444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Воронцов » Петербургский врач 8 (СИ) » Текст книги (страница 15)
Петербургский врач 8 (СИ)
  • Текст добавлен: 28 сентября 2026, 22:30

Текст книги "Петербургский врач 8 (СИ)"


Автор книги: Михаил Воронцов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 16 страниц)

Державин посмотрел не на нее. Затем посмотрел на стрелка у окна. Тот глядел на него в упор, не мигая, не сводя глаз. Под этим взглядом Державин поежился.

– Будет, – сказал Державин.

Только после этого она закрыла аппарат.

Акт писали в конторе еще два часа, и я подписывал его последним, после всех мнений, добавлений и особых оговорок. Когда извозчики с комиссией выехали за ворота, Державин, уже сидя в санях, обернулся и посмотрел на барак. Что он при этом думал, не знаю. Думаю, ничего хорошего, но распоряжение стояло в акте за его подписью.

Вечером Сазонов пришел в отделение. Стрелецкая, снова в переднике и косынке, будто утром нам всем померещилось, разносила чай лежачим. Сазонов остановился в проходе и смотрел на нее долго, и на лице его боролись два одинаково сильных желания: поблагодарить и выгнать вон. Не победило ни одно. Он вздохнул и повернулся к нам с Гольдиным.

– Отношения с Державиным она мне испортила на много лет вперед, – сказал он вполголоса. – Державин такого не забывает, помяните мое слово. И все-таки сделано правильно, и по-другому сегодня было нельзя. Скверно тут другое, господа. То, что доктору медицины, чтобы позволить лечить, понадобилась барышня с аппаратом. Человек бережет не больных, а свои интересы. И ведь не один он такой – я за свою службу навидался врачей, которые ради должности и спокойной жизни кладут пациентов, как разменную монету, и нередко с научными основаниями.

Он помолчал и добавил уже деловым тоном:

– Теперь так. Раз лечение дозволено только как наблюдение, никаких «кажется, стало лучше» я больше не услышу. Составьте с Гольдиным единую карточку на каждого больного: состояние раны, температура, отделяемое, микроскопия или посев, нумер партии, сроки, исход. Одна форма на всех, чтобы через месяц любой чужой врач разобрался в наших записях без переводчика. Это и Державину ответ, и нам самим наука.

Карточку мы с Гольдиным составили быстро, за самоваром в ординаторской, и вышла она весьма толковой.

Гольдин в тот вечер, уже одевшись, задержался у двери.

– Вадим Александрович. Она ведь понимала, что он мог ее… Ну, протокол, высылка отсюда, что угодно.

– Понимала лучше нас с вами.

– Вот и я про то же. – Он подумал и надел фуражку. – Знаете, я, кажется, только сегодня разглядел, на ком женюсь.

– И как впечатление?

– Жить будет интересно, – серьезно сказал Гольдин и вышел.

Сама Стрелецкая ни малейшего раскаяния не выказывала. На следующее утро она вышла на смену к семи, вынесла что положено, выслушала от Дарьи Семеновны все, что та думала о барышнях с аппаратами, и на все это ответила, что снимок, к слову, вышел удачный. Дарья Семеновна нахмурилась, потом улыбнулась и ушла.

И в то же время надо признать, что во многом Державин был прав. Сколько лекарства в вашем лекарстве? Одинаковы ли две банки? Чем вы это измерите?

Химически ответить было нельзя. Выделить вещество в чистом виде я не мог – ни посуды, ни реактивов. Это работа для химика с настоящей лабораторией.

Но мне не нужно знать, сколько в банке гранов действующего вещества. Мне нужно знать другое: одинаково ли действуют одинаковые количества двух разных партий. А это можно измерить, не зная химии вовсе. Нельзя измерить вещество – можно измерить действие.

Я пришел к Гринбергу. Его бактериологический отряд располагался относительно недалеко от нас, в другом госпитале Красного Креста. Термостаты, пробирки, посуда – все у него имелось.

Начали с главного – с доказательства, что лечит не плесень.

