Текст книги "Петербургский врач 8 (СИ)"
Автор книги: Михаил Воронцов
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 16 страниц)
Он протянул ее мне.
– Если вам так спокойнее – пожалуйста. Только не потеряйте, доктор. А то выйдет немного неудобно. Для нас обоих.
– Не потеряю.
Я сложил обе записки в карман.
– Что дальше? – спросил я. – Ваши люди это сделают, я надеюсь? Телефон?
Спросил – и по лицу Ракитина понял, что не все так просто.
– Нет, – сказал он. – Придется вам самому.
– Почему? У вас разве нет людей?
– Есть. Но не в этот раз. Подумайте сами. В госпитале у них уши и глаза. Кто-то из своих. Значит, кто-то там за вами приглядывает, для того ему и платят. Если связь оборвется, а доктор в месте обрыва и не объявлялся, начнутся сомнения.
Крыть было нечем. Я мрачно посмотрел в пол.
– Хорошо, – сказал я. – Сделаю сам.
– И сделайте как следует. – Ракитин подался вперед. – Не так, чтобы разрезать в одном месте и уйти. Оставьте госпиталь без связи надолго. На день, на два. Сделайте так, чтобы механик со станции взвыл. Пусть он потом каждый метр провода прозванивает своим прибором, с матом на весь коридор, до самого вечера. Пусть все выглядит серьезно – потому что это и есть серьезно. А я тем временем, может быть, разыграю небольшой спектакль: что диверсанты нарушили связь военного госпиталя.
Я представил, как вытянулась бы физиономия Сазонова, если бы он услышал этот разговор. Как он снимает очки, протирает их, надевает обратно и смотрит на меня. Главный врач воюет с интендантами за каждый аршин марли и за каждую сажень дров, а его собственный ординатор сидит на конспиративной квартире и обещает оставить госпиталь без телефона на несколько дней.
– Слушайте и запоминайте, – сказал Ракитин. – Объясню, как надо сделать.
И он объяснил.
Проводка в госпитале, сказал он, наружная. Два толстых провода тянутся прямо по стенам коридора. Медная жила внутри, поверх нее слой гуттаперчи, вулканизированной резины, а сверху все плотно оплетено ниткой. Крепятся провода к стене на маленьких фарфоровых роликах, вбитых в штукатурку под самым потолком. В коридоре они идут высоко, над головой, но перед кабинетом главного врача, где висит аппарат, опускаются вниз, вдоль деревянного наличника двери, и уходят внутрь через дыру, просверленную в косяке.
– Провод спускается по стене на уровень груди, – сказал Ракитин. – Удобнее не придумаешь. Тут его и брать. Но резать медь скальпелем нельзя. Тонкое лезвие о металл или затупится, или сломается. Поэтому берете два инструмента. Скальпель – для мягкого. И костные кусачки.
– Скальпелем делаете на проводе продольный надрез, вдоль, сантиметра в два. Прорезаете только оплетку и резину, до меди. Раздвигаете. Потом кусачками перекусываете медную жилу, начисто, чтоб концы разошлись. А потом – самое главное. Сдвигаете края резины обратно, на место, и пальцем приглаживаете нитку, ворсинки эти, чтоб легли как лежали. И все. Провод снаружи целехонек. Висит себе, ни царапины. А внутри, под изоляцией, разрыв, которого не видно.
– Наутро связь пропадет, – продолжал Ракитин. – Аппарат исправен, крутите ручку – ничего. Механик приедет со станции, посмотрит: телефон цел, провода на стенах целы, висят как висели. И начнет он их прозванивать, метр за метром, своим прибором, потому что глазами тут не найдешь ничего.
– Понял, – сказал я.
– Тогда все. – Ракитин встал, давая понять, что разговор кончен. – Сделайте это в ближайшие дни, не тяните. И, Вадим Александрович. – Он остановил меня уже у двери. – И осторожнее там.
Сделал я это на следующий день.
Завел разговор, что запустил бумаги в отделении, и придется вечером задержаться, разобрать. Причина была настоящая, бумаги и правда лежали грудой, и никто не удивился. Задерживаться допоздна для меня было не в новинку.
