Текст книги "Жизнь не здесь"
Автор книги: Милан Кундера
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 21 страниц)
22
В те дни он стал писать длинное стихотворение. Это было стихотворение-рассказ,где говорилось о человеке, вдруг осознавшем, что он стар; что он очутился там, где судьба уже не возводит своих станций;что он покинут и забыт; что вокруг него
белят стены известью и выносят мебель
и все в комнате его меняют.
И вот он выбегает из дому (идея поспешности владеет им без остатка)и возвращается туда, где пережил самые волнующие мгновенья жизни:
заднее крыло дома четвертый этаж дверь
в глубине слева в углу
на табличке неразборчивое в сумраке имя
«Двадцатилетней давности мгновенья, примите меня!»
Ему открывает старая женщина, выведенная из своего небрежного равнодушия, в какое повергло ее долголетнее одиночество. Она быстро кусает обескровленные губы, чтобы вернуть им хоть крупицу былого цвета; быстро давним движением пытается взбить редкие пряди немытых волос и растерянно жестикулирует руками, чтобы скрыть от его глаз прибитые к стенам фотографии бывших любовников. А потом она вдруг чувствует, что в комнате приятно и что ее внешность не играет роли; она говорит:
«Двадцать лет. И ты вернулся.
Как то последнее важное что встретилось мне.
Я ничего не смогла бы увидеть
загляни я в будущее поверх плеча твоего».
Да, в комнате приятно; ничто не играет роли; ни морщины, ни затрапезная одежда, ни пожелтевшие зубы, ни жидкие пряди волос, ни отвислый живот.
Достоверность достоверность Я уже не суечусь я готова
Достоверность Рядом с тобой красота ничто
Рядом с тобой молодость ничто
Он усталым шагом пересекает комнату (перчаткой стирает со стола отпечатки чужих пальцев),он знает, что у нее были любовники, толпы любовников, которые
промотали все сияние ее кожи
она уже и во тьме не красива
Истертая монета да она обесценена
И старая песня вдруг зазвучала в душе, забытая песня, боже, что же это за песня?
Ты уплываешь ты уплываешь по пескам постелей и лик твой стирается
Ты уплываешь ты уплываешь пока от тебя не останется
одна сердцевина лишь одна сердцевина твоя
И она знает, что у нее уже нет для него ничего молодого, ничего исконного. Но:
В эти мгновенья слабости что меня осаждают
усталость моя увяданье мое это главное и светлое преображенье
будут отданы только тебе
Они трогательно касаются своими сморщенными телами друг друга, и он говорит ей «девонька моя», а она ему «мальчик мой», и заливаются оба слезами.
И нет меж ними посредника
Ни слова. Ни жеста. Ничего за что спрятаться им
Ничего что могло бы скрыть убогость его и ее
Но именно эту взаимную убогость они впитывают всеми порами. Жадно насыщаются ею. Они ласкают жалкие тела друг друга и слышат, как под кожей каждого тихо урчат механизмы смерти. И знают, что они навеки и полностью принадлежат друг другу; что это их последняя любовь, и она самая великая, ибо последняя любовь всегда самая великая. Мужчина думает:
Это любовь без выходов. Любовь что подобна стене
И женщина думает:
Вот смерть может далекая во времени но близкая в своем подобье
нам – глубоко погруженным в кресла
цель достигнута И ноги так счастливы что уже и шагу не ступят
и руки так уверены что уже и ласки не ищут
И осталось лишь ждать когда слюна в устах росой обернется
Мамочка, прочитав это странное стихотворение, изумилась, как всегда, преждевременной зрелости, которая дает возможность сыну осмыслить возраст столь отдаленный; она не поняла, что персонажи стихотворения вовсе не передают истинной психологии старости. Да и студентка, которой Яромил чуть позже показал стихотворение, была неправа, назвав его некрофильским.
Нет, в стихотворении речь шла совсем не о старике и старухе; если бы Яромила спросили, какого возраста персонажи его стихотворения, он, растерявшись, сказал бы, что им между сорока и восьмьюдесятью; он совершенно не разбирался в старости, она была для него далекой и неконкретной; о старости он знал лишь то, что это период жизни, когда человек оказывается за чертой своей зрелости; когда судьба уже завершилась; когда уже нечего бояться той ужасной неизвестности, которая зовется будущим; когда любовь, нами встреченная, последняя и достоверная.