Взяли одну хорошую культуру, ту самую, материнскую. Приготовили четыре пробы. Первая – свежий питательный бульон, не видевший плесени: посеянный в него стафилококк за сутки давал густую муть, как ему и положено. Вторая – бульон, на котором плесень отстояла свой срок и была снята: стафилококк в нем не рос. Третья проба была решающей. Тот же бульон из-под плесени мы пропустили через свечу Шамберлана – фарфор задерживает и плесень, и любую бактерию, в фильтрате не оставалось ничего живого. И стафилококк в этом мертвом, прозрачном фильтрате все равно не рос. Четвертая проба: тот же фильтрат, прокипяченный полчаса. В нем стафилококк рос как ни в чем не бывало.

Гринберг смотрел на четыре пробирки долго и наконец сказал то, что я про себя знал давно.

– Это не плесень, доктор. Плесени в третьей пробирке нет и быть не может. Это растворимое вещество, которое она выделяет в среду. Оно проходит через фарфор, значит, это не тело клетки. Оно гибнет от кипячения, значит, оно нестойко. Его можно отделить, перелить, разбавить. Его можно мерить.

Начали мерить. Я выбрал из наших посевов один штамм стафилококка, взятый из гнойной раны, и мы сохранили его как контрольную культуру – эталон, на котором будет проверяться каждая партия. Дальше сама проба выглядела до смешного просто. Ряд одинаковых пробирок с бульоном. В них – последовательные разведения фильтрата: один к десяти, к двадцати, к сорока, к восьмидесяти и так далее, каждое вдвое слабее предыдущего. Во все пробирки – одинаковый посев контрольного стафилококка. Сутки в термостате, и смотри на свет.

Партия седьмая держала рост до разведения один к тремстам двадцати: все пробирки до этой стояли прозрачными, и только следующая, один к шестистам сорока, замутилась. А партия восьмая, снятая четырьмя днями позже и на вид неотличимая, сдавалась уже на одном к восьмидесяти.

Мы с Гринбергом стояли над двумя рядами пробирок, и я испытывал чувство, которое дает не каждая удачная операция. Седьмая партия была вчетверо сильнее восьмой. Не «кажется, получше», не «на глаз погуще» – вчетверо. Числом.

– Вот и ответ Державину, – сказал Гринберг.

Потом мы поставили пробу, которую я задумал еще над пробирками, – на чашке, чтобы разницу было видно глазом, без всяких разведений. На агар в чашке нанесли сплошной посев контрольного стафилококка. В агаре вырезали четыре одинаковые лунки и в каждую налили одинаковое количество: фильтрат седьмой партии, восьмой, девятой и, для совести, простой бульон. Сутки в термостате.

Наутро чашка выглядела так, что я позвал смотреть Гольдина, благо он в тот вечер напросился с нами. Весь агар зарос сплошным серым газоном, и в этом газоне вокруг одной лунки лежало широкое чистое кольцо – мертвая зона, куда вещество дошло, расходясь по агару, и где не выжил ни один микроб. Вокруг другой кольцо было поменьше, вокруг третьей – узкий ободок. Вокруг лунки с бульоном газон рос вплотную, без всякого просвета.

Гольдин мерил кольца линейкой и диктовал мне диаметры.

– Это же можно ставить с каждой партией, – сказал он. – Одна чашка, одна лунка, линейка. Любой фельдшер сумеет.

– Для того и делается. Способ, который держится на одном человеке, – это, как нам объяснили, не наука, а ремесло. – Я записал последнюю цифру. – Пропишем так, чтобы вышла наука.

Оставался последний вопрос Державина, самый ядовитый: отчего одному раненому средство помогает разительно, а другому не помогает вовсе. И на него та же чашка ответила лучше любых рассуждений.

Мы вырастили культуры из ран нескольких наших больных. Стафилококк рядового Иванова из первой группы – того, у которого рана очистилась за неделю, – дал вокруг лунки с фильтратом широченную чистую зону: его микроб был перед веществом беззащитен, потому и рана отвечала так, что ходили смотреть из чистой хирургии. А посев из раны солдата третьей группы, того самого, что гноился, как гноился, – палочки, которые мы с Гольдиным видели тогда под микроскопом, рос вплотную к лунке, будто в ней была вода. Никакой зоны. Вещество не брало его вовсе. И мазь этому солдату не помогла ничем – теперь было понятно, что и не могла помочь.