Вечер тянулся долго. К одиннадцати отделение практически спало, и я вышел во двор. Мороз стоял крепкий, снег скрипел, над крышами дым поднимался прямыми столбами, и небо было чистое, в звездах. Двор пуст. У ворот в будке светилось окошко – сторож наверняка грелся у печки и на двор не смотрел. Да и не разглядит он тут ничего, в этой темноте. Контора темнела в глубине, окна черные. Туда мне и было нужно.
Дверь конторского корпуса на ночь не запирали. Я вошел, притворил за собой дверь и постоял в темноте, привыкая.
Провода я нашел на ощупь и по слабому свету из окна.
Руки знали, что делать, даже удивительно. Скальпелем я вел вдоль провода, неглубоко, чувствуя, как лезвие входит в мягкую оплетку и режет резину под ней. Прорезал сантиметра на два, раздвинул края. Взял зажим, завел губки под жилу и сжал. Медь поддалась туго, но перекусилась с коротким сухим щелчком, громким в тишине, как хруст мелкой косточки. Я замер, прислушался. Никого.
Концы жилы я развел подальше друг от друга, чтоб не касались, свел резину обратно, надвинул край на край и пригладил пальцем нитяную оплетку, укладывая ворсинки, как они лежали. Все как учил господин Ракитин.
Все на сегодня. Подвиги, они же диверсии, закончились.
Дома в окне горел свет. Аня не спала, ждала, хотя я велел ей не ждать. Я поднялся по лестнице.
Она встретила меня в дверях комнаты, обхватила за шею здоровой рукой.
– Наконец-то. Я уж думала, ты там ночевать остался. Соскучилась – сил нет.
– Замерз весь, – сказала она, отстраняясь и заглядывая мне в лицо. – И вид у тебя такой… Что-то случилось?
– Ничего не случилось, – сказал я. – Задержался. Работы навалилось, разбирал все. Устал и промерз.
– У меня есть новости, – хитро произнесла Аня.
– Что за новости? – нахмурился я. Последнее время слово «новости» обычно сочеталось с чем-то не очень хорошим.
– Я сегодня целый день себя чувствовала прекрасно. Понимаешь? Не «сносно», не «получше». Прекрасно. Голова ясная, ноги не ватные, к вечеру не свалилась. Я даже с Семеном простояла у полок час, смотрела и записывала, и хоть бы что. Ты знаешь, что это значит?
– Не знаю, – честно сказал я, хотя и очень обрадовался услышанному.
– Сейчас объясню.
Она встала, потянула меня за руку и повела к кровати, за деревянную спинку которой цеплялся красноватый отсвет печи.
* * *

Глава 12
Утром я первым делом вернул инструмент на место. Пришел раньше всех, открыл шкаф в перевязочной и разложил весь мой диверсионный инвентарь. Прокипятят вместе с остальными – и будут снова резать живое, а не провода. Никто ничего не заметил.
Обход прошел без неожиданностей. Мне доложил по тетради ночные температуры, у двоих сняли швы, одного перевели на редкие перевязки. К десяти я собрал бланки требований – что нужно для отделения – и пошел в контору за подписью Сазонова. Без его подписи Гуров бумагу не примет, хоть кровью распишись.
В конторском коридоре было людно и шумно. Посреди стояла стремянка, на ней, задрав голову, копался под потолком человек в форменном пальто телеграфного ведомства, а внизу второй, постарше, держал на ремне через плечо ящик с прибором – батарея, катушка, звонок. Провод между ними висел вскрытый: оплетка разрезана, резина отвернута, у двери дежурки белела свежая обмотка на месте сращения.
– Да целая она тут, жила! – кричал верхний. – Сам смотри, целая!
– Целая, а звона нет, – отвечал нижний с тихим бешенством. – Значит, дальше надо. По метру, тебе говорят. По метру!
Дальше шли выражения от которых могут завянуть уши.
– Второй час ползаем, – пожаловался нижний. – Двадцать лет служу, такого не видел. Снаружи целехонький, хоть на выставку, а внутри рваный.
Он с ненавистью посмотрел на прибор.
– До вечера тут проваландаемся, помяните мое слово.
Я посочувствовал и пошел дальше.
Постучал и вошел. И понял, что не вовремя.
За столом сидел Сазонов, а напротив, не снимая шинели, подполковник Ракитин собственной персоной. Фуражка его лежала на углу стола, рядом – раскрытая полевая книжка. Разговор оборвался на середине фразы.
– Виноват, – сказал я. – Я с бумагами, на подпись. Подожду в коридоре.
– Ну что вы, доктор, оставайтесь. – Ракитин повернулся ко мне всем корпусом. – У нас секретов от врачей нет. Уж не думаете ли вы, что мы вас подозреваем?
Он засмеялся.
– В чем вы кого-то подозреваете? – холодно спросил я, кладя бланки перед Сазоновым.
– Извольте: телефонная связь вашего госпиталя нарушена. Не оборвана, заметьте, – нарушена. Провод снаружи цел, аппарат исправен, а разговора нет. Механики нашли скрытый разрыв под изоляцией. Аккуратный, сделанный с понятием. Такие вещи, Глеб Ермолаевич, сами собой не заводятся, как мыши. Это диверсия. Я в этом уверен.
– Господь с вами, – устало сказал Сазонов. – Кому нужен мой телефон? По нему интенданты отказывают мне в дровах. Больше по нему ничего интересного не происходит.
– Сегодня телефон, завтра водокачка, послезавтра стрелка на подъездном пути, по которому к вам везут раненых. Госпиталь – военный объект, и относиться к нему будут как к военному объекту. Мы проведем тщательное расследование и найдем того, кто это сделал, можете не сомневаться. А пока прошу усилить порядок. Пропуск посторонних – строже. Прислуга из китайцев – под присмотр, без огульных обид, но под присмотр.
– У вас есть подозреваемые? – спросил Сазонов.
– У меня есть метод, – сказал Ракитин. – Подозреваемые появятся из него. Жаль, что звонят вам нечасто, а то бы мы поняли, когда именно связь нарушилась.
Дверь за ним закрылась. Сазонов снял очки, потер переносицу двумя пальцами и некоторое время сидел так, с закрытыми глазами.
– Диверсанты, – сказал он наконец. – В моем госпитале. Теперь начнется: списки, допросы, санитары шарахаются, сестры нервничают. А раненых возить, кормить и резать между делом, в свободное от расследования время.
Он надел очки и придвинул мои бумаги.
– Что у вас?
– Все, как обычно. Ничего нового.
Он подписал все три листа, не читая, но вместо того чтобы отдать их мне, положил сверху ладонь.
– Вот что, Вадим Александрович. Идите-ка вы домой.
– Я пришел не так давно!
– Я заметил. Даю вам три дня. С завтрашнего числа, а лучше прямо с сегодняшнего обеда. Работать некому, это правда, у меня на тысячу больных врачей по пальцам перечесть, и отпускать вас глупо. И все-таки идите. В вас стреляли, вы женились. Отделение ваше налажено, Гольдин три дня продержится, а если вы свалитесь – будет невесело.
Он отдал мне бланки.
– Условие одно: случится что-нибудь серьезное – пришлю за вами, и чтоб были через десять минут. И вот еще. Поправится Анна Николаевна окончательно – дам вам еще несколько дней, по-человечески. Но об этом пока рано говорить. Идите.
Я поблагодарил. Когда был уже у двери, Сазонов добавил:
– И жене поклон. Скажите – весь госпиталь спрашивает.
Домой я пришел в третьем часу. Аня сидела за столом у окна и перелистывала лабораторную тетрадь. Рядом стоял остывший чай.
– Что-нибудь забыл? – спросила она.
– Забыл отдохнуть. Сазонов дал три дня выходных.
Она посмотрела на меня с недоверием.
– Три дня. Целых три дня?
– С условием: если в госпитале случится что-нибудь серьезное, меня заберут. Но пока не случилось, я твой.
– Так. – Она отложила тетрадь. – Три дня. Их нельзя потратить без толку. То есть лежать, беречься и мерить мне пульс каждые полчаса.
– Пульс я буду мерить бесплатно и вне расписания. А потратить их надо с умом, тут ты права. Надо куда-нибудь сходить. Вдвоем. Я в этом городе не был нигде, кроме госпиталя и лавок.
– Сходить. – Она задумалась на секунду, и глаза у нее сделались решительные. – Я знаю, чего хочу. Я хочу в синематограф. Только не смейся.