Ибо Яромил был полон тревоги; он шел к нагому телу молодой женщины, словно шел по терниям; он мечтал о теле и боялся тела; поэтому в стихах о нежности убегал от конкретностей тела в мир детского воображения; он лишал тело реальности и представлял себе женское лоно словно тикающий игровой механизм; на этот раз он убежал и вовсе в противоположную сторону: в старость, где тело уже не опасное и не гордое; где оно убого и достойно жалости; убожество старого тела несколько примиряло его с гордыней молодого тела, которое однажды тоже состарится.
Стихотворение изобиловало натуралистическими мерзостями; Яромил не забыл ни о желтизне зубов, ни о гное в уголках глаз, ни об отвислости живота.
Но за грубостью этих деталей было трогательное желание оградить любовь тем вечным, нескончаемым, тем, что может заменить материнские объятия, тем, что не подвластно времени, тем, что суть сама сердцевина сама сердцевинаи что способно преодолеть власть тела, тела предательского, чей мир простирался перед ним, как неведомая территория, населенная львами.
Он писал стихи об искусственном детстве нежности, писал стихи о нереальной смерти, писал стихи о нереальной старости. Это были три голубоватых знамени, под которыми он боязливо шагал к весьма реальному телу взрослой женщины.
23
Когда она пришла к нему (мамочка с бабушкой уехали из Праги), он вообще не зажег света, хотя уже мало-помалу смеркалось. Они поужинали и пошли в комнату Яромила. Часов в десять (обычно в это время мамочка отсылала его в постель) он произнес фразу, которую до этого много раз повторял про себя, чтобы сказать ее без запинки и убедительно: «Может, нам лучше лечь?»
Она кивнула, и Яромил расстелил постель. Да, все шло так, как и было намечено, и шло без сучка без задоринки. Девушка в уголке стала раздеваться, а Яромил раздевался (гораздо торопливее) в другом углу; он быстро надел пижаму (в ее карман заранее был аккуратно вложен пакетик с носочком), быстро скользнул под одеяло (знал, что пижама не идет ему, что она ему не по росту, что он выглядит в ней слишком маленьким) и обратил взор на девушку, которая, раздевшись донага (ах, в полутьме она казалась ему еще красивее, чем в прошлый раз), легла рядом.
Прижавшись к нему, она стала бешено целовать его; спустя минуту Яромила осенило, что сейчас самое время раскрыть пакетик; он сунул руку в кармашек, чтобы незаметно его вынуть. «Что у тебя там?» – спросила девушка. «Ничего», – ответил он и тотчас положил руку, тянувшуюся к пакетику, студентке на грудь. Придется, подумал он, извиниться и пойти в ванную, чтобы исполнить задуманное. Но пока он размышлял, как незаметнее провернуть это дело (девушка не переставала целовать его), возбуждение, которое он поначалу испытывал во всей его физической неоспоримости, исчезло. Он снова впал в полную растерянность, ибо понимал, что в таком случае открывать пакетик абсолютно бессмысленно. Он принялся исступленно ласкать девушку, с тревогой наблюдая за тем, вернется ли прежнее возбуждение. Но оно не возвращалось. Тело под его пристальным вниманием было словно схвачено страхом; оно скорее сжималось, чем вырастало.
Ласки и поцелуи уже не приносили ни радости, ни удовлетворения; они стали лишь ширмой, за которой терзался юноша, отчаянно призывая к послушанию свое тело. Это были бесконечные ласки и нежности, но это была и бесконечная мука, мука в полном безмолвии, так как Яромил не знал, что ему говорить, и каждое слово, казалось, обнаруживало его посрамление; девушка тоже молчала, чувствуя, вероятно, какой-то стыд, хотя и не вполне осознавала, ее это стыд или его; в любом случае происходило то, к чему она не была готова и что боялась назвать по имени.
А когда эта ужасная пантомима ласк и поцелуев начала истощаться и, обессилив вконец, прекратилась, каждый из них опустил голову на подушку и попытался уснуть. Трудно сказать, спали они или нет и долго ли продолжался их сон, но если они и не спали, то хотя бы притворялись спящими, что давало им возможность спрятаться друг от друга.
Когда утром они встали, Яромил боялся взглянуть на ее тело; оно казалось ему мучительно красивым, и тем красивее, чем меньше принадлежало ему. Они пошли в кухню, приготовили завтрак и, сделав над собой усилие, попытались завязать обычный разговор.
Но потом студентка сказала: «Ты не любишь меня».
