки; на улицах, в квартирах и в церквях – везде слышится возбужденный предпасхальный гул.
Московские церкви красивы неяркой красотой, похожей на тихие сентиментальные песни старых, давно умерших времен. Это были времена страданий, хаоса и зла; люди тогда зажигали в темных помещениях лампады в окружении душистых облаков ладана, они били себя руками в грудь и падали коленями на каменный пол под музыку колоколов и пение невидимых певцов. Театральность церковного византийского, царственного церемониала воздействует на человека, впервые предающегося этой магии православия так же, как действуют все премьеры: тут и занавес, и золотые кулисы, и утонченный полусвет; все это исполнено завораживающей декадентской прелести, как обряд Святого Грааля в «Парсифале».
В готическом соборе всегда есть что-то от Грюнвальда. Там Бог есть схоластическая тайна, исполненная мистерии Голгофы и пессимизма при виде мук Христовых, когда он возопил с креста: «Отче, Отче мой, почему ты меня оставил?». Во времена Ренессанса Бог есть надгробная плита какого-нибудь герцога, украшенная короной и шлемами с геральдическим плюмажем. Бог Ренессанса представляет красивую картинку! Парча Чинквиченто, мраморные статуи. В русских же церквях Бог – это золотой царский иконостас, звон колоколов на две октавы и славянский распев, исторгаемый словно из самой утробы инструментов и разносящийся по всему кораблю церкви. Широко расставленные руки святых и великих князей, одетых в стихари, мерцание паникадил и роскошь мрачных переливов света и тени углубляют воздействие православного инструментария.
Русские церкви и боги умирают; православный Олимп проживает тяжкие сумерки перед концом; и как угасающий свет дает багряные вспышки, а осень проявляется в интенсивных красках, так и русские церкви светятся и фосфоресцируют особенной печальной роскошью.
На серовато-желтом, теплом фоне весенних красок и грязно-коричневой мостовой с подтаявшим снегом стены кажутся замусоленными и немытыми по контрасту с дневным светом, в то время как светло-голубой, аквамариновый, отмытый дождями и разведенный водой цвет церковных строений излучает немудрящую интонацию натянутого полотна, на котором горят жаркими красками пластичные очертания странной, неестественной, восточной архитектуры. Пятна угасших церковных фресок с изображениями святых и царей в коронах и при полном облачении разливаются по бледным столетним стенам церквей, подобно краскам, разлитым по палитре. Пусть это не прозвучит нарочитой игрой слов, но их цвета пылают, как виноградные грозди, и золотятся, подобно нимбам, в сверхъестественых отблесках металлических пластин.
Старинные, индийские входы в двухэтажные московские церкви со стертыми столетними ступенями, массивные кованые решетки на их оконцах, арки из красного кирпича, стены, окрашенные кармином или сепией, смешанный запах подземелья, копоти и ладана – все это отдает гнилью склепа и завораживает, как любое умершее и уже не существующее прошлое, сегодня еще принадлежащее истории культуры, а завтра могущее исчезнуть навсегда.
Есть и такие церкви, у которых стены горят яркими цветами масляных красок, а золотые купола весят сотни килограммов. Их колокольни красные, как свернувшаяся кровь, а маковки разделены, как дольки нарезанной дыни, и окрашены в контрастные цвета. Желто-зеленые и красно-синие спиральные завитки с золотыми крестиками ввинчиваются в ясное небо, и ветер гудит в них, как в медных струнах.
В свете сотен зажженных свечей сверкают окованные серебром лики Богоматери, чей убор украшен жемчугом и драгоценными камнями, как и бархатные и шелковые облачения ее приближенных бояр. Трепет огоньков в серебряных чашах и лампадках, запах копоти от восковых свечей, бормотание легендарных нищих в цветных онучах, перевязанных веревками, – все это производит впечатление грустное и болезненное, как и чахоточный голос псаломщика, громко повествующего о муках Господних. Есть церкви и зеленые, и желтые, с белыми колоннадами в стиле русского бидермайера, изглоданными мышами, подгнившими от дождей, – такая церковь похожа на одинокий обломок розовой кулисы романтического спектакля с криво нанесенной позолотой. Среди монотонного грязноватого колорита предвесенних московских улиц, когда тает снег и звенят водосточные трубы, колокольни церквей, окрашенные в красное, белое и желтое, варварски контрастируют с окружающей средой. Эти московские церкви кажутся шкатулками, полными старинных и совершенно не связанных с современной жизнью украшений, какой-то декорацией посреди оголенных улиц с растаявшим снегом, обнажившим навозные кучи, деревянные домишки предместий, крестьянские телеги и извозчичьи сани. Кто их построил и зачем здесь стоят эти четырехэтажные башни, при лунном свете похожие на огромные старинные алебастровые часы екатерининских времен? Огромное множество церквей высится по улицам Москвы, над их старыми стенами и колокольнями сияют золотые купола и парят золотые шары, привязанные сверкающей проволокой, чтобы не улететь в небо. Эти овальные арки и золотые окружности сверкают подобно царским драгоценностям, фантастически возвышаясь над черной и тяжелой символикой действительности.