Я не смеялся. Я соображал.
– А он тут есть?
– Вот и я не знаю. Должен быть. Город большой, деньги в нем большие, а где большие деньги, там и картины показывают.
Логика железная. Я приоткрыл дверь на площадку и позвал Семена. Он пришел, вытирая руки полотенцем.
– Есть он тут. Электрический театр. Вывеска с лампочками, вечером издалека видать. Сам не ходил, врать не буду, а народ валом валит. Кто ходил, говорит – чудно: люди на простыне ходят и она не рвется. Умом я понимаю, как это, но все равно чудно.
– Решено, – сказала Анна. – Завтра вечером идем смотреть, как люди ходят по простыне.
– Почему не сегодня?
– Потому что. – Она встала из-за стола и развела руками, и жест этот относился к серому платью, которое было на ней. – Вадим, у меня нет одежды. Совсем. Вот это платье, шубка и все. В валенках я с тобой куда угодно, хоть на Сунгари, но в театр в них не пойду. Значит, завтра с утра – в магазин, а вечером – в театр. Если, конечно, это не разорительно.
– Не разорительно. Твой муж выдержит много чего.
– Посмотрим, что он запоет к обеду.
Вечером, перед сном, я в последний раз посмотрел ее руку. Рубец лежал чистый, бледно-розовый, без уплотнений по краям, пальцы работали в полную силу. Курс закончился, и колоть больше было нечего и незачем. Я перевязал ей кисть свежим бинтом – больше по привычке, чем по необходимости.
– Скоро и этого не будет, – сказал я. – Останется рубец. Со временем побелеет.
– Пусть остается. – Она согнула и разогнула пальцы, разглядывая их. – Я на него смотрю, когда из-за чего-то волнуюсь. Очень помогает.
Магазин Чурина стоял на углу, каменный, в два этажа, с зеркальными витринами. Тепло, светло, пахнет сукном, кожей и кофе из бакалейного отдела. За прилавками – приказчики в выглаженных сюртуках, наверху – готовое платье, обувь и меха. Народу много: офицерские жены, интендантские жены и такие дамы, которые явно не страдают без мужского общества, но точно не замужем.
Анна вошла, расстегнула шубку и осмотрелась. А потом взяла меня под руку и повела наверх.
С приказчицей готового платья они поняли друг друга с третьего слова. Я стоял рядом и слушал разговор на языке, из которого понимал очень мало: сукно такое, шевиот такой, отделка тесьмой, в талии забрать. Ей вынесли одно платье, другое, третье. Два она отвела, не прикладывая, коротким движением брови, от которого приказчица заметно подобралась и следующее принесла совсем другого разбора.
Темно-синее суконное село почти впору – за болезнь она похудела. Анна повернулась перед зеркалом, взяла ткань в горсть у рукава, посмотрела шов с изнанки и осталась довольна. Приказчица, зажав булавки губами, прихватила складку на талии и сказала, что убрать тут работы на два часа и к четырем платье доставят на дом. Второе, бархатное, глубокого вишневого тона, Анна велела отложить и подогнать без спешки – его обещали к концу недели.
– Отделки не надо никакой, – сказала она приказчице. – Ни кружева, ни стекляруса. Снимите вот этот бант, он лишний.
– Как можно, без отделки, – приказчица даже расстроилась. – Все дамы берут с отделкой. Так богаче!
– Дамам виднее. А мне снимите бант.
Бант спороли тут же, при нас, и, оставшись без него, платье сделалось только строже и дороже с виду. Приказчица посмотрела на результат, потом на Анну, что-то про себя сообразила и с этой минуты обращалась к ней с удвоенным почтением, а банты больше не предлагала.
Потом были ботинки и туфли. Туфли она выбрала быстро, лаковые, на низком каблуке, и, надев, прошлась по ковру туда и обратно. Потом перчатки. Потом меховщик вынес ротонду на лисьем меху, легкую и теплую, и Анна, посмотрев на цену, положила ее обратно, а я взял и подал ей в руки.
– Вадим…
– На дворе мороз, а вечера у нас теперь будут случаться. Считай это медицинским назначением.
– С доктором не спорят, – сказала она приказчику.
