Текст книги "Жизнь не здесь"
Автор книги: Милан Кундера
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 21 страниц)
26
Мамочка читала стихи, которые Яромил молча клал ей на стол, и сквозь них пыталась проникнуть в жизнь сына. Но если бы стихи говорили хоть ясным языком! Их искренность фальшива; они – сплошь загадки и намеки; мамочка знает, что голова сына забита женщинами, но она совершенно не знает, в каких он отношениях с ними.
Вот почему она однажды открыла ящик его письменного стола и стала в нем рыться, пока не нашла дневник. Опустившись на колени, мамочка взволнованно листала его; записи были лаконичны, и все-таки по ним она поняла, что у сына любовь; он обозначал ее лишь начальной прописной буквой, и потому вычитать, кто, собственно, эта женщина, ей так и не удалось; зато с пылкими подробностями, отвратительными для мамочки, было зафиксировано, где впервые они поцеловались, сколько раз они обошли парк, когда он впервые коснулся ее груди и когда – бедер.
Потом она дошла до выведенной красными чернилами даты, украшенной множеством восклицательных знаков; возле даты было написано: Завтра! Завтра! Ах, старый Яромил, плешивый дедушка, когда ты спустя много лет будешь про это читать, вспомни, что в этот день началась История твоей жизни!
Быстро перебирая даты, она вспомнила день, когда они с бабушкой выехали из Праги; и тут же следом всплыло в памяти, что по возвращении она нашла в ванной свой флакон дорогих духов открытым; она тогда спросила у Яромила, что он делал с духами, и он в растерянности ответил: «Я играл с ними…» О, как она была глупа! Она вспомнила, что Яромил ребенком мечтал стать изобретателем духов, и это ее тронуло; она только и сказала ему: «По-моему, ты уже достаточно взрослый, чтобы играть!» Теперь, конечно, ей все ясно: в ванной была женщина, с которой Яромил спал той ночью на вилле и потерял девственность.
Она представила его нагое тело; рядом с его телом представила и нагое тело этой женщины; представила, что это женское тело было надушено ее духами и, стало быть, пахло, как она; ее окатило волной омерзения. Она снова посмотрела в дневник и обнаружила, что за датой с восклицательными знаками все записи кончаются. Конечно, для мужчины всегда все кончается, когда ему удается овладеть женщиной, подумала она с горестной неприязнью, и сын показался ей существом отвратительным.
Несколько дней она избегала его, не хотела видеть. Потом заметила, что он осунулся и побледнел; это несомненно потому, что он слишком усердствует в любви.
Лишь много дней спустя она заметила в сыновнем похудении не только усталость, но и печаль. Это мало-помалу примиряло ее с ним и обнадеживало: возлюбленные обижают, а матери утешают, убеждала она себя; возлюбленных много, а мать одна, убеждала она себя. Я должна за него бороться, я должна за него бороться, повторяла она и с тех пор стала ходить вокруг него, как бдительная и сочувствующая тигрица.
27
В эти дни он получил аттестат зрелости. С большой грустью он расстался с товарищами, с которыми восемь лет ходил в один класс, и ему казалось, что официально подтвержденная зрелость простирается перед ним, словно пустыня. Однажды он узнал (случайно встретил молодого человека, знакомого ему по собраниям в квартире чернявого парня), что очкастая студентка влюбилась в какого-то сокурсника.
Вскоре он встретился с ней; она сказала ему, что через несколько дней уезжает на каникулы; записав ее адрес, он даже не заикнулся о том, что узнал о ней; боялся это выговорить; боялся тем самым ускорить их разлуку; был ей благодарен, что, вопреки всему, она до сих пор не покидает его окончательно; рад был, что иногда может поцеловать ее и что она относится к нему хотя бы по-дружески; искренне привязавшись к ней, он нашел в себе силы отбросить всякую гордость; она была единственным живым существом в пустыне, которую он видел перед собой; он судорожно цеплялся за надежду, что их едва тлеющая любовь, возможно, еще разгорится.
Студентка уехала, оставив по себе знойное лето, подобное длинному душному тоннелю. Письмо, адресованное ей (жалостливое и умоляющее), падало в этот тоннель и терялось, не находя отклика. Яромил думал о телефонной трубке, повешенной на стене его комнаты; к сожалению, она вдруг обрела живой смысл: амбушюр с обрезанным шнуром, письмо без ответа, призыв к тому, кто не слышит…
А при этом женщины в легких платьях взлетали по ступеням, из открытых окон рвались на улицы шлягеры, трамваи были набиты людьми с полотенцами и купальниками в сумках, и прогулочный пароходик отплывал по Влтаве вниз, на юг, к лесам…
Яромил был одинок, и лишь глаза мамочки сопровождали его и неизменно оставались с ним; но было как раз невыносимо, что чьи-то глаза постоянно обнажали его одиночество, которому хотелось быть тайным и незримым. Он не терпел ни взглядов мамочки, ни ее расспросов! Он убегал из дому и возвращался поздно, укладываясь тотчас в постель.
Мы уже сказали, что он был создан не для мастурбации, а для большой любви, однако в те дни он мастурбировал отчаянно, яростно, словно сам себя хотел наказать занятием столь низменным и постыдным. На следующий день у него непрестанно болела голова, но он был чуть ли не рад этому, потому как боль затмевала красоту женщин в легких платьях и приглушала нахально чувственные мелодии шлягеров; тогда в мягком отупении ему удавалось легко переплывать бесконечную гладкость дня.
А письмо от студентки не приходило. Если бы пришло хоть какое-нибудь другое письмо! Если бы вообще кто-нибудь хотел войти в его пустынность! Если бы прославленный поэт, на суд которого Яромил послал свое стихотворение, наконец написал ему несколько фраз! О, написал бы ему хоть что-нибудь теплое! (Да, мы сказали, что он отдал бы все свои стихи за то, чтобы его признали мужчиной, но добавим к тому: если не мужчиной, то по крайней мере признали бы его поэтом: это единственное, что могло чуточку утешить его!)
Он мечтал еще раз напомнить о себе прославленному поэту. Хотел дать знать о себе не письмом, а жестом, поэтически взрывчатым. Однажды он вышел из дому с острым ножом. Он долго ходил вокруг телефонной будки и, убедившись, что поблизости никого нет, вошел внутрь и отрезал трубку с небольшим куском шнура. Ежедневно ему удавалось отрезать по одной трубке, пока на двадцатый день (письмо ни от девушки, ни от поэта не приходило!) у него не набралось двадцать отрезанных трубок. Он вложил их в коробку, коробку обернул, обвязал и написал на ней адрес прославленного поэта и свое имя – имя отправителя. Волнуясь, он отнес посылку на почту.
Когда он отходил от барьера, кто-то ударил его по плечу. Оглянувшись, он увидел однокашника по начальной школе, сына школьного привратника. Увидев его, обрадовался (каждое событие было желанно в пустынности без событий); с чувством благодарности заговорил с ним, а узнав, что бывший однокашник живет неподалеку от почты, чуть ли не заставил его пригласить ненадолго к себе.
Сын школьного привратника жил уже не с родителями при школе, а в собственной однокомнатной квартире. «Жены нет дома», – объяснил он, когда они с Яромилом вошли в прихожую. Яромил не ожидал, что его бывший товарищ женат. «Ну, ясное дело, вот уже год», – сказал он, причем так уверенно и естественно, что Яромил позавидовал.
Когда они уселись в комнате, Яромил у стены заметил кроватку с младенцем. Понял, что его однокашник еще и отец семейства, тогда как он, Яромил, онанист…
Бывший однокашник вытащил из глубины шкафа бутылку с самогоном, нашел две рюмки, и Яромил подумал, что у него дома нет никакой своей бутылки, не то мамочка засыпала бы его вопросами по этому поводу.
«А что ты делаешь?» – спросил его Яромил. «Работаю в полиции», – сказал сын школьного привратника, и Яромил вспомнил день, когда он стоял с обвязанным горлом возле радио, откуда рвался скандированный крик толпы. Полиция была самой надежной опорой коммунистической партии, значит, его однокашник скорее всего был вместе с мятежным народом, тогда как он, Яромил, сидел дома с бабушкой.
Да, его однокашник действительно был тогда на улицах и рассказывал об этом со сдержанной гордостью, так что Яромил почувствовал потребность высказать, что их обоих связывают одни и те же убеждения; он рассказал ему о сходках на квартире чернявого парня. «A-а, тот еврейчик! – скептически отозвался сын школьного привратника. – С ним держи ухо востро! Весьма странный тип!»
Сын школьного привратника все время ускользал от него, все время был на ступеньку выше его, а Яромил мечтал стать вровень с ним; печальным голосом он сказал; «Не знаю, известно ли тебе, что мой папа умер в концлагере. С тех пор я знаю, что мир должен коренным образом измениться, и знаю, где мое место».
Сын школьного привратника наконец одобрительно кивнул; они еще долго беседовали, а когда заговорили о будущем, Яромил неожиданно сказал: «Я хочу заниматься политикой». И сказав это, сам изумился; словно слова опередили его мысль; словно без него и за него они определяли его жизненный путь. «Видишь ли, мама хотела бы, чтобы я изучал историю искусств, или французский, или невесть еще что, но меня это не увлекает. Это не жизнь. Настоящая жизнь – то, что делаешь ты».
И когда он уходил от сына школьного привратника, ему казалось, что в этот день на него снизошло окончательное прозрение. Еще несколькими часами раньше, отсылая на почте посылку с двадцатью трубками, он считал, что это прекрасный фантастический зов, которым он просит большого поэта ответить ему. Что посылает ему в подарок свое напрасное ожидание его слова, свою жажду услышать его голос.
Но последующий разговор с бывшим однокашником (и Яромил был уверен, что он не был случайным!) тотчас придал его поэтическому поступку обратный смысл: то был не подарок и не умоляющий зов; никоим образом; он гордо возвращалпоэту свое напрасное ожидание; отрезанные трубки были отрезанными головами его преданности, и Яромил с насмешкой отсылал их поэту назад, как турецкий султан отсылал назад христианскому военачальнику отрезанные головы крестоносцев.
Сейчас он понял все: его жизнь была ожиданием в опустелой будке у трубки телефона, по которому никуда нельзя позвонить. У него лишь один выход: выйти из опустелой будки, выйти немедленно!
28
«Яромил, что с тобой?» Теплота этого вопроса вызвала у него слезы; ему некуда было бежать, и мамочка продолжала: «Ты ведь мое дитя. Я знаю тебя как свои пять пальцев. Знаю о тебе все, хотя ты со мной ничем не делишься».
Яромил, стесняясь, отводил глаза в сторону. А мамочка все говорила: «Ты не должен воспринимать меня только как мать, считай, что я твоя старшая подруга. Если бы ты мне доверился, возможно, тебе стало бы легче. Я знаю, что-то мучит тебя». И тихо добавила: «И знаю, что это из-за какой-нибудь девушки».
«Да, мамочка, мне грустно, – признался он, потому что теплая атмосфера взаимного понимания окружила его, не давая из нее выскользнуть. – Но мне об этом тяжело говорить».
«Понимаю тебя; и тоже не хочу, чтобы ты сейчас мне что-то сказал, но хочу лишь, чтобы ты знал: ты мне можешь довериться, когда сочтешь нужным. Погляди, какая нынче прекрасная погода. Я договорилась с несколькими приятельницами покататься на пароходе. Поедешь со мной. Тебе надо немного развеяться».
Яромилу этого ужасно не хотелось, но никакой отговорки не приходило в голову; кроме того, он был так утомлен и опечален, что не хватало сил сопротивляться, и вот, неведомо как, он вдруг оказался среди четырех дам на палубе прогулочного пароходика.
Все дамы были мамочкиного возраста, и Яромил предоставил им благодатную тему для разговора; они безмерно удивлялись, что Яромил успел окончить гимназию; отметили, что он очень похож на мамочку; неодобрительно качали головами по поводу его решения поступить в высшую политическую школу (полностью разделяя мамочкино мнение, что это не подходит для такого тонкого юноши) и, разумеется, игриво расспрашивали его, не встречается ли он с какой-нибудь девушкой; Яромил тихо ненавидел их, но, заметив, что мамочка весела, ради нее послушно улыбался.
Затем пароходик остановился, и дамы со своим юным спутником сошли на забитый полуобнаженными людьми берег и попытались отыскать место, где можно было бы загорать; лишь две дамы были в купальниках, третья обнажила свое рыхлое белое тело, оставшись в розовых трусиках и бюстгальтере (ничуть не стесняясь интимности своего белья, а возможно, чувствуя себя даже целомудренно прикрытой своей безобразностью); мамочка же говорила, что ей вполне достаточно, если загорит одно лицо, и, зажмурившись, она подставляла его солнцу. Однако все три дамы были едины в том, что их юноша должен раздеться, загорать и купаться; мамочка ведь тоже об этомдумала, захватив с собой его плавки.
Из ближнего ресторанчика доносились шлягеры, наполняя Яромила тоской; загорелые девушки и юноши в одних плавках проходили мимо, и Яромилу казалось, что все на него смотрят; он был окутан их взорами, как пламенем; он прилагал отчаянные усилия, чтобы никто не догадался, что он имеет отношение к этим четырем пожилым дамам; зато дамы с живостью обращались к нему и вели себя как единая мать о четырех щебечущих головах; они настаивали, чтобы он пошел купаться.
«Мне здесь негде переодеться», – защищался он.
«Глупышка, кто будет на тебя смотреть? Прикройся полотенцем, и дело с концом», – призывала его полная дама в розовом белье.
«А если он застенчивый», – смеялась мамочка, и все смеялись вместе с ней.
«Мы должны считаться с тем, что он застенчив, – сказала мамочка. – Иди переоденься за моим полотенцем, никто тебя не увидит». – И она растянула в раскинутых руках большое белое полотенце, которое должно было, как ширма, заслонить его от взглядов пляжа.
Он стал пятиться, а мамочка с полотенцем шла за ним. Он пятился от нее, а она продолжала идти за ним, и казалось, будто большая белокрылая птица преследует увиливающую жертву.
Яромил пятился, пятился, а потом повернулся и бросился наутек.
Дамы изумленно смотрели ему вслед, мамочка по-прежнему держала в раскинутых руках большое белое полотенце, а он, пробравшись меж обнаженных молодых тел, скрылся из виду.
Часть четвертая, или Поэт бежит
1
Минута, когда поэт вырывается из рук матери и бежит, в конце концов должна наступить.
Еще недавно он послушно шел в колонне по двое: впереди сестры, Изабелла и Виталия, за ними он с братом Фредериком, а позади, как командир, мать, которая еженедельно таким строем водила своих детей по Шарлевилю.
Когда ему исполнилось шестнадцать, он впервые вырвался у нее из рук. В Париже его схватили полицейские, учитель Изамбар со своими сестрами (да, с теми, что, склоняясь над ним, искали в его волосах вшей) предоставил ему на две-три недели приют, а затем, сопровожденное двумя пощечинами, опять защелкнулось за ним холодное материнское объятие.
Но Артюр Рембо убегал снова и снова; убегал с неустранимым ошейником на загривке и, убегая, сочинял стихи.
2
Шел тогда 1870 год, и до Шарлевиля издалека доносились пушечные выстрелы прусско-французской войны. Эта ситуация особенно благоприятствует бегству, ибо голоса сражений ностальгически влекут поэтов-лириков.
Его короткое кривоногое тело было затянуто в гусарский мундир. Восемнадцатилетний Лермонтов стал солдатом и убежал от бабушки и ее назойливой материнской любви. Перо, этот ключ от собственной души, он сменил на пистолет, на ключ от дверей мира. Ведь если мы посылаем пулю в грудь человека, это все равно что мы сами входим в эту грудь; а грудь того, другого, – это мир.
С той минуты, как Яромил вырвался из рук матери, он не перестает бежать, и к звукам его шагов примешивается что-то наподобие гула пушек. Это не взрывы гранат, а галдеж политического переворота. В такое время солдат – декорация, а политик – солдат. Яромил уже не пишет стихов, он усердно посещает лекции высшей политической школы.
3
Революция и молодость принадлежат друг другу. Что может сулить революция взрослым? Одним – проклятие, другим – благосклонность. Но даже эта благосклонность – не бог весть что, ибо приходится лишь на худшую половину жизни и кроме преимуществ предполагает еще сомнения, изнурительную деятельность и ломку привычек.
Молодости в этом смысле куда лучше: она не обременена виной, и революция может взять ее под полное покровительство. Сомнения революционных времен дают молодежи преимущество, ибо сомнениям подвергнут мир отцов; о, как прекрасно вступать в возраст зрелости, когда крепостные стены зрелого мира повержены!
В чешских вузах в первое время после 1948 года профессора-коммунисты были в меньшинстве. Чтобы революция могла закрепить свое влияние над университетом, она должна была облечь властью студентов. Яромил работал в факультетской организации Союза молодежи и присутствовал на экзаменах. Затем отчитывался политическому комитету вуза, как проходили экзамены, какие вопросы задавал профессор и каково его мировоззрение, так что настоящий экзамен сдавал скорее экзаменующий, чем экзаменуемый.
4
Но экзамены сдавал и Яромил, когда отчитывался перед комитетом. Он должен был отвечать строгим молодым людям, причем стремился отвечать так, чтобы понравиться им: там, где речь идет о воспитании молодежи, компромисс – преступление. Недопустимо оставлять в вузе учителей старых убеждений: либо грядущее будет новым, либо его вообще не будет. И нельзя доверять тем учителям, что в одну ночь меняют свои убеждения: либо грядущее будет чистым, либо оно будет позорным.
Но ежели Яромил заделался таким бескомпромиссным деятелем, своими отчетами влиявшим на судьбы взрослых, смеем ли мы утверждать, что он был в бегах? Не кажется ли нам, что он уже достиг цели?
Ничуть не бывало.
Когда в шестилетнем возрасте мамочка определила его в школу, он оказался на год моложе своих одноклассников; и так всегда и везде: он на год моложе других. Докладывая о профессоре, у которого буржуазные взгляды, он при этом не думает о нем, а лишь со страхом заглядывает в глаза молодых людей, отыскивая свой образ; равно как дома он изучает перед зеркалом свою прическу и улыбку, так и в их глазах он изучает непоколебимость, мужественность и твердость своих слов.
Он постоянно окружен стеной зеркал и за ней уже не видит ничего.
Ибо зрелость нельзя разделить пополам; зрелость либо полная, либо ее нет вовсе. До тех пор пока он в чем-то будет оставаться ребенком, его присутствие на экзаменах и отчеты о профессуре будут лишь способом его бегства.
5
Ибо он все время от нее убегает и никак не может убежать; он завтракает с ней и ужинает, желает ей доброй ночи и доброго утра. Поутру он получает от нее хозяйственную сумку; мамочка не считает, что этот кухонный символ может казаться зазорным для идеологического стража профессуры, и посылает его за покупками.
Вот смотрите: он идет по той же улице, на какой мы видели его в начале предыдущей части, когда он покрылся краской перед идущей навстречу ему незнакомкой. С тех пор утекло несколько лет, но он все так же краснеет и в магазине, куда мамочка посылает его за покупками, боится взглянуть в глаза девушке в белом халате.
А девушка эта, посаженная на восемь часов в тесную клетку кассы, поистине очаровала его. Мягкость силуэта, неспешность жестов, да и само заточение – все это кажется ему таинственно близким и предначертанным. Впрочем, он знает почему: эта девушка походит на служанку, у которой убили возлюбленного: прекрасная ликом печаль. И клетка кассы, где сидит девушка, похожа на ванну, в которой он видел купающуюся служанку.
6
Он сидит, склонившись над письменным столом, и боится выпускных экзаменов; он боится их на факультете так же, как боялся их в гимназии, поскольку привык показывать матушке аттестат с одними отличными отметками и не хочет ее огорчать.
Но до чего невыносимо душно в этой маленькой пражской комнатушке, когда в воздухе носятся отзвуки революционных песен и призраки могучих парней с молотами в руках рвутся в окна!
На дворе 1922 год, пять лет после великой революции в России, а он должен корпеть над учебниками и трястись перед экзаменом! Что за наказание!
В конце концов он отодвигает учебники в сторону (сейчас поздняя ночь) и задумывается над начатым стихотворением; он пишет о рабочем Яне, который хочет убить сон о прекрасной жизни тем, что осуществляет его; в одной руке он держит молот, другой – подхватывает свою возлюбленную и вместе с толпой товарищей идет делать революцию.
И студент юридического факультета (о да, это, конечно, Иржи Волькер) видит на столе кровь, потоки крови, ибо
когда убивают великие сны
кровь рекою течет
но крови он не боится, потому что знает: быть мужчиной, значит не бояться крови.