Дело оказалось не в капризах средства и не в непостоянстве партий. Вещество имело свой округ действия: одних микробов оно убивало наповал, других не трогало. Кокков брало, палочки гнилостного ряда – нет. Где в точности проходит граница, предстояло выяснять, но сам убийственный вопрос Державина, повернувшись, превратился в довод за препарат. Средство, которое помогает всем без разбора, – чудо, а чудеса не по моему ведомству. Средство, которое помогает одним и отказывает другим по внятной причине, – лекарство.

Дальше пошла работа скучная и оттого особенно важная. Я расписал весь порядок приготовления, от засева до готовой банки, с температурами, сроками и признаками негодности, и отдельно – порядок проверки каждой партии на контрольной культуре. Берг оказался в этой части сотрудником незаменимым: педант, каких мало.

А по вечерам, дома, я писал статью.

Называлась она длинно, как и положено: «О противобактериальном начале культур пенициллиевой плесени и его местном применении при гнойных ранах». Я не спешил и не позволял себе в ней ни одного слова сверх того, что мог показать опытом. Начало растворимо, проходит через бактериальный фильтр, отделяется от самой плесени, расходится в агаре, действует тем слабее, чем сильнее разведено, гибнет от кипячения и убывает при хранении, имеет свой круг чувствительных микробов и поддается измерению по задержке их роста. На вопрос о химической природе я отвечал в статье одной строкой: не установлена. И тут же, следующей строкой, – тем доводом, который приготовил для всех будущих Державиных: неустановленная химическая природа сама по себе не препятствует измерению лечебной силы. Противодифтерийную сыворотку никто в мире не разложил на составные части, однако крепость ее определяют биологически, по действию, относительно принятого эталона. Способ этот выработан Эрлихом десять лет назад, и по нему сыворотку готовят, проверяют и отпускают, в том числе и в России. Я предлагал для своего начала то же самое: мерить не состав, а силу.

Статья лежала в ящике стола пока незаконченной.

А через несколько дней Сазонов прислал за мной санитара: просят зайти, гости.

В кабинете у него сидели двое в шинелях поверх халатов – видно было, что приехали с работы и на работу вернутся. Старший, лет пятидесяти, плотный, с короткой седеющей бородой, назвался Тарасовым, старшим врачом одного из сводных госпиталей в Новом городе; второй, молодой ординатор, всю беседу больше молчал. Его имя вылетело из головы.

– Мы к вам без бумаги, Вадим Александрович, – сказал Тарасов, когда с чаем и представлениями было покончено. – По-соседски. У меня в гнойных бараках четыреста человек, и что у меня там делается, вы знаете сами, у вас то же самое было полгода назад. А про ваше отделение говорит уже весь Харбин.

– Такого заживления не бывает, – сказал молодой.

– Короче говоря, – Тарасов поставил стакан, – просьба у нас простая. Научите. Как готовить, как проверять, как класть. Дайте культуру. Людей, кто будет выращивать, я найду, помещение найду, за записи ручаюсь – заведем такие же. Все будет по уму.

Сазонов посмотрел на меня. Я посмотрел на Сазонова. Распоряжение Державина мы оба помнили наизусть.

– Отпуск мази в другие лечебные заведения нам воспрещен, – сказал Сазонов. – Впредь до особого разрешения. Это я обязан вам сообщить как главный врач.

– Мази – воспрещен, – согласился Тарасов. – А мы мази и не просим. Мы просим науки. Про то, чтобы не учить соседа лечить, в распоряжении, сколько мне известно, не сказано ничего.