На обратном пути через отделы она остановилась у мужского платья и посмотрела на меня так, что я понял: пришла моя очередь.
– Мне ничего не нужно.
– Тебе нужны сорочки. Я видела твои, у двух воротники заштопаны. Штопал, судя по стежку, ты сам, причем хирургическим швом. Красиво, но носить это нельзя.
Через четверть часа у меня были полдюжины сорочек, два галстука и перчатки, которые выбрала она, а я только поворачивался и подставлял то шею, то руки. Спорить я не пробовал. Счет внизу вышел такой, что старший приказчик лично проводил нас до дверей и пообещал доставку к четырем часам, слово в слово.
– Разорила я тебя, – сказала Анна на улице, щурясь на снег.
– Нет. Разорение выглядит иначе, я знаю.
– Тогда веди обедать не разорённую семью.
Платье привезли к четырем, как обещали. В шестом часу я сидел на кухне, изгнанный из комнаты вместе с чайником, и слушал через дверь шуршание и короткие переговоры Анны с самой собой. Потом дверь открылась.
Она стояла у трюмо, вполоборота ко мне, и застегивала перчатку. Темно-синее сукно, глухой ворот, ни одного украшения, коса уложена вокруг головы. И все. Но человек, увидевший ее сейчас первый раз, никогда не поверил бы ни в тифозные бараки, ни в теплушку, ни в госпитальную койку. Передо мной стояла девушка с Английской набережной – та, прежняя, только старше, тоньше и спокойнее. Осанку такую не выучивают. С ней рождаются, а потом всю жизнь либо носят, либо прячут.
– Ну? – спросила она, встретив в зеркале мой взгляд. – Что молчит доктор?
– Доктор проверяет пульс. Свой.
– Это годится в ответ. – Она повернулась от зеркала. – Тогда едем. Опоздаем к началу – не прощу.
Семен, вышедший посветить нам на лестнице, увидел Анну и застыл.
– Матушки, – сказал он с чувством. – Анна Николаевна. Вам бы в карете ездить.
– Была карета когда-то. Ничего интересного. Совсем.
Извозчик попался разговорчивый и домчал нас с ветерком. Вывеску мы увидели за квартал: над входом сверкала дуга электрических лампочек, половина их перегорела, но и оставшихся хватало, чтобы столб пара над дверью светился, как над прачечной. У кассы толпились. Я взял два билета на первые места.
Внутри электрический театр оказался бывшей лавкой, а вернее – двумя лавками с выломанной перегородкой. Ряды венских стульев, дощатый помост, на нем рама с натянутым полотном. В углу пианино, за ним тапер в пиджаке будто с чужого плеча. Печь топилась докрасна, и все равно от дверей тянуло холодом. Накурено было так, что луч будущего аппарата мог бы уже показывать картины на дыму, не дожидаясь полотна.
Публика набилась плотно. Интенданты с женами и не с женами, приказчики, подрядчики, барышни в перьях, при которых состояли господа со стеклянными булавками в галстуках.
– В Петербурге мы смотрели картины в «Пассаже», – сказала Анна вполголоса, с интересом оглядываясь. – Зал бархатный, перед сеансом играл оркестр, в фойе подавали шампанское. Дамы боялись испортить прическу и смотрели в лорнеты.
– Жалеешь?
– О лорнетах? – Она засмеялась. – Здесь лучше. Там было скучно.
Свет погасили – просто вывернули фитили ламп по стенам, и в наступившей темноте застрекотал аппарат. По дыму протянулся луч, и на полотне вспыхнул белый прямоугольник. Тапер взял аккорд.
Сначала пустили военную хронику. Полотно дергалось, по нему шли полосы, но видно было ясно: русская пехота цепью бежала через редкий лесок, затем строчка «Атака японскихъ позицій», потом японцы красиво падали навзничь, раскинув руки. Зал одобрительно гудел. Кто-то сзади крикнул «ура».
Анна смотрела на полотно, и я почувствовал, как ее пальцы сжались у меня на рукаве.
– Это не Маньчжурия, – сказала она тихо. – Посмотри на лес. У нас такого леса нет – ни здесь, ни под Мукденом. И снег не такой. И падают они… – Она поискала слово. – Красиво. Раскинул руки, лег и лежит смирно. Но на самом деле все иначе…
– Иначе, – согласился я.