Яромил хотел было уверить ее, что это неправда, но она не дала ему говорить: «Нет, не надо меня разубеждать. Это сильнее тебя, и сегодня ночью все прояснилось. Ты недостаточно любишь меня. Ты же сам сегодня понял, что любишь меня недостаточно».
Поначалу Яромил хотел убедить девушку, что с мерой любви тут нет ничего общего, но промолчал. Ведь слова девушки предоставили ему неожиданную возможность скрыть свой позор. В тысячу раз легче было вынести ее упреки в нелюбви, чем пережить сознание того, что у него ущербное тело. Так ничего и не ответив, он лишь склонил голову. А когда девушка вновь повторила свое обвинение, он сказал голосом, который призван был звучать подчеркнуто неуверенно и неубедительно: «Ну что ты, я люблю тебя».
«Неправда, – сказала она, – у тебя есть кто-то, кого ты любишь».
Это было еще лучше. Яромил, опустив голову, печально пожал плечами, словно признавался, что в этом упреке есть доля правды.
«Какой в этом смысл, если нет настоящей любви, – сказала студентка хмуро. – Я же говорила тебе, что к таким вещам я не умею относиться легковесно. Я не смогла бы замещать кого-то другого».
Хотя ночь, которую пережил Яромил, была полна мучений, он все-таки видел для себя один выход: чтобы она повторилась еще раз и он сумел бы исправить свой провал. И потому он сказал: «Нет, ты несправедлива ко мне. Я люблю тебя. Я тебя ужасно люблю. Но кое-что я скрыл от тебя. В моей жизни и в самом деле есть еще другая женщина. Эта женщина любила меня, и я страшно обидел ее. Теперь на мне лежит какая-то тень, которая стесняет меня и против которой я бессилен. Пойми меня, прошу тебя. Было бы несправедливо, если бы из-за этого ты не захотела со мной встречаться, ведь я люблю только тебя, только тебя».
«Я же не говорю, что не хочу с тобой встречаться, я просто говорю, что не вынесу никакой другой женщины даже в подобии тени. Ты тоже должен меня понять, любовь для меня означает абсолют. В любви я не потерплю никаких компромиссов».
Яромил смотрел в лицо очкастой девушки, и его сердце сжималось от мысли, что он может потерять ее; хотелось думать, что она близка ему, что она могла бы его понять. Однако у него не хватило ни сил, ни смелости довериться ей, и он должен был изображать кого-то, на ком лежит роковая тень, кто раздвоен и достоин сострадания.
«Не означает ли абсолют в любви, – возразил он, – прежде всего то, что один способен понять другого со всем тем, что есть в нем и на нем, даже с его тенями?»
Это была хорошо сказанная фраза, и студентка задумалась над ней. Яромилу показалось, что, быть может, не все еще потеряно.
24
Он еще ни разу не давал ей читать своих стихов; ждал, когда художник исполнит свое обещание и поможет ему опубликовать их в каком-нибудь авангардном журнале; и только тогда славой напечатанных букв он собирался ослепить ее. Но теперь ему нужно было, чтобы стихи поспешили к нему на помощь. Он верил, что студентка, прочтя их (и больше всего он надеялся на стихотворение о стариках), поймет его и растрогается. Он ошибся; думая, верно, что своему младшему другу ей надлежит дать ряд критических советов, она вконец заморозила его их деловитостью.
Куда подевалось прекрасное зеркало ее восторженного изумления, в котором он когда-то впервые обнаружил свою неповторимость? Теперь изо всех зеркал ухмылялась ему гнусность его незрелости, и вынести это было нельзя. Тогда он вспомнил прославленное имя поэта, озаренного ореолом европейского авангарда и пражских скандалов и, хотя не знал его лично и даже ни разу не видел, почувствовал к нему слепое доверие, какое испытывает простой прихожанин к иерарху своей церкви. Он послал ему свои стихи вместе со смиренным и просительным письмом. Потом грезил получить от него ответ, дружеский и восторженный, и эти грезы словно лили бальзам на его встречи со студенткой, которые становились все реже (она утверждала, что на факультете близятся экзамены и ей недосуг) и все печальнее.
Он снова вернулся во времена (впрочем, совсем недалекие), когда разговор с любой женщиной был для него затруднителен и ему приходилось готовиться к нему дома; он и на этот раз снова переживал каждую встречу заранее и мысленно разговаривал со студенткой долгими вечерами. В этих никогда не высказанных монологах все более выразительно (но при этом таинственно) вырисовывалась фигура женщины, на существование которой намекнула студентка во время утреннего завтрака у Яромила; эта женщина одаривала Яромила светом пережитого прошлого, вызывала ревнивый интерес и прощала неудачу его тела.