– Управление может посмотреть на это иначе. Державин…

– Глеб Ермолаевич. – Тарасов вздохнул и заговорил другим тоном, усталым и жестким. – Я тридцать лет служу. Я на своем веку хоронил солдат от таких ран столько, что счет потерял еще в турецкую. И если теперь есть средство, которым можно часть этих людей оставить в живых, то запретить мне вылечивать их не имеет права никто – ни управление, ни министр, ни, прости господи, царь. А с бумагами мы как-нибудь разберемся. Бумаги я писать умею. И выбрасывать за шиворот из отделения того, кто будет мешать мне спасать людей, тоже.

Сазонов повернулся ко мне с видом человека, умывающего руки самым решительным образом.

– Отделение ваше, Вадим Александрович. Наука ваша. Вам и отвечать.

Я подумал про чашку с четырьмя лунками, которую любой фельдшер сумеет сделать. Про порядок проверки, расписанный так, чтобы держался не на одном человеке. В конце концов, именно этого от меня требовала комиссия: чтобы вышло не ремесло, а механизм, который можно повторить чужими руками. Ну вот и проверим его.

– Приезжайте завтра, – сказал я. – С теми, кто будет заведовать производством лекарства. Все объясним.

* * *

Глава 23

Репортаж Стрелецкая отправила в редакцию через день. Перед отправкой она прочитала его вслух у нас дома, за чаем, прибыв в гости со своим, скажем так, супругом (ну почти таковым).

Написано было хорошо. Ни слова о чуде, ни разу – «открытие». То есть ничего, что могло бы вызвать отторжение у образованных кругов, потому что о «чудесах» и «невероятных открытиях» они слышат каждый день.

«Испытуемое средство» – так она его называла от первой строки до последней, в точности по формуле Державина, и я оценил, как аккуратно она обошла все места, за которые можно было бы зацепиться. Числа стояли точные, наши: двадцать четыре больных, семнадцать с улучшением. Было написано, что Красный Крест распорядился поставить наблюдение по строгим правилам, с записями и проверкой каждой партии, и что такой порядок делает честь управлению. Державин у нее вышел не гонителем, а строгим блюстителем науки. Я слушал и думал, что меня окружают очень умные женщины. Здесь мне явно повезло. Хотя от умных женщин проблем может быть не меньше.

– Замечания будут? – спросила Ольга, складывая листы.

– Одно. Вы написали, что врач отделения отказывается называть средство своим именем и говорит о нем как о старом наблюдении, которому он только нашел применение. Это лишнее.

– Это не лишнее, это правда, и она работает на вас. – Стрелецкая убрала листы в сумку. – Скромный врач в глазах читателя стоит трех нескромных. Не спорьте, Вадим Александрович, в ранах я не понимаю ничего, зато в читателе понимаю все. Он сам о себе понимает меньше.

Спорить я не стал. Польза от этой публикации может быть большая. Газету с миллионным тиражом в канцеляриях читают. После такой статьи запретить работу станет труднее, чем позволить. Так что пусть будет.

А за день до этого к нам приходил Гольдин в одиночестве. Был он с большим свертком под мышкой, и с порога начал заготовленную речь:

– Вадим Александрович. Анна Николаевна. Я долго думал, как… – Тут заготовленная часть кончилась, и он честно махнул рукой. – В общем, вот. Это вам. Лично от меня. Обоим.

В свертке оказалась лампа. Настоящая рабочая лампа с круглой горелкой и зеленым стеклянным абажуром, из тех, при которых можно писать всю ночь и не жечь глаза. У Чурина такие стояли в витрине, и стоили они, я знал, никак не меньше его недельного жалованья.

– Яков Наумович, – сказала Анна. – Это же…

– Это чтобы статья писалась, – перебил Гольдин, глядя в сторону. – Вы меня тогда позвали в ресторан. Я шел и думал, что это глупость и что я там опозорюсь. А вышло, что тот вечер перевернул мою жизнь. Всю, целиком. И я решил, что за такие вещи полагается… – он поискал, что сказать, – полагается лампа.

И засмеялся над своими словами.

– Логика железная, – одобрил я. – За перевернутую жизнь – лампа. Садитесь чай пить, даритель.

Он снова засмеялся и сел. Лампу в тот же вечер водрузили на стол, зажгли, и свет от нее лег на бумаги широким зеленым кругом.