Я и сам видел то же самое: лесок французский или какой угодно, только не здешний, шинели сидят как на статистах, стрельба без дыма, атака без грязи. Кому-то в Париже война обходилась в аренду рощи и в небольшую плату актерам. Зал думать об этом не хотел и хлопал. Анна больше не смотрела на полотно. Опустила взгляд вниз, на свои перчатки.
Хроника кончилась. Тапер сменил марш на галоп, и следом пустили комическую историю. Содержание ее исчерпывалось погоней: толстый господин стянул с лотка связку колбас, и за ним по улицам понеслись колбасник в фартуке, два городовых, собака, молочница с бидоном и почему-то трубочист. Бежали они все быстрее, чем бегают живые люди, дергаясь и подпрыгивая, сшибали лестницы, корзины и друг друга, проваливались в бочку с водой и вылезали из нее уже вшестером. Зал ржал в голос, стучал каблуками, барышни взвизгивали. Анна сначала держалась, потом фыркнула, а когда трубочист, разогнавшись, вынес собою витрину и сел в выставленный торт, смеялась уже открыто.
– Какая чушь. Какая восхитительная чушь. Сто лет мне не показывали ничего глупее. Оказывается, этого и не хватало.
Погоня кончилась общей свалкой и надписью «Конецъ». Тапер перевел дух, взял что-то торжественное, и на полотне выскочила новая надпись, с завитушками: «Невозможное путешествіе».
И началось.
По экрану, пыхтя, пронесся поезд, подвешенный к связке дирижаблей, и полез вверх, в раскрашенное розовым небо. Ученые в цилиндрах суетились, падали, теряли цилиндры. Автомобиль проламывал стену трактира. Потом поезд летел прямо на солнце, а у солнца было лицо, недовольное и заспанное, и оно разинуло рот и проглотило поезд целиком, и из пасти его вырвалось желтое, вручную раскрашенное пламя – каждый язычок горел на полотне желтым и оранжевым, как переводная картинка. Зал ахнул в голос. Потом путешественники прятались от жары в леднике и обрастали нарисованным инеем, потом падали с солнца вниз и обрушивались в море, и волны были зеленые, настоящей малахитовой зелени, а платья дам – розовые. Выглядело это как сон.
Я посмотрел на Анну.
Она сидела подавшись вперед, приоткрыв губы, и отсветы полотна ходили у нее по лицу – желтый, зеленый, розовый. Глаза блестели, и в них летел, подрагивая, крошечный опрокинутый поезд со всеми своими дирижаблями. Она смеялась вместе с залом, и хлопала вместе со всеми, когда мокрых путешественников вытаскивали из нарисованного моря.
На полотно я после этого смотрел мало.
Сеанс кончился быстро – минут двадцать, не больше, на все три ленты. Фитили ввернули обратно, и публика, гремя стульями, потянулась к дверям. У выхода спорили, полетит ли когда-нибудь поезд на самом деле. Один подрядчик утверждал, что полетит, потому что все теперь возможно, второй – что врут, как всегда врали.
Обратно ехали шагом: извозчик щадил лошадь, а нам было не к спеху. Мороз к ночи отпустил, шел редкий снег, фонари остались позади, и над улицей стояло чистое темное небо. Анна сидела, прижавшись к моему плечу, в ротонде и пуховом платке, и рассуждала.
– Я понимаю, как сделано солнце, – лицо нарисовано, и человек за ним открывает рот. И раскраску понимаю, это работа кисточкой. А вот как поезд отрывается и летит? Он же настоящий в начале, я видела колеса.
– Маленький, – сказал я. – Игрушечный, на нитках. Снят близко, вот и кажется настоящим.
– На нитках. – Она подумала. – Пожалуй. Но ниток не видно.
– Черные нитки на черном небе.
– Все ты знаешь, – сказала она с укоризной и тут же засмеялась. – Нет, не все. Как сделан иней на цилиндрах, ты не знаешь.
– Не знаю, – честно сказал я.
– Вот. – Она поглубже спрятала руки в ротонду, помолчала. – Спасибо тебе за сегодня. Я как будто год не смеялась. Оказывается, соскучилась по глупостям.
Дома, во дворе, было темно, только наверху горело наше окно – Семен топил к нашему приезду. Я расплатился с извозчиком, помог Анне сойти и уже вел ее к лестнице, когда от поленницы отделилась фигура. Я передвинул сверток с покупками в левую руку, правую опустил в карман к «кольту», но тут же узнал: Черепанов.
– Вадим Александрович, добрый вечер. На два слова, если позволите.
– Я поднимусь и поставлю самовар, – сказала Анна и пошла наверх, придерживая подол.
Черепанов подождал, пока наверху стукнет дверь.
– Андрей Платонович просил передать: завтра к полудню он ждет вас у себя. Там же, где вы были. Сказано – непременно.
– Понял. Буду.
– Доброй ночи. – Он тронул шапку и ушел к лавке, и через секунду его шаги затихли за углом.
Я постоял во дворе. Снег шел все так же. Наверху, за освещенным окном, виднелся силуэт Анны. Полдень так полдень. До полудня у меня оставались целая ночь и целое утро, и уступать из них Ракитину я не собирался ни минуты.
Я поднялся по лестнице и закрыл за собой дверь.
* * *
Историческая справка: Технология ручной раскраски кинопленок в фильмах Жоржа Мельеса (конец 19 – начало 20 века)
На заре развития кинематографа технологий цветной съемки не существовало – все фильмы снимались на черно-белую (ортохроматическую) пленку. Однако французский режиссер Жорж Мельес, пришедший в кино из театра и иллюзионизма, стремился перенести на экран богатство театральных декораций и костюмов. Для своих жанровых картин (так называемых «феерий») он стал использовать технологию покадровой ручной раскраски.
Мастерская мадам Тюилье
Мельес не раскрашивал пленки сам. В 1897 году он заключил контракт с парижской мастерской мадам Элизабет Тюилье. До появления кино эта мастерская специализировалась на тонкой ручной раскраске стеклянных диапозитивов для «волшебных фонарей» и фотокарточек.
Лаборатория мадам Тюилье находилась в Париже и на пике популярности кинематографа Мельеса насчитывала более 200 работниц (в основном это были молодые девушки и женщины, так как эта работа требовала исключительной усидчивости, хорошего зрения и твердой руки).
Технология и конвейерный процесс
Раскраска кинопленки представляла собой титанический и кропотливый труд. Процесс был организован по принципу конвейера задолго до того, как Генри Форд внедрил его на своих заводах:
Материалы: Использовались прозрачные анилиновые красители, разведенные в воде и спирте. Они не перекрывали фотографическое изображение, а тонировали его, сохраняя светотени. Краску наносили тончайшими кисточками из верблюжьей шерсти, толщина которых иногда составляла всего один волосок.Покадровая работа: Стандартная скорость проекции тогда составляла около 16 кадров в секунду. Пленка длиной 300 метров (около 15 минут экранного времени, как в знаменитом «Путешествии на Луну» 1902 года) содержала примерно 14 000 кадров. Каждый из них нужно было раскрасить вручную под увеличительным стеклом. Размер одного кадра составлял всего 19×24 миллиметра.Разделение труда: Каждая работница отвечала только за один цвет. Одна девушка закрашивала красным плащи героев на всех кадрах ролика, затем передавала пленку соседке, которая наносила зеленый цвет на деревья, и так далее. В самых сложных и дорогих фильмах Мельеса использовалось до 20 различных цветовых оттенков.
Эстетика и стоимость
Цвета в фильмах Мельеса не преследовали цель натурализма. Наоборот, они были намеренно яркими, кислотными и слегка сюрреалистичными (ярко-розовый дым, золотые звезды, зеленые моря). Это создавало эффект ожившей сказки.
Ручная раскраска стоила невероятно дорого. Цветная копия фильма обходилась прокатчикам в 2–3 раза дороже черно-белого оригинала. Зачастую цветными делали лишь несколько копий фильма для премьерных показов в самых дорогих театрах мировых столиц.
Закат технологии
Технология ручной раскраски кисточками просуществовала до начала 1910-х годов. По мере того как хронометраж фильмов увеличивался, а кинопроизводство становилось массовым, раскрашивать каждый кадр вручную стало экономически невыгодно.
На смену мастерской мадам Тюилье пришли более дешевые и быстрые методы: вирирование (химическое тонирование всей пленки в один цвет – например, синий для ночных сцен или красный для пожаров) и трафаретная раскраска (система «Патеколор», где цвет наносился механически через прорезанные матрицы). Однако именно ручная раскраска Мельеса осталась в истории как вершина визуального искусства раннего кинематографа.
* * *

Глава 13
Анна встала раньше меня, поставила чайник и теперь резала хлеб. Резала левой рукой, а правой только придерживала, причем все-таки осторожно, самыми кончиками пальцев, будто буханка могла ее укусить. Нож то и дело съезжал, ломоть выходил кривой. Она это видела, поджимала губы и резала следующий – опять криво. Рубец на кисти был чистый, бледно-розовый, пальцы работали… но не так, как до болезни. Сила в руку еще не вернулась, и хвататься ею за тяжелое, выкручивать, тянуть было пока рано. Об этом ей я не говорил, а она и не жаловалась – просто перекладывала все что можно на здоровую.
– Ты чего смотришь? – спросила она. – Хлеб как хлеб.
– Смотрю, как ты режешь.
– Плохо режу, знаю. – Она сдула прядь со лба. – Рука еще не очень. Пройдет.
– Пройдет. Через месяц, а то и через два. А пока таскать тяжести и сильно напрягать ее рано. Ты это знаешь не хуже меня.
– Знаю. – Она положила нож и повернулась. – Но к чему этот разговор?
Я налил чай и сказал, к чему. Что три дня кончатся, я выйду на службу, и она снова останется в доме одна на целый день, и что надо нанять женщину – приходящую, на утро и вечер, чтобы делала тяжелое по хозяйству, по крайней мере пока рука не окрепнет.
Анна выслушала до конца, не перебивая.
– То есть в дом придет прислуга.
– Не прислуга. Поденщица. На время.
– Вадим. – Она села напротив и сложила руки на столе. – Я выросла в доме, где прислуги было двенадцать человек, и я это ненавидела. Горничная, которая одевала меня, потому что графине неприлично одеваться самой. Лакей, который открывал мне дверь, чтобы я не касалась ручки. Я сбежала на другой конец света еще и для того, чтобы самой резать себе хлеб, пусть и криво. А ты предлагаешь мне обратно какую-то бабу в кухню.
– Я предлагаю тебе поберечь руку, которую недавно чуть не отрезали. Разница есть.
Она молчала. Я не давил – на нее давить тяжело. Просто сидел и ждал, пока она сама согласится со мной.
– На время, – сказала она наконец.
То есть согласилась.
– Строго на время. Окрепнет рука – сразу откажем.
– И чтобы она приходила, когда тебя нет. Утром, пока ты на службе, и вечером, до твоего возвращения. Не жила у нас целый день. Я не хочу здесь чужого человека.
– Разумно. Именно так я и хочу.
– Тогда согласна. Но найми приличную. Не болтливую, чтоб не пыталась знать то, что ей не положено. Болтливую я выгоню в первый день, и грех будет на тебе.
– Пьющих и болтливых отсею сам. У меня на это глаз наметан.
Хотя где я его успел «наметать», не знаю.
Позвал Семена. Он выслушал, кивнул и сказал, что дело нехитрое: дать объявление в «Харбинский вестник», в отдел частных предложений, и к вечеру набежит десяток. Прислуги в городе много, а на приходящую поденную работу с оплатой помесячно охотниц найдется сколько угодно.
– Только писать надо с умом, – прибавил он. – Напишешь «в дом врача» – придут белоручки, а денег запросят как за хорошее место в конторе. Напишешь просто «нужна женщина по хозяйству» – явится кто угодно. Тут середину надо.
Середину нашли не сразу. Анна диктовала, я записывал, Семен правил от лица здешней жизни, которую знал лучше нас обоих. Вышло коротко: требуется опрятная непьющая женщина для помощи по домашнему хозяйству, приходящая, на утренние и вечерние часы, жалованье помесячно. Слово «приходящая» Семен велел выделить, чтобы желающих сесть на шею отсеять сразу.




