К сожалению, она вырисовывалась лишь в невысказанных монологах; в реальных разговорах Яромила со студенткой она неприметно и быстро исчезала; студентка перестала интересоваться ею так же неожиданно, как неожиданно заговорила о ней. Это вызывало тревогу! Всякие легкие намеки Яромила, хорошо продуманные обмолвки и внезапное молчание, которое могло выглядеть воспоминанием о другой женщине, студентка оставляла без внимания.
Вместо этого она долго (и увы, довольно весело!) рассказывала о факультете и изображала разных сокурсников в такой живой манере, что они казались ему гораздо реальнее его самого. Они оба вернулись в состояние, предшествовавшее их знакомству: он стал неуверенным мальчиком, она – каменной девой,ведущей ученые дискурсы. Лишь минутами случалось (и эти минуты Яромил безмерно любил и упивался ими), что она умолкала или ни с того ни сего бросала фразу, печальную и тоскливую, которую Яромил напрасно пытался увязать со своими собственными словами, ибо печаль девушки была обращена вовнутрь ее самой и не искала созвучности с печалью Яромила.
Каковы были истоки этой печали? Кто знает; быть может, ей было жаль любви, которая на глазах исчезала; быть может, она думала о другом, желанном; кто знает; однажды эта минута печали была так выразительна (они шли из кино по тихой зимней улице), что она, не замедляя шага, положила голову ему на плечо.
О бог мой! Ведь он уже пережил такое! Он пережил это, когда однажды шел вдоль парка с девушкой, которую знал по урокам танцев! Этот жест головы, что тогда возбудил его, точно так же подействовал на него и сейчас: он возбудился! Возбудился безмерно и совершенно очевидно! Однако на этот раз Яромил не стеснялся, напротив, на этот раз он отчаянно хотел, чтобы девушка заметила его возбуждение!
Но девушка, печально положив голову ему на плечо, смотрела невесть куда сквозь свои очочки.
А Яромилово возбуждение все продолжалось, победно, гордо, долго, зримо, и он мечтал, чтобы оно было замечено и оценено! Он мечтал взять руку девушки и положить ее вниз на свое тело, но это была всего лишь мысль, сразу же показавшаяся ему сумасбродной и неосуществимой. А не лучше ли остановиться и обнять друг друга, подумал он, тогда девушка наверняка ощутила бы его возбуждение собственным телом.
Однако студентка, почувствовав по его замедленному шагу, что он хочет остановиться и поцеловать ее, сказала: «Нет, нет, пусть все останется так… пусть все останется так…» – и сказала это до того печально, что Яромил без всяких объяснений послушался. А тот, кто жил у него промеж ног, показался ему шутом, клоуном, недругом, что смеется над ним. Он шел с печальной и чужой головой на плече и с чужим, смеющимся клоуном промеж ног.
25
Однажды он пришел к художнику без предупреждения, посчитав, возможно, что печаль и жажда утешения (прославленный поэт по-прежнему не отвечал) способны оправдать любой необычный шаг. Уже в передней по шуму голосов он понял, что приходит незваным в многолюдное общество, и хотел было, извинившись, уйти, но художник сердечно пригласил его в мастерскую и представил своим гостям: трем мужчинам и двум дамам.
Яромил чувствовал, как он краснеет под взглядами пятерых незнакомых людей, но вместе с тем был и польщен; художник, как только представил его, тут же объявил, что Яромил пишет превосходные стихи, да и вообще говорил о нем как о человеке, уже известном гостям по рассказам. Это было приятное чувство. Уже сидя в кресле и окидывая взглядом мастерскую, он не без удовольствия обнаружил, что обе присутствующие дамы красивее его студентки. Эта роскошная непринужденность, с которой они закидывали ногу на ногу, стряхивали сигарету в пепельницу и увязывали в причудливые фразы ученые термины и вульгаризмы! Яромил чувствовал себя точно в лифте, на которомон поднимается в высоты, куда не доносится мучительный голос очкастой девушки.