С обучением Тарасова выходила загвоздка.

Учить его людей было негде. Вся моя кухня – посуда, культуры, готовые партии – жила в квартире напротив нашей, и водить туда множество посторонних я не мог. Квартиру эту вообще-то не полагалось знать слишком многим. Ракитин посмотрел бы на чужих людей в ней подозрительно, а те, кто следил за мной с другой стороны, с подозрительностью еще большей. Редкий случай, когда интересы жандармского управления и китайских бандитов совпадали полностью, и я, как человек сговорчивый, решил пойти навстречу обоим.

Поэтому я зашел к Сазонову.

– Глеб Ермолаевич, мне нужна комната. Здесь, в госпитале. Под варку и посуду.

– Наконец-то, – сказал Сазонов. – Я давно ждал этой просьбы. Средство, которое готовится неизвестно где и приносится в банках неизвестно откуда, – это, знаете, и Державину подарок, и мне бессонница. Комнату дам. При цейхгаузе есть каморка, бывшая писарская: печь исправная, окно на двор, дверь с замком. Перечень ваш Гуров, кстати, изучил.

– Представляю.

– Не представляете. Он вернул его мне с запиской, в которой доказывал, что сахар не может проходить по статье перевязочных средств. Я наложил резолюцию, что у нас он теперь проходит именно по этой статье. – Сазонов снял очки и потер переносицу. – Деньги будут, Вадим Александрович. Небольшие, но будут. После статьи в газете мне их даже выдадут без крика. Кого берете в помощь?

Об этом я уже подумал. Фельдшеров отрывать от перевязок было нельзя, а вот среди санитаров у меня давно были присмотрены двое.

Первый, Ситников, молодой, лет двадцати трех, попал в санитары из псаломщиков: голос сорвал, из хора выбыл, а грамоту и привычку к порядку сохранил. Руки он мыл без напоминания, склянки расставлял по росту, записи вел прекрасным почерком. Второй, Малахов, был постарше, лет под сорок, молчаливый, до войны служил весовщиком при аптечном складе. Оба были из тех людей, из которых вышли бы фельдшера, и хорошие, – не хватило им в свое время не ума, а трех классов образования.

– Ситникова и Малахова, – сказал я.

– Забирайте.

Тарасов приехал к полудню, как обещал, с фельдшером и со своим ординатором по фамилии Осокин. Каморку при цейхгаузе к тому времени уже приводили в порядок Ситников и Малахов, и начали мы, как я и обещал, с посуды: что годится, что не годится, как готовить склянки и почему в этом деле чистота – не благонравие, а половина успеха. Технологии еще раз пересказывать незачем; скажу одно – за неделю каморка перестала быть каморкой и стала походить на маленькую, бедную, но гордую настоящую лабораторию. Банки снова покупали через Ковалева, оптом, в китайском квартале, и он, как всегда, взял свои пять процентов с достоинством человека, оказывающего услугу науке. Поставили первые посевы. Осокин ходил между полками так, как иные ходят в соборе.

– Не привыкайте благоговеть, – сказал я ему. – Будьте проще. Здесь варят бульон для перевязок. Ничего такого, что было бы неподвластно человеческому разуму.

Слежку за собой я заметил в этот же день, по дороге домой.

У афишной тумбы на углу стоял китаец в ватной куртке и читал афишу. Афиша была русская, о бенефисе какой-то певицы, и читал он ее уже давно. Я прошел мимо, свернул к лавке, постоял у витрины и в отражении стекла увидел, как он двинулся следом, не спеша, по другой стороне. У самого дома его сменил второй, помоложе.

Наутро картина повторилась с небольшими изменениями. Вели меня аккуратно, издали, не приближаясь, и вели китайцы – это я мог сказать твердо, а больше не мог сказать ничего.

Ракитину я сообщил через дежурившего жандарма, и назавтра он появился в госпитале. Выслушал, покивал без всякого удивления и велел жить как живу, никого не замечать и, боже упаси, не проверяться на улицах слишком усердно.

– Врач, который петляет по подворотням, – сказал он, – пугает всех, в том числе и шпионов.