В печальные дождливые предвечерние часы, когда зеленоватые газовые светильники и рамы освещенных окон купаются в огромных лужах, по аллеям, мимо черных, насквозь промокших деревьев, согбенные старушки в трауре шлепают по грязи к вечерне. На улицах угасает последняя синева прошедшего дня, и контуры прохожих, подобно темным пятнам акварельной краски, расползаются на фоне забрызганных грязью серо-коричневых деревянных, типично провинциальных заборов. В эти тихие минуты приоткрытые золоченые двери какой-нибудь церкви Богоявления манят к себе так гостеприимно, в розоватом свете, заполняющем пространство храма, так сверкают огни, и видны престолы красного дерева с золотыми ампирными гирляндами, и хор поет с такой идиллической торжественностью, что убогие человеческие существа тянутся сюда, как темные атомы, увлекаемые мощным магнитом метафизического обмана и иллюзии. Каждый входящий во врата церкви похож на мечтателя из пьесы Метерлинка, блуждающего в поисках утраченного счастья. В этом мире святых угодников, царей, вселенских патриархов и контрреволюционных генералов стоят шпалерами нищие и слепцы, плачут младенцы, которых принесли крестить, возлежат на одрах покойники, и все поют, и падают на колени, и кланяются иконе Христа на бело-розовом фоне царских врат. Огромный Христос взирает на своих приверженцев, заполнивших этот ковчег. Лицо у него розовое, полноватое и добродушное, и в своем кружевном воротнике а-ля Людовик Тринадцатый он напоминает ДʼАртаньяна. Печальными вечерами, когда все лужи такие серые и грязный снег липнет к калошам, церковный колокол звонит таким нудным и тягостным басом, а дети на улице играют в ад и рай, проводя между ними мелом черту по мокрому асфальту, и рисуют геометрические фигуры, – в такие вечера, когда небо хмурится и каркают вороны, каким-нибудь бывшим генеральшам, которые целыми ночами раскладывают пасьянс, или дворничихам, довольствующимся обществом своих кошек, – им видится в этом полнолицем Христе кавалер, рыцарь и защитник, который придет и сотворит великое чудо: низвергнет красных вельзевулов из Кремля прямо в пекло!
Есть, однако, в московских церквях и изображения Христа отчаявшегося, безнадежного, истекающего кровью, потерявшего всякую надежду, с устремленным в пустоту взглядом проигравшегося картежника или самоубийцы. Такой Христос со страдальческим, покрытым копотью ликом в золотом окладе смотрит из своей черной ниши, подобно индийскому гипнотизеру, на детей, проходящих мимо него цепочкой и хихикающих над заплесневелыми привидениями эпохи Ивана Грозного.
Русские дети сегодня ходят в церкви, как в музеи, и они разглядывают все эти святыни с ощущением дистанции, с которой мы, будучи детьми, наблюдали божков и прочий уклад какого-нибудь бронзового века или центральноафриканской культуры. Хорошо стоять в какой-нибудь московской церкви на Страстной неделе, когда священник повествует о Муках Господних. Пар изо рта певцов курится в полутьме и леденеет в густом облаке. Где-то в глубине ковчега молятся нищие, в зеленоватом мерцании лампадки, вздыхая, вполголоса напевает простуженная старуха. Одновременно через этот музей проходит цепочка детей, посмеиваясь над призраками, нарисованными на стене церкви. Божество становится смешным в глазах свободных детей. Мрак, агония!
Тяжкое, болезненное умирание в бессонную пасхальную ночь проявляет свой горячечный протест. Православие лихорадочно стремится снова выпрямиться во весь рост, захватить в свои руки хоругвь, победить Антихриста и под победным адмиральским стягом начать в сиянии фейерверка плавание к великим и светлым, триумфальным победам.
Двух– и трехэтажные московские храмы в эту ночь были ярко освещены, как рестораны, и из всех окон лились широкие снопы света. В квадратах оконных переплетов двигались тени верующих и были видны резкие силуэты православных, кланявшихся и осенявших себя подобострастным и подчеркнуто набожным византийским крестным знамением – с правого плеча на левое. В скромных, неказистых церковках на окраинах скрипели деревянные ступени; здесь пахло хвоей, человеческим потом и сальными свечами. Горел свет и в жилищах обитателей предместья. Слышались голоса подвыпивших мужчин, пиликанье гармоники и скрип немазаных дверей. Через освещенные окна можно было разглядеть зеленоватые банки из простого стекла с солеными огурцами, сметану, окорока в газетной бумаге, а также белые пирамидки пасхи с изюмом, завернутые в белые салфетки и завязанные на угол с кончиками, торчащими, как заячьи уши.
Темноту освещали зеленые газовые фонари, и на улицах ощущалось тревожное, оживленное волнение: темные массы людей двигались к всенощной. Там и сям по уличной грязи рассыпались раскаленные белые вспышки магнезии в несколько тысяч электрических свечей, и тогда можно было увидеть галереи разных помещений, битком набитых потными телами. Это были коммунистические клубы, где проводились антирелигиозные партийные собрания, и можно было рассмотреть энергичные жесты ораторов и увидеть красные ленты с написанными золотом лозунгами и зелень венков у фотографий Ленина. Где-то забыли закрыть дверь, и тьму оглашали звуки тромбонов, похожие на зов военного горна.
Все церкви на улицах светились, как оперные кулисы. Там мигали зеленые и красные лампадки, сверкали иконостасы, громко пели слепцы, там толкалось множество женщин в красных якобинских косынках, и они улыбались, обнажая здоровые белые зубы. А в подземных церквях, под закопченными, сырыми сводами по иконам и драгоценным камням окладов ползли зеленоватые тени, как от мертвецов и утопленников. Застекленные витрины со святынями, лики святых угодников на стенах, изображения христиан – все это виделось словно в мрачном освещении покойницкой. Фрески с изображением мертвых мучеников, царей и святых, их монументальных фигур, величественных в своей диспропорции, – изображения распятого Христа, протягивающего свои окровавленные перебитые руки через весь купол, тени каких-то хромых горбунов, скорчившихся у алтаря, чьи тени призрачно колышутся по высоким стенам с золотой мозаикой, – все это вместе с прихожанами, с женщинами и детьми, с бесконечным количеством похожих на маски красных распаренных лиц то сливалось, то разливалось в беспокойном движении, исполненном мистического беспокойства. Через щель в золоченой доске иконостаса царских врат можно было видеть бородатых священников, которые натягивали белые рубахи и облачались перед выходом к публике, как артисты в актерской гримерке. Верующие покашливали, стряхивали грязь с обуви, из их губ и носов шел горячий пар; люди разговаривали вполголоса, выходили на улицы, темными волнами вливались в церковь, поднимались по деревянным ступенькам двухэтажных храмов с лицами, сияющими в отсветах свечей и красными, как в скарлатинной лихорадке. В давке у какой-то крошечной двери кто-то машинально поднял руку, и она показалась окровавленной или намазанной красной краской. Где-то отчаянно завизжала собака, наверное, ей отдавили лапу. В одном месте мимо меня прошла рота поющих солдат; мне показалось, что они пели по-венгерски.
Итак, я стоял в сравнительно недавно отреставрированной барочной церкви с белым золоченым иконостасом, освещенным, как сцена в опере Моцарта, и наблюдал беспокойную игру лампадок и свечей в рубинах потира и на закованных в серебро огромных церковных книгах. Народ, заполнивший храм, – служанки, чиновники, вдовы, девушки из мещанских семей, – пел старинную, старославянскую пасхальную песню «Христос воскресе». В иконостасе были выставлены безвкусные жанровые картинки восьмидесятых годов, в золотых рамках, – умильные, розовые, одномерные и совершенно плоские. Со сводов, варварски раскрашенных белой штукатуркой безвкусными академиками-реставраторами царского времени, свисали дорогие люстры в стиле модерн и гирлянды искусственных цветов. А за несколько минут до того, как толпа внесла меня в эту недавно оштукатуренную церковь, я присутствовал на праздновании «коммунистической Пасхи» в детском пионерском клубе.
Дети из этого пионерского клуба показывали антирелигиозную композицию собственного сочинения – балет в сопровождении хора и оркестра. Около сотни мальчиков и девочек в синих матросских костюмчиках под свист сирен и треньканье балалаек изображали греблю на мейерхольдовской конструкции, символизировавшей победоносный адмиральский корабль пионерской «советской Пасхи». На носу корабля развевался красный флаг с надписью «VIII Коммунистическая Пасха», а ритмическая гребля происходила под пение детского хора: