Текст книги "Жизнь не здесь"
Автор книги: Милан Кундера
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 21 страниц)
Милан Кундера
Жизнь не здесь
Часть первая, или Поэт рождается
1
Когда мать поэта думала о том, где был зачат поэт, в расчет принимались лишь три возможности: вечером в парке на скамейке, однажды днем в квартире, принадлежавшей приятелю отца поэта, или же утром в романтической местности неподалеку от Праги.
Когда подобным вопросом задавался отец поэта, то приходил к заключению, что поэт был зачат в квартире его приятеля, ибо тот день был сплошь невезучим. Мать поэта отказывалась идти в квартиру приятеля, они дважды поссорились, дважды помирились, отдались любви, но звук повернутого ключа в соседней квартире напугал мать, они замерли и лишь спустя время утолили желание, правда, уже в состоянии обоюдной нервозности, которую отец считал повинной в зачатии поэта.
Однако мать поэта не допускала мысли, что поэт был зачат в чужой квартире (в обстановке холостяцкого беспорядка она с брезгливостью оглядывала расстеленную постель, где на простыне валялась чья-то мятая пижама), равно как и отвергала возможность зачатия на скамейке в парке, где трудно было склонить ее к любви нежеланной и безвкусной: ей претило, что именно на таких скамейках в парке продают любовь проститутки. Таким образом, для нее было абсолютно ясно, что поэт мог быть зачат только в летнее солнечное утро под прикрытием огромного валуна, торчащего среди других валунов в долине, куда по воскресеньям пражане отправляются на прогулку.
Этот фон для зачатия поэта подходит по многим причинам: фон сияния, а вовсе не тьмы, фон дня, а вовсе не ночи; это место посреди открытого естественного пространства, то есть место полетаи крыльев;и наконец, пусть и не слишком удаленный от окраинных городских многоэтажек, но пейзаж романтичный, усеянный камнями, выступающими из дикой развороченной земли. Ей казалось, что все это было живописным образом того, что она тогда чувствовала. Разве не была ее великая любовь к отцу поэта романтическим бунтом против прозаичной и упорядоченной жизни ее родителей? Разве смелость, с которой она, дочь богатого коммерсанта, отдалась едва доучившемуся, бедному инженеру, не была в ее душе под стать этому неукрощенному пейзажу?
Мать поэта испытывала тогда великую любовь, и разочарование, постигшее ее спустя несколько недель после прекрасного утра за валуном, не имеет никакого значения. А суть в том, что когда, радостно возбужденная, она объявила своему любимому, что ее интимные дела, ежемесячно отравляющие ей жизнь, уже много дней заставляют себя ждать, инженер с возмутительным равнодушием (хотя, как нам кажется, наигранным и неуверенным) сказал, что речь идет о несущественном нарушении природного женского цикла, который бесспорно вновь вернется к своему благотворному ритму. Мамочка поэта поняла, что любимый не разделяет ее надежд и радостей, обиделась и не разговаривала с ним до того момента, пока доктор не сказал ей, что она беременна. Отец поэта сообщил ей, что водит дружбу с одним гинекологом, который втайне может избавить ее от этих хлопот, и мамочка разрыдалась.
Как трогательны концы мятежей! Поначалу она восстала против родителей ради молодого инженера, а затем побежала к родителям искать защиты от него. И родители не подвели: встретились с ним, поговорили по душам, и инженер, ясно поняв, что выхода нет, согласился на пышную свадьбу и, не чинясь, принял весомое приданое, позволившее ему открыть собственное строительное предприятие; его скромное имущество, вместившееся в два чемодана, переехало на виллу, где со дня рождения проживала его новобрачная вместе с родителями.
Однако быстрая капитуляция инженера уже не могла скрыть от мамочки поэта, что приключение, в которое она бросилась со всей безоглядностью, казавшейся ей прекрасной, отнюдь не было великой взаимной любовью, на какую, по ее убеждению, она имела полное право. Ее отец был владельцем двух преуспевающих пражских магазинов с аптекарскими и парфюмерными товарами, и дочь исповедовала мораль уплаченных счетов; если она сама вложила в любовь все (готовая предать и собственных родителей, и их тихое жилище!), то хотела, чтобы и партнер внес в общую кассу такую же сумму чувств. Стараясь восстановить справедливость, она хотела теперь выбрать из кассы чувств то, что вложила в нее, и обращала к супругу гордое и строгое лицо.