Через несколько дней он пришел снова. Его люди все это время водили тех, кто водил меня.

– Пока ничего не понятно, – сказал он. – И это, доктор, хорошая новость. Смотрят – и только смотрят. Ничего не предпринимают, близко не подходят, к дому ночью не примеривались. На убийц не похожи совершенно: убийцы так не работают. Мои люди опознали двоих – это подручные Ли и Чжао, мелкая рыба из Фуцзядяня. Японцев рядом нет.

– И что это значит?

– Значит, что все идет как положено. – Ракитин пожал плечами. – Вы сделали для них работу. Теперь наверху решают, платить ли вам и что поручать дальше. Обыкновенная осторожность серьезных людей перед серьезным поручением. Меня, признаться, удивляет одно: что они не появились раньше.

Он помолчал, побарабанил пальцами по портфелю и посмотрел на меня с непонятным выражением.

– А вот теперь неприятный вопрос, Вадим Александрович. Как вы живете?

– В каком смысле?

– В прямом. Как живет доктор Дмитриев на взгляд человека, который ходит за ним неделю? Утром в госпиталь, вечером домой. Почти без покупок. Одна и та же шинель, одни и те же сапоги. Скромный труженик. Почти праведник. А между тем этот праведник взял деньги за смерть человека и ждет еще денег. Вы понимаете, как это выглядит с их стороны? Человек, которому деньги не нужны. А ради чего тогда он работает на них? Вот вопрос, который они себе зададут, и ответ на него может выйти для нас очень нехорошим.

Крыть было нечем. Об этой стороне я за постоянными заботами и не подумал.

– И что мне делать? Купить тройку с бубенцами?

– Тройка – это перебор. А вот кутнуть вам не помешает. Сходите в ресторан, в хороший, и поживите час так, как живет человек, у которого завелись легкие деньги. Закажите дорого, дайте на чай широко, посидите долго. Пусть посмотрят и успокоятся: доктор как доктор, грешный человек, любит поесть на чужие. – Ракитин достал бумажник и отсчитал несколько ассигнаций. – Это вам на грехи. Из особых сумм, так что извольте потратить все, отчитываться за остаток мне будет стыдно.

Так я оказался в ресторане на Китайской – в том самом, где мы ужинали вчетвером, только теперь один, за столом у окна.

Роль я отыграл на совесть. Взял икры – калужьей, здешней, с Сунгари, к ней расстегаи, потом уху из той же калуги, потом телятину. Спросил бутылку красного, дорогого, выпил из нее две рюмки, а остальное велел не уносить: пусть стоит, человеку с легкими деньгами полагается небрежность. Ел я не спеша, с газетой, как человек, которому некуда торопиться и не о чем думать.

Для полноты роли, по всем правилам жанра, мне полагалось бы еще завести любовницу – какую-нибудь певичку из местных. Но на этой статье расходов я решил казну сэкономить. Во-первых, есть границы служебного рвения. Во-вторых, у Анны имелся пистолет. Сам купил.

Домой я принес коробку пирожных от того же ресторана. Анна открыла ее, посмотрела на меня, на пирожные, снова на меня.

– Хорошо посидел?

– По служебной надобности.

– Понятно, – сказала она.

Мещерякова привезли с утренним санитарным поездом.

Записку из офицерского отделения мне принесли в разгар перевязок: Заславский просил зайти безотлагательно, посмотреть свежепоступившего с ногой.

Поручик Мещеряков, Николай Артемьевич, двадцати шести лет, лежал в угловой палате, и уже от двери было понятно, зачем меня звали: запах. Тот самый, который ни с чем не спутаешь и который в чистом офицерском корпусе с его фикусом был неуместен.

Историю я узнал из бумаг и от него самого, короткую и обычную. Пятые сутки назад, при обстреле, осколок снаряда ударил его по голени ниже колена. На перевязочном пункте рану закрыли, наложили шину, дальше – теплушка, станции, пересадки, пять суток дороги. Поездной врач написал в сопроводительном листе аккуратным почерком: обширное осколочное повреждение голени, нагноение, по прибытии рекомендуется ампутация.

– Резать хотят, доктор, – сказал Мещеряков вместо приветствия. Голос у него сел от усталости, глаза блестели от жара. – Мне это уже третий врач говорит. Вас, я так понимаю, позвали четвертым, для счета.

– Меня позвали посмотреть. Смотреть я буду долго и, предупреждаю, больно.

– Больнее, чем ехать пять суток, не выйдет.

Я размотал повязку. Рана шла по передненаружной поверхности голени, на границе средней и нижней трети, длиной ладони в полторы, с рваными, вывернутыми краями. Края воспалены, кожа вокруг красная, лоснящаяся, отек поднимался до колена. Из глубины при легком нажатии пошло гнойное отделяемое, обильное, зловонное. На дне раны, между обрывками мышц, серели омертвевшие участки, и в одном месте, раздвинув ткани, я увидел кость: большеберцовая была раздроблена, изломы шли в несколько сторон, и один осколок, судя по положению, лежал свободно. Малоберцовую прощупать толком не удалось, но по тому, как отзывалась голень на осторожное движение, я допускал перелом и там.

Все это было плохо. Теперь то, что было важнее.

Я взял стопу в ладонь. Теплая. Не горячая, воспаленная, а просто теплая, живая, одной температуры со здоровой. Цвет обычный, без синевы и без восковой белизны. На тыле стопы, в первом межкостном промежутке, под пальцами толкалась артерия – отчетливо, спокойно.

– Пальцами пошевелите.

Пальцы шевельнулись. Все пять.

– Чувствуете? – Я тронул подошву, тыл, наружный край.

– Чувствую. Щекотно даже.

– Терпите, сейчас будет не щекотно.

Я проверил, что мне было нужно, у самой раны. Мещеряков шипел сквозь зубы, но ногу не отдергивал. Термометр показывал тридцать восемь и девять.

Картина складывалась такая. Сама травма ампутации не требовала: главные сосуды целы, нерв работает, стопа живая. С такой ногой можно было бороться. Но на этой живой ноге пятые сутки хозяйничала инфекция, и хозяйничала всерьез: гной, омертвевшие ткани, открытая раздробленная кость. Оставить как есть – через несколько дней придется отнимать уже не голень, а бедро, и не ногу спасать, а жизнь. Поездной врач написал свое «рекомендуется» не от кровожадности. По всем правилам сегодняшней хирургии он был прав.

Скоро у койки Мещерякова собрался целый консилиум: Сазонов, Заславский, Гольдин и Тарасов с Осокиным – эти двое были в госпитале по случаю занятий, и мы их позвали.

– Ампутация голени в верхней трети, – сказал Заславский, когда все посмотрели. – Сегодня, пока процесс не пошел выше. Я не вижу, о чем здесь совещаться, господа. Классический случай.

– Классический, – согласился я. – Настолько классический, что я хотел бы предложить другое.

И я предложил. Не ампутацию, а широкую вторичную обработку с сохранением ноги: раскрыть рану на всем протяжении, иссечь все омертвевшее, убрать грязь и инородные тела, удалить свободные костные осколки, не связанные с надкостницей, вскрыть все гнойные затеки до дна, обеспечить отток. Все жизнеспособное – мышцы, которые кровоточат, костные отломки, которые держатся на своих связях, – оставить. На доступную раневую поверхность положить повязку с мазью. Рану не зашивать вовсе. Ногу – на шину.

– Вадим Александрович, – Заславский поморщился, – все, что вы перечислили, умели делать и до вас. И делали. И хоронили потом от гнойного заражения, потому что вычистить такую рану до конца нельзя. Вы сами это знаете лучше меня.

– Знаю. Поэтому скажу точнее, в чем я вижу разницу. – Я говорил для всех, но смотрел больше на Тарасова: ему с этим работать. – Очистить рану сегодня я могу, это вопрос двух часов работы. Беда всегда была не в сегодняшнем дне, а в завтрашнем: никто не мог поручиться, что назавтра оставленные ткани не загниют снова. Убрать из открытого перелома каждого микроба нельзя, не убрав заодно половину тканей, на которых держится нога. Вот это соотношение мазь и меняет. Она не вычистит рану за меня. Но то немногое, что после хорошего ножа останется в ране живого и зараженного, она, скорее всего способна, удержать. Раньше я на такую операцию при таком нагноении не пошел бы. Теперь пойду.