Одна из дам приветливо спросила его, какие он пишет стихи. «Стихи», – пожал он плечами в растерянности; «Отличные», – присовокупил художник, и Яромил свесил голову; вторая дама посмотрела на него и сказала альтовым голосом: «Он выглядит среди нас, как Рембо в обществе Верлена и его собратьев на картине Фантэна-Латура. Ребенок среди мужчин. Восемнадцатилетний Рембо, говорят, выглядел тринадцатилетним. И вы тоже, – обратилась она к Яромилу, – выглядите совершенным ребенком».
(Трудно сдержать себя и не заметить, что эта дама склонялась над Яромилом с такой же суровой нежностью, с какой склонялись над Рембо сестры его учителя Изамбара, те воспетые поэтом искательницы вшей,когда он обратился к ним за помощью после одного из своих долгих скитаний и они мыли его, чистили и обирали с него насекомых.)
«Наш друг, – сказал художник, – счастлив тем, что он уже не ребенок и еще не мужчина, но счастье это недолговечно».
«Пубертатный возраст самый поэтичный», – сказала первая дама.
«Ты изумилась бы, – улыбаясь, сказал художник, – какие сложившиеся и зрелые стихи у этого не вполне созревшего и еще не сложившегося девственника…»
«Да», – кивнул один из мужчин в знак того, что знает стихи Яромила и согласен с оценкой художника.
«Вы не публикуетесь?» – альтовым голосом спросила Яромила вторая дама.
«Эпоха положительных героев и бюстов Сталина не очень благоприятствует его поэзии», – сказал художник.
Реплика о положительных героях явилась стрелкой, вновь переводящей дискуссию на колею, по которой она двигалась до прихода Яромила. Яромил был знаком с этими темами и мог легко включиться в разговор. Однако он вообще не слышал того, кто говорил. В его голове бесконечным эхом отдавались слова, что он выглядит тринадцатилетним, что он ребенок, что он девственник. Он, конечно, знал, что здесь никто не хотел его оскорбить и что как раз художник искренне любит его стихи, но тем хуже; разве в эту минуту ему важны были его стихи? Он тысячу раз отказался бы от их зрелости в пользу собственной зрелости. Он отдал бы все свои стихи за одно-единственное соитие.
Началась возбужденная дискуссия, и Яромилу ужасно захотелось уйти. Но он был в таком подавленном состоянии, что ему трудно было произнести фразу, которой он бы откланялся. Он боялся услышать свой голос; боялся, что голос будет дрожать или срываться и лишь снова выставит перед всеми его мальчишескую незрелость. Он мечтал стать невидимкой, на цыпочках уйти куда-нибудь далеко, уснуть, спать долго-долго и проснуться только лет десять спустя, когда его лицо состарится и покроется морщинами зрелого мужа.
Дама с альтовым голосом опять обратилась к нему: «Почему вы такой молчаливый, дитя мое?»
Он смущенно пробормотал, что больше любит слушать, чем говорить (хотя он вовсе не слушал), и осознал, что нет спасения от вынесенного ему студенткой осуждения, и приговор, который снова загнал его в девственность, отметившую его точно клеймом (господи, по нему все видят, что до сих пор у него не было женщины), был подтвержден еще раз.
Зная, что все окружающие смотрят на него, он спал жгуче ощущать свое лицо и чуть ли не с ужасом обнаружил, что на лице у него явно мамочкина улыбка! Он узнал ее безошибочно, эту тонкую, горестную улыбку, и почувствовал, как она прочно угнездилась у нею на губах и избавиться от нее невозможно. Он чувствовал, что на его лицо надета мамочка, что мамочка облепила его, как куколка облепляет личинку, отказывая ей в праве иметь собственный облик.
Так он и сидел в кругу взрослых людей, окукленный мамочкой, обнимавшей его и тянувшей назад из мира, к которому он мечтал приобщиться и который радушно принимал его, но как человека, еще к нему не принадлежавшего. Это было так невыносимо, что Яромил собрал все силы, чтобы стряхнуть с себя мамочку, чтобы выйти из нее; он постарался вслушаться в беседу.
Говорили о том, о чем тогда шли возбужденные споры среди всех художников. Современное искусство в Чехии всегда провозглашало себя приверженцем коммунистической революции; однако когда революция пришла, безусловной программой она объявила лишь доступный широкому пониманию народный реализм, а модернистское искусство отвергла как уродливое проявление буржуазного декаданса. «Это наша дилемма, – сказал один из гостей художника. – Предать модернистское искусство, с которым мы срослись, или революцию, которую мы исповедуем?»
«Вопрос поставлен неправильно, – сказал художник. – Революция, которая воскрешает мертвое академическое искусство и тысячами фабрикует бюсты государственных деятелей, предала не только современное искусство, но и самое себя. Такая революция не стремится изменить мир, но, напротив, законсервировать самый что ни на есть реакционный дух истории, дух фанатизма, тупого послушания, догматизма, верований и условностей. Перед нами нет никакой дилеммы. Как истинные революционеры, мы не можем согласиться с таким предательством революции».
Яромилу не составляло никакого труда развить мысль художника, логику которой он хорошо знал, но ему противно было выступать здесь на подхвате у мастера в роли чуткого ученика, послушного мальчика, ожидавшего похвалы. Он возжелал поспорить и, обращаясь к художнику, сказал:
«Вы же так любите цитировать Рембо: Нужно быть абсолютно современным.Я целиком с этим согласен. Но абсолютно новым является не то, что мы предвидим на пятьдесят лет вперед, а то, что нас шокирует и поражает. Абсолютно современным представляется не сюрреализм, существующий уже четверть века, а та революция, что совершается именно сейчас. То, что мы не понимаем ее, лишь доказательство ее новизны».
Его перебили: «Модернистское искусство было движением, направленным против буржуазии и ее мира».
«Да, – сказал Яромил, – но если бы оно было истинно последовательным в своем отрицании современного мира, оно должно было бы считаться и со своей собственной гибелью. Оно должно было бы знать (и даже хотеть этого), что революция создаст совершенно новое искусство, искусство по своему подобию».
«Выходит, вы согласны с тем, – сказала дама с альтовым голосом, – что нынче в макулатуру сдают стихи Бодлера, что вся модернистская литература под запретом, а кубистские картины в Национальной галерее быстро отправляются в подвалы?»
«Революция – акт насилия, – сказал Яромил, – это вещь известная, и как раз сюрреализм прекрасно знал, что стариков нужно безжалостно пинать со сцены, однако он не знал, что сам уже относится к ним».
Раздосадованный от унижения, он формулировал свои мысли, как казалось ему, точно и зло. Лишь одна вещь при первых же словах поразила его: в своем голосе он опять уловил особую, авторитарную интонацию художника, а своей правой руке не мог помешать воспроизводить в воздухе столь характерные для него жесты. Собственно говоря, это был странный спор художника с художником, художника-мужчины с художником-мальчиком, художника с его взбунтовавшейся тенью. Яромил сознавал это и потому, чувствуя себя еще униженнее, пользовался все более хлесткими формулировками, дабы отомстить художнику за жесты и голос, которыми тот поработил его.
Художник дважды ответил Яромилу длинной тирадой, но в третий раз смолчал. Он разве что смотрел на него, жестко и строго, и Яромил уже знал, что больше никогда не посмеет войти в его мастерскую. Все молчали, пока наконец не заговорила дама с альтовым голосом (на этот раз она говорила, уже не склоняясь над ним, как сестра Изамбара над завшивленной головой Рембо, а скорее печально и пораженно отстраняясь от него): «Я не знаю ваших стихов, но, судя по тому, что слыхала о них, думаю, они вряд ли могли бы выйти при том режиме, который вы так решительно защищаете».
Яромил вспомнил о своем последнем стихотворении про двух стариков и об их последней любви; он понимал, что стихотворение, которое он безмерно любит, никогда не увидит свет в эпоху радостных лозунгов и агитационных стихов и, откажись он от него сейчас, он откажется от самого дорогого, что есть у него, откажется от своего единственного богатства, без которого он будет абсолютно одинок.
Но было еще нечто более ценное, чем его стихи; то, чего он был лишен, о чем мечтал и что было далеко, – его возмужалость; он знал, что она достижима только поступком и смелостью; и если эта смелость приведет к тому, что он будет покинут, покинут всем, что ему дорого, – возлюбленной, художником, даже собственными стихами, пусть так; он хочет быть смелым. И он сказал:
«Да, я знаю, что эти стихи для революции совершенно непригодны. Я сожалею об этом, потому что люблю их. Но моя жалость, увы, вовсе не аргумент против их непригодности».
И снова воцарилась тишина, но чуть позже один из мужчин сказал: «Это ужасно», и он действительно содрогнулся, словно мороз пробежал у него по коже. Яромил почувствовал, что его слова вызвали у всех окружающих ужас, что, глядя на него, они видели перед собой живую гибель всего, что любили и ради чего жили.
Это было печально, но и прекрасно: Яромил на миг утратил ощущение своего ребячества.