Некоторое время назад семейную виллу покинула сестра мамочки поэта (она вышла замуж и сняла квартиру в центре Праги), так что старый коммерсант с супругой остались в комнатах нижнего этажа, а инженер с их дочерью поселились над ними в трех комнатах, двух больших и одной маленькой, обставленных точно так, как двадцать лет тому определил отец новобрачной, когда построил виллу. Получить в качестве домашнего очага уже готовый интерьер для инженера оказалось делом весьма выгодным, ибо кроме содержимого двух упомянутых чемоданов у него не было ни гроша за душой; и все-таки он предложил небольшими украшениями изменить вид комнат. Однако мать поэта и допустить не могла, чтобы тот, кто посылал ее под нож гинеколога, посмел нарушить привычную планировку интерьера, впитавшего дух ее родителей и долгие годы сладостного обихода, взаимной задушевности и безопасности.
Молодой инженер и на этот раз сдался без боя, позволив себе лишь один скромный протест, который мы непременно отметим: в комнате супругов, в какой они отходили ко сну, был маленький столик; на его широкой ноге лежала тяжелая круглая доска серого мрамора, а на ней стояла статуэтка обнаженного мужчины; мужчина держал в левой руке лиру, опершись ею о выдвинутое бедро. Его правая рука была согнута в патетическом взмахе, словно ее пальцы минуту назад ударяли по струнам; правая нога была выставлена вперед, голова слегка откинута и глаза воздеты к небу. Добавим еще, что лицо мужчины, обрамленное локонами, было необычайно красивым, а белоснежность алебастра, из которого статуэтка была изваяна, придавала фигуре что-то нежно женственное или божественно целомудренное; впрочем, слово божественноемы употребили недаром: согласно выгравированной на постаменте надписи, мужчина с лирой был греческий бог Аполлон.
Но мать поэта редко без гнева смотрела на алебастрового мужчину с лирой. По большей части он стоял, повернутый к супругам задом, иногда служил подставкой для шляпы инженера, иногда на его нежную голову был подвешен ботинок или же на него был напялен носок, невыносимо смердевший и донельзя осквернявший предводителя Муз.
Если мать поэта принимала все это с раздражением, то здесь едва ли было повинно ее неразвитое чувство юмора; она совершенно безошибочно уловила, что носком на теле Аполлона супруг под видом шутки намекает ей на то, о чем вежливо умалчивает: он отвергает ее мир и капитулирует перед ним лишь временно.
Так алебастровый предмет стал настоящим античным богом, то есть существом из мира сверхъестественного, которое вмешивается в мир человеческий, завязывает узлом его истории, интригует и выдает потаенное. Молодая супруга смотрела на него как на своего союзника, и ее мечтательная женственность превратила его в живое существо, чьи глаза временами заволакивались цветом иллюзорных радужек, а уста, казалось, источали дыхание. Она влюбилась в обнаженного юношу, который из-за нее и ради нее был оскорблен. Глядя в его прелестное лицо, она возжелала, чтобы дитя, растущее в ее утробе, походило на этого красивого врага ее супруга. Походило настолько, чтобы она могла думать, будто вовсе не супруг оплодотворил ее, а этот юноша; она просила его, чтобы он своими чарами исправил, переписал, перерисовал злополучное зачатие, как некогда великий Тициан записал своей кистью испорченный холст какого-то мазилы.
Невольно обращаясь к образу Девы Марии, сподобившейся непорочного зачатия и ставшей идеалом материнской любви, которой отец не касается и не мешает, она чувствовала дерзкое желание назвать ребенка Аполлоном, ибо для нее это имя означало бы Того, у кого нет земного отца.Конечно, она понимала, что такое возвышенное имя вызывало бы у всех смех над ней и над сыном и осложнило бы ему жизнь. Поэтому она старалась найти чешское имя, достойное молодого греческого бога, и на ум ей пришло имя Яромил (то есть Тот, кто любит весну, или Тот, кого любит весна); и с этим все согласились.
Кстати, как раз была весна и цвела сирень, когда однажды отвезли ее в клинику; там после долгих страданий выскользнул из нее на запачканную простыню мира молодой поэт.
2
Затем поэта положилив колыбель рядом с ее постелью, и она слушала сладкое повизгивание; ее исстрадавшееся тело было полно гордости. Но не будем завидовать гордости этого тела; до сих пор оно не принесло ей ничего хорошего, хотя и было вполне красивым: при несколько невыразительном заде и немного коротких ногах его украшала необычайно свежая грудь, а из-под тонких волос (столь легких, что едва удавалось сделать прическу) выглядывало лицо, пусть и не ослепительное, зато неброско прелестное.
Мамочка куда больше осознавала свою неброскость, чем свое очарование, особенно если учесть, что с детства жила бок о бок со своей старшей сестрой, которая отлично танцевала, одевалась в лучшем пражском ателье и, украшенная теннисной ракеткой, с легкостью проникала в мир элегантных мужчин, повернувшись спиной к родному дому. Эффектная порывистость сестры утверждала мамочку в упрямой скромности: из протеста она приучила себя любить сентиментальную серьезность музыки и книг.
Хотя до инженера она и встречалась с одним молодым человеком, студентом-медиком, сыном приятелей семьи, это знакомство отнюдь не вдохнуло в ее тело достаточной уверенности. Когда однажды на даче он впервые дал ей познать, что такое физическая любовь, она на следующий же день рассталась с ним в горестном убеждении, что ни чувствам ее, ни разуму не суждена великая любовь. А поскольку как раз тогда она получила аттестат зрелости, то смогла объявить, что цель своей жизни предпочитает видеть в работе, и поступила (вопреки желанию практичного отца) на факультет словесности.
Уже месяцев пять ее разочарованное тело сидело на широкой скамье университетской аудитории, когда однажды на улице оно встретило дерзкого молодого инженера, который окликнул его и после трех свиданий овладел им. А так как на сей раз тело было весьма (и неожиданно) удовлетворено, душа стала быстро забывать о честолюбивых помыслах профессиональной карьеры и (как и следует всегда поступать настоящей душе) поспешила телу на помощь, охотно принимала взгляды инженера, его веселую беспечность и премилую безответственность. И даже зная, что эти свойства чужды ее родному очагу, она стремилась соответствовать им, ибо печально-скромное тело в их присутствии переставало не доверять себе и начинало, к своему удивлению, наслаждаться собой.
Но была ли наконец мамочка счастлива? Не совсем: она металась между сомнениями и верой; стоя обнаженной перед зеркалом и глядя на себя его глазами, она находила себя то соблазнительной, то пресной. Она отдала свое тело на произвол чужих глаз – и это порождало ужасную неуверенность.
Но как бы ни колебалась мамочка между надеждой и неверием, она чувствовала себя совершенно избавленной от своего преждевременного смирения; теннисная ракетка сестры уже не подавляла ее; наконец ее тело зажило жизнью тела, и она понимала, сколь прекрасно так жить. Она мечтала, чтобы новая жизнь была не вероломным посулом, а постоянной правдой; мечтала, чтобы инженер увел ее с факультетской скамьи и из родного дома и превратил любовную историю в историю жизни. Поэтому она с восторгом встретила беременность: она видела себя с инженером и со своим ребенком, и ей казалось, что эта троица устремлена к звездам и заполняет собою вселенную.
Об этом мы уже говорили в предыдущей главе: мамочка скоро поняла, что тот, кто ищет любовную историю, боится истории жизни и вовсе не мечтает составить с мамочкой скульптурную группу, устремленную к звездам. Однако мы знаем и то, что на сей раз ее самоуверенность не рухнула под напором холодности любовника, ибо изменилось нечто весьма важное. Тело мамочки, еще недавно отданное на произвол глаз любовника, вступило в следующую фазу своей истории: оно перестало быть телом для чужих глаз и стало телом для того, у кого глаз еще не было. Внешняя оболочка тела уже не имела значения; оно касалось другого тела своей внутренней, никем еще не видимой стороной. Глаза внешнего мира способны были воспринять лишь его несущественный внешний облик, и потому даже мнение инженера для него уже ничего не значило, ибо никак не могло повлиять на его великую судьбу; теперь только тело стало полностью самостоятельным и самодостаточным; живот, который увеличился и обезобразился, был для него постоянно растущим резервуаром гордости.
После родов тело мамочки вошло в следующий период. Когда она впервые почувствовала сыновние ищущие уста, присосавшиеся к ее соску, в груди вспыхнула сладкая дрожь, посылавшая трепетные лучи во все тело; это походило на ласки любовника, только здесь было нечто большее: великое покойное счастье, великий счастливый покой. Никогда прежде она не испытывала такого; поцелуй любовника в грудь длился секунду, призванную искупить часы сомнений и недоверия; но сейчас она знала, что уста, прижатые к ее груди, – доказательство постоянной преданности, в которой она может быть уверена.
И еще кое-что: когда любовник касался ее обнаженного тела, она всегда стеснялась; приближение друг к другу всегда было преодолением отчужденности, и минута объятия пьянила именно потому, что это была всего лишь минута. Стыд никогда не засыпал, он делал любовь возбуждающей, но одновременно следил за телом, не позволяя ему отдаваться целиком. А на этот раз стыд исчез; его не было. Оба тела открылись друг другу целиком, ничего не утаивая.
Так она никогда не отдавалась другому телу, и другое тело так никогда не отдавалось ей. Любовник пользовался ее лоном, но никогда не обитал в нем, он мог ласкать ее грудь, но никогда не пил из нее. Ах, кормление! Она любовно наблюдала рыбьи движения беззубого рта и представляла себе, что вместе с молоком в сыночка вливаются ее мысли, фантазии и мечты.
Это состояние было райским:тело могло быть в полном смысле телом и вовсе не прикрываться фиговым листком; они были погружены в необозримо спокойное время; они жили вместе, как жили Адам и Ева, покуда не вкусили яблока с древа познания; они жили в своих телах вне добра и зла; и не только это: в раю красота и безобразность не различаются, так что все, из чего состоит тело, не было для нее ни красивым, ни безобразным, а было сплошь сладостным; сладостными были десны, пусть и беззубые, грудка, пупок, маленькая попка, кишочки, деятельность которых внимательно отслеживалась, волосики, покрывавшие смешной черепок. Она тщательно заботилась о том, как сыночек срыгивает, писает и какает, и это была не просто медицинская забота о здоровье ребенка, нет, она заботилась обо всех процессах его тельца со страстью.
Это было совершенно новое явление, ибо мамочка с детства страдала непомерной брезгливостью не только к чужой, но и к собственной телесной природе; она сама себе бывала противна, когда приходилось усесться на стульчак (во всяком случае, она старалась незаметно войти в туалет), а одно время стыдилась даже есть на людях, поскольку жевание и глотание представлялись ей омерзительными. Телесные отправления сыночка, приподнятые над любой безобразностью, сейчас очищали ее и оправдывали ее собственное тело. Молоко, которое иной раз капелькой оседало на сморщенную кожу соска, казалось ей поэтичным, как капли росы; она часто брала свою грудь и, слегка сдавливая ее, любовалась этой волшебной каплей; потом, поддев ее указательным пальцем, пробовала; хотелось узнать вкус напитка, которым питается ее сын, а еще больше – узнать вкус собственного тела; и коль молоко было для нее сладким, то его вкус мирил ее со всеми прочими соками и секретами; она стала воспринимать самое себя вкусной, ее тело стало для нее приятным, ценным и естественным, как любое творение природы, как дерево, как куст, как вода.
К сожалению, ради тела, приносившего ей счастье, само тело мамочка запустила; однажды она поняла, что время упущено и кожа на животе останется морщинистой, с белыми бороздками в соединительной ткани; отвислая кожа на животе казалась не упругой частью тела, а его свободно нашитой оберткой. Но удивительно: заметив это, она не отчаялась. Пусть и сморщенное на животе, тело мамочки было счастливо, ибо было телом для глаз, до сих пор воспринимавших мир лишь в туманных очертаниях и не знавших (эти глаза были же райские),что существует жестокий мир, в котором тела делятся на уродливые и красивые.
Но если этого не видели глаза ребенка, это видели глаза мужа, пытавшегося после рождения Яромила наладить с мамочкой отношения. Спустя долгое время они опять отдавались любви, но иначе, чем прежде; для плотской любви они отводили неприметные минуты, любили друг друга в полумраке и сдержанно. Мамочке это было явно на руку: она понимала, что ее тело обезображено, и опасалась, как бы излишне страстная и откровенная любовная близость не нарушила того сладкого внутреннего мира, которым одарил ее сын.
Нет, нет, она уже никогда не забудет, что супруг пробудил в ней страсть, полную неуверенности, тогда как сын вселил в нее покой, полный счастья; поэтому она не переставала прибегать к сыну (он уже ползал, уже ходил, уже разговаривал) за утешением. Однажды он тяжело заболел, и мамочка две недели почти не смыкала глаз, ни на шаг не отходя от его горячего и корчившегося от боли тельца; но и эти минуты она прожила с восторгом; когда же болезнь отступила, ей казалось, что она, держа в объятиях тело сына, прошла царство мертвых и вернулась с ним назад; ей казалось, что после этого общего испытания их уже никогда ничто не разлучит.
Тело супруга, скрытое под костюмом или пижамой, тело таинственное и замкнутое в самом себе, удалялось от нее и со дня на день лишалось ее доверительности, тогда как сыновнее тело всецело зависело от нее; она уже не кормила его грудью, но учила пользоваться туалетом, одевала и раздевала его, придумывала ему прическу и одежду и что ни день касалась его внутренностей блюдами, которые любовно для него готовила. Когда в четыре года у него ухудшился аппетит, она стала строгой; заставляя его есть, впервые почувствовала, что она не только друг, но и повелительницаэтого тела; тело сопротивлялось, не хотело глотать, но было вынуждено; она со странным удовольствием смотрела на это тщетное сопротивление и подчинение, на эту тонкую шейку, на которой вырисовывался путь нежеланного куска.
Ах, тело сына, ее родной очаг и рай, ее королевство…
3
А что душа сына? Она не была ее королевством? Ах, конечно была! Когда Яромил произнес первое слово, и это слово было мама,она была безумно счастлива; она думала, что мысль сына, состоявшую пока из одного-единственного понятия, она целиком заполнила собой, и потому в дальнейшем, по мере того как разум ребенка будет расти, развиваться и разветвляться, корнем его уже навсегда останется она. Приятно возбужденная, она и потом следила за всеми попытками сына выразить мысль словом и, считая память хрупкой, а жизнь долгой, купила дневник в темно-красном переплете и заносила туда все, что исходило из сыновних уст.
Если мы призовем на помощь дневник мамочки, то обнаружим, что после слова мамане замедлили последовать другие слова, причем слово папазначилось там лишь на седьмом месте после слов баба, деда, ам-ам, тю-тю, гав-гав и пи-пи.После этих простых слов (в мамочкином дневнике их всегда сопровождает краткий комментарий и дата) мы найдем и первые попытки составить фразу; мы узнаем, что еще задолго до своего второго дня рождения он произнес: мамочка хорошая.Несколькими днями позже он сказал: мамочка бяка.За это выражение мамочка не дала ему перед обедом малинового сока и отшлепана его по попе, после чего он с ревом закричал: Я найду себе другую мамочку.Однако неделю спустя он доставил мамочке огромную радость, сказав: Моя мамочка самая красивая.В другой раз он заявил: Мамочка, дай мне поцеловать тебя лизанным поцелуем,что означало: высунутым языком облизывать мамочке все лицо.
Перескочив через несколько страниц, мы наткнемся на выражение, которое привлечет наше внимание своей ритмической формой. Однажды бабушка обещала дать Яромилу грушу, но, забыв о своем обещании, съела ее; Яромил, почувствовав себя обманутым, очень сердился и все время повторял: Баба жадная моя, украла грушу у меня.В определенном смысле это изречение можно было бы приобщить к процитированной мысли Яромила, что мамочка бяка,но на сей раз шлепка он не получил, ибо все, в том числе и бабушка, смеялись, а потом часто между собой (что, конечно, не ускользнуло от наблюдательного Яромила) забавлялись, повторяя этот стишок. Тогда Яромил вряд ли понимал причину своего успеха, но мы то хорошо знаем, что от шлепка спасла его рифма и что таким путем поэзия впервые дала ему возможность познать ее магическую силу.
Его рифмованных изречений на последующих страницах мамочкиного дневника мы найдем множество, а из ее комментария становится ясно, что он доставлял радость и удовольствие всему дому. Так, к примеру, он создал весьма сочный портрет служанки Анички: Служанка Ануля словно косуля.А чуть дальше читаем: Пойдем в лес тропинкой нашей, сердце радостно запляшет.Мамочка полагала, что кроме врожденного дарования Яромила на его стихотворство повлияли детские стишки, которые она прочитала ему в таком изобилии, что у него вполне могло сложиться впечатление, будто чешский язык состоит исключительно из хореев, но здесь следует поправить ее: большую роль, чем талант и литературные образцы, сыграл в данном случае дедушка, трезвый практик и заядлый враг поэзии, который специально выдумывал самые идиотские двустишья и втайне учил им внука.
Яромил очень рано заметил, что к славе его относятся с особым вниманием, и стал вести себя соответственно; если раньше он пользовался словом ради того, чтобы его понимали, то теперь – ради того, чтобы услышать одобрение, удивление или смех. Он уже заранее радовался тому, как окружающие будут воспринимать его слова, а поскольку часто случалось, что не получал желанного отклика, пробовал говорить несуразности, дабы привлечь внимание. Однажды это вышло ему боком; когда он сказал папочке и мамочке: Вы все засранцы(он слышал слово засранцыот мальчика из соседнего сада и запомнил, что остальные мальчишки очень смеялись), папочка дал ему подзатыльник.
С тех пор он внимательно следил за тем, что взрослые ценят в своих словах, с чем соглашаются, с чем не соглашаются и что их ошеломляет; это позволило ему однажды, когда он стоял с мамочкой в саду, произнести фразу, пропитанную меланхолией бабушкиных сетований: Жизнь, мамочка, как этот сорняк.
Трудно, впрочем, вообразить, что он вкладывал в эту мысль; наверняка он не имел в виду живучую ничтожность и ничтожную живучесть, свойственные сорняку, а хотел правдоподобно описать весьма туманное представление о том, сколь жизнь печальна и напрасна. Но, несмотря на то что он сказал иначе, чем собирался сказать, результат его слов был великолепен: мамочка замолчала, погладила его по волосам и посмотрела на него увлажнившимся взглядом. Этим взглядом Яромил был так опьянен, что захотел вновь увидеть его. На прогулке он пнул ногой камень и затем сказал мамочке: Мамочка, я пнул ногой камень, а теперь мне так жалко его, что я хочу ею погладить.Он и вправду нагнулся к камню и погладил его.
Мамочка была убеждена, что ее сын не только талантлив (в пять лет он уже умел читать), но и необычайно чуток и не похож на других детей. Своими суждениями она чаще всего делилась с дедушкой и бабушкой, и Яромил, тихонько игравший в сторонке с солдатиками или лошадкой, впитывал все с особой жадностью. А потом смотрел в глаза приходивших гостей и зачарованно представлял себе, что эти глаза воспринимают его как исключительного, необычного ребенка, который, возможно, и не ребенок вовсе.
Когда стал приближаться его шестой день рождения и через несколько месяцев он должен был идти в школу, семья решила отвести ему отдельную комнату, где он будет спать порознь с родителями. Мамочке было жаль предыдущих лет, но она согласилась. Договорилась с супругом, что в качестве подарка ко дню рождения они отдадут ему третью, самую маленькую, комнату на верхнем этаже, купят для него тахту и прочую мебель, необходимую для детской: библиотечку, зеркало, которое заставит его соблюдать чистоту и аккуратность, и маленький рабочий столик.
Папочка предложил украсить комнату собственными рисунками Яромила и немедля стал наклеивать на паспарту детскую мазню яблочек и садиков. К нему тотчас подошла мамочка и сказала: «Я хочу тебя попросить кое о чем». Он посмотрел на нее, а она голосом застенчивым и вместе с тем решительным продолжала: «Мне нужно несколько листов бумаги и краски». Затем она села у себя в комнате за стол, положила перед собой первый лист и долго карандашом вырисовывала буквы: наконец окунула кисточку в красную краску и обвела первую букву – большое Ж. За Ж последовало И, а в конце концов возникла надпись: Жизнь как сорняк.Оглядев свое творение, она осталась довольна: буквы были прямые и примерно одной величины; но она все-таки взяла новый лист бумаги и перерисовала надпись, покрасив ее на этот раз в синий цвет, ибо синий казался ей более подходящим к необъятной печали сыновней мысли. Потом она вспомнила, как Яромил сказал: Баба жадная моя, украла грушу у меня,и со счастливой улыбкой на устах написала (на сей раз краской светло-красной): Наша бабушка мила, любит груши есть с утра.Потом, улыбаясь про себя, вспомнила слова: Вы все засранцы,но это писать не стала, зато написала (зеленой): Пойдем в лес тропинкой нашей, сердце радостно запляшет.Затем (фиолетовой): Наша Ануля словно косуля(Яромил хотя и говорил служанка Ануля,но мамочке слово служанкаказалось грубым); вспомнила она и то, как Яромил нагнулся к камню и погладил его, и после минутного раздумья начала писать (голубой): Я не мог бы обидеть даже камень,и только под конец, с каким-то легким чувством стыда, но тем с большим удовольствием, нарисовала (оранжевой): Мамочка, дай мне поцеловать тебя лизанным поцелуем,и потом еще (золотой): Моя мамочка самая красивая.
В канун дня рождения родители отослали взволнованного Яромила спать вниз к бабушке и взялись перетаскивать мебель и увешивать стены. Когда утром позвали ребенка в обновленную комнату, мамочка была встревожена, но Яромил ее замешательства ничуть не развеял; он стоял пораженный и ничего не говорил; наибольший интерес (но и его он выражал неуверенно и робко) вызвал у него рабочий столик: это был своеобразный образчик мебели, подобный школьной парте; письменная доска стола (покатая, с откидной крышкой, под которой было место для тетрадей и книжек) составляла одно целое со скамьей.
«Ну как, что скажешь, ты не радуешься?» – не выдержала мамочка.
«Нет, радуюсь», – ответил ребенок.
«А что тебе больше всего нравится?» – спросил дедушка, стоя с бабушкой на пороге комнаты и наблюдая долгожданную сцену.
«Парта», – сказал ребенок, сел за нее и стал поднимать и опускать крышку.
«А нравятся ли тебе картинки?» – указал папочка на рисунки в паспарту.
Ребенок, подняв голову, улыбнулся: «Эти я знаю».
«А тебе нравится, когда они висят на стене?»
Ребенок, продолжая сидеть за партой, кивал головой, подтверждая, что рисунки на стене ему нравятся.
У мамочки сжималось сердце, и она охотно исчезла бы из комнаты. Но она была здесь и не могла обойти молчанием висевшие на стене надписи, ибо молчание звучало бы приговором; и потому она сказала: «А ты посмотри на эти надписи!»
Ребенок, склонив голову, смотрел внутрь столика.
«Видишь ли, я хотела, – в сильном смущении продолжала мамочка, – я хотела, чтобы у тебя сохранилась память о том, как ты развивался, от колыбели до самой школьной парты, потому что ты был умным ребенком и приносил всем нам радость», – говорила она, словно извиняясь, и от волнения несколько раз повторяла одно и то же, пока, совсем смутившись, не замолчала.
Однако мамочка ошибалась, полагая, что Яромил недооценил ее подарок. Пусть он и не знал, что сказать, но был доволен; он всегда гордился своими словами и не хотел бросать их на ветер; видя их теперь аккуратно раскрашенными и превращенными в картинки, он проникся чувством успеха, успеха столь большого и неожиданного, что не знал, как на него отреагировать, и разволновался; понял, что он ребенок, произносящий значительные слова,и что такой ребенок должен сказать сейчас тоже что-то значительное, только ничего такого не осенило его, и он склонил голову. Но увидев краешком глаза на стенах свои собственные слова, окаменевшие, застывшие, более долговечные, чем он сам, был опьянен; ему сдавалось, что он окружен сам собой, что его много, что он заполонил собою всю комнату, заполонил собою весь дом.