– Под запись, – сказал Сазонов. Он смотрел на ногу, не на меня. – В лист внести: предложена ампутация, больному объявлено. Согласие больного – письменно. Ответственность ваша, отделение ваше. И переводите его к себе, здесь ему не место.

– За перевод Заславский нам еще спасибо скажет.

– Уже говорю, – сказал Заславский без улыбки и пошел распорядиться о носилках.

С самим Мещеряковым разговор вышел короткий. Я изложил ему оба пути честно, с числами, которые знал: с ампутацией сегодня он почти наверное останется жив и без ноги, с моей операцией у него появляется надежда сохранить ногу и остается риск, что через три дня резать придется выше.

– Пишите вашу бумагу, – сказал он, дослушав. – Где расписаться? Мне двадцать шесть лет, доктор. Служба у меня строевая, другой я не знаю и знать не хочу. Валяйте вашу операцию. А не выйдет – что ж, отрежете, только уж тогда без разговоров.

– Договорились. Разговоров больше не будет.

Оперировали после обеда. Наркоз давал Снегирев, ассистировал Гольдин, Савельев подавал. Тарасов с Осокиным стояли у стола, там, где я им указал.

Под хлороформом, не спеша, я раскрыл рану на всю длину и еще прибавил разрез кверху, туда, куда уходил отек. Не напрасно: по межмышечному промежутку вверх шел гнойный затек, глубокий карман, о котором снаружи можно было только догадываться. В глубине его, у самой кости, лежал сложенный маленький кусочек ткани – кусок мундирного голенища, который осколок вбил туда пять суток назад и который все эти пять суток исправно делал свое дело. Я показал его Тарасову на корнцанге, прежде чем бросить в таз.

– Вот ваш главный микроб, Иван Северьянович. В любой такой ране ищите тряпку.

Дальше пошла работа, которую я люблю меньше всего и считаю самой важной: разбор живого и мертвого. Размозженные мышцы, серые, не кровоточащие, не отвечающие на щипок пинцетом, я иссекал до слоя, который кровил. Резал экономно, но без жалости. Мертвого набралось много, и все же, когда я закончил, большая часть мышц осталась – живых, красных, годных. Свободный костный осколок, лежавший в ране без всякой связи с надкостницей, я удалил. Остальные отломки большеберцовой держались на своих связях, и я их не тронул. Кость была разбита, но основная масса ее оставалась жизнеспособной, а больше мне пока ничего и не требовалось.

Рану я промыл, осушил и уложил повязку так, как мы делали это теперь всегда. Мазь – из свежей партии, двенадцатой, самой сильной из имевшихся: титр у нее Гринберг подтвердил накануне. Набивать рану мазью, как горшок кашей, незачем и вредно; мазь наносится на марлю, и марля рыхло укладывается на все доступные раневые поверхности, в глубину карманов – выпускники, чтобы отделяемому было куда идти. Ни одного шва. Сверху – повязка, нога – на проволочную шину, от стопы до бедра.

– И все? – спросил Осокин, когда Мещерякова увезли.

– И все. Теперь самое трудное: не мешать и записывать.

Вечером температура у него стояла тридцать девять и одна. По границе красноты на голени я провел чернильную черту: старый прием. Если краснота перейдет черту – мы проиграли.

Наутро пришла первая перевязка, и на нее собрались все те же: Тарасов, Осокин, Гольдин. Чудес не было, я и не ждал. Гной был, обильный. Отек держался. Боль держалась, ночь Мещеряков спал скверно. Температура – тридцать восемь и семь, то есть чуть ниже, а честно говоря – та же. Но было одно, ради чего стоило собираться: краснота стояла на черте. Не перешла ни на волос. Воспаление жило в ране – и не шло дальше.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю