444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Воронцов » Петербургский врач 8 (СИ) » Текст книги (страница 4)
Петербургский врач 8 (СИ)
  • Текст добавлен: 28 сентября 2026, 22:30

Текст книги "Петербургский врач 8 (СИ)"


Автор книги: Михаил Воронцов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 16 страниц)

Ракитин приехал через сорок минут. Говорили во дворе, у штабеля дров, где утоптанная дорожка обрывалась и подслушивать было неоткуда. Мороз для таких бесед годился лучше любого кабинета. Долго не поговоришь, лишнего не скажешь.

Я пересказал ему все. Кратко, по делу. Заказчик – контр-адмирал Нагасима Тадаёси из Морского штаба, мстит за племянника с потопленной канонерки; действовал частным порядком, без приказа и без ведома службы, через доверенного офицера Окаду и гражданского посредника; исполнитель – Сакаи Дзюнъити, бывший моряк (хотя на простого моряка похож не слишком), наемный человек для деликатных дел; армейская разведка обо мне, по его словам, не знает и знать не должна, потому что флот с армией сведениями не делится; второго исполнителя пока не будет – Нагасима будет ждать вестей и возможных неприятностей. Ракитин слушал не перебивая, только раз попросил повторить имена и записал их карандашом в книжечку.

– Интересно, – сказал он, когда я закончил. – И, скажу вам, очень похоже на правду. Именно потому, что некрасиво. Красивую историю он рассказал бы про долг и про императора. А тут адмирал, который ставит свои цели выше государственных и наемник, которому заплатили. Такое не сочиняют, чтобы понравиться.

– Он не старался понравиться.

– Вот это и подкупает. – Ракитин потер переносицу. – Ведомственная вражда у них есть, армия и флот друг друга едят, и гораздо больше, чем в других армиях, это мы знаем и без него, тут все сходится. Про Нагасиму проверим. Я этой фамилии, признаюсь, не слышал. Проверять будем не один день. Пока считайте, что ничего не изменилось. Меры прежние: возок, охрана, маршруты, никаких вечерних прогулок. Договорились?

– Договорились. Теперь я остаюсь пока тут тем более.

Он посмотрел на меня внимательно, чуть дольше обычного. Про Анну он, разумеется, знал, и понимал, что сейчас я никуда не уеду, хоть двести убийц будут поджидать меня на дороге. Кто она мне, он не спрашивал и правильно делал. Не то деликатный, не то просто умный.

– Сакаи просил передать, – вспомнил я уже в дверях, – что агентов и военных секретов он не выдаст, что бы с ним ни делали. Просил не тратить время.

– Ха, а он их знает? – хмыкнул Ракитин. – Он кто – помощник адмирала или наемный убийца? Сдается мне, тут он просто надувает щеки. Но посмотрим.

– Что с ним будет?

– А вам не все равно? – Ракитин глянул на меня уже с любопытством. – Он в вас стрелял, между прочим.

– Я ему руку собирал несколько часов. Интересуюсь судьбой своей работы.

– Понятно. Врачебное. – Ракитин поправил воротник. – Подлечится – заберем и будем разбираться по всей форме. Но скажу вам так: наемник, который выдал заказчика – товар редкий и в хозяйстве полезный. Таким не разбрасываются. Так что руку вы ему, пожалуй, не зря спасали. Она ему еще пригодится… бумаги подписывать. Первый шаг к дружбе с нами он уже сделал, как бы ни пытался замаскировать это красивыми словами.

Потом я пошел в отделение. В перевязочной работал Гольдин – уставший, но выбритый и в свежем халате, из чего следовало, что поесть и умыться он все-таки успел. Дарья Семеновна раскладывала материал, Снегирев с Мухиным возились у стола с инструментами. При моем появлении разговор увял как-то сам собой. Появилось напряжение, причем не такое, которое случается когда заходит начальник. Нечто большее. Ожидание важных известий.

Надоело. Пора было с этим кончать. Больного унесли, и я почти торжественно взял слово.

– Господа, – сказал я. – Небольшое объявление. Слухи о моем отъезде прошу считать преувеличенными. Я остаюсь. Никуда я не убегу. Работаем как работали. Все хорошо.

Секунду стояла тишина. Потом Дарья Семеновна выпрямилась над своими бинтами.

– Ну слава богу, – сказала она с чувством. – А то ходят тут, молчат, вздыхают. Смотреть тошно.

– Это кто молчит и вздыхает? – возмутился Мухин. – Я, что ли?

– Все. – Она оглядела меня с ног до головы. – А вы, Вадим Александрович, когда ели последний раз? Вчера? Вот и видно. Сидите, я сейчас своего принесу для вас, и не спорьте со мной, пожалуйста.

Снегирев заулыбался и уронил корнцанг, полез за ним под стол. Гольдин ничего не сказал. Отделение оставалось на мне, так что ему можно выдохнуть.

Я поменял повязку одному солдату. Мог бы поручить кому-то, но сделал сам, почти что демонстративно. Флегмона его очищалась, грануляции шли розовые, крепкие, еще неделя, и можно будет думать о выписке в команду выздоравливающих. Он терпел, смотрел в потолок, потом покосился на меня.

– Ваше благородие. А правду сестрички говорят, что никуда вы уже не едете?

– Правду.

– Вот и ладно. – Он удовлетворенно уложил голову обратно. – А то ишь. Уезжает он. А нога как же моя.

– Нога твоя и без меня бы зажила.

– Вам виднее, – дипломатично согласился он таким тоном, что было ясно: не верит ни единому слову.

Я закрепил повязку и пошел дальше по палате. За окнами стоял день, морозный и ясный, из тех, когда дым над крышами поднимается столбами. Где-то в Японии сидел в кабинете немолодой адмирал и ждал вестей от человека, который лежал у нас с простреленной рукой в лонгетах и не собирался этих вестей посылать. Пусть ждет. Мне сейчас есть чем заниматься. Первый раунд за мной.

* * *

Глава 6

После палаты я вернулся к Анне. У койки сидела Зимина, чуть ли не самая молодая из наших сестер, с листком на коленях, и при моем появлении встала. Листок она подала мне молча: пульс каждые четверть часа, столбиком, аккуратным ученическим почерком. Сто восемнадцать, сто шестнадцать, сто восемнадцать. Дыхание двадцать два. Ни провалов, ни скачков.

– Идите поешьте, Вера Николаевна. Я посижу.

Она кивнула и вышла, а я сел на ее табурет. Анна лежала все так же, запрокинув голову, с полуоткрытым ртом, и дышала часто, но без хрипа. Лицо за эти дни высохло, под глазами легли коричневые тени, губы потрескались. Я смочил их водой с ложки. На это она не отозвалась никак.

Подошло время очередного укола. Гольдин принес свежую склянку еще утром, и она дожидалась на холодном подоконнике, за занавеской, подальше от печки. Я прокипятил шприц, набрал треть дозы, ввел в мышцу бедра и сел с часами в руке, глядя на секундную стрелку.

Двадцать минут ничего. Пульс тот же, дыхание то же. Вторая треть. Через десять минут по телу прошел озноб, короткий, волнами. Пульс подскочил до ста тридцати и за четверть часа сполз обратно. Последнюю треть она не заметила вовсе.

Так теперь и шло, укол за уколом. Того первого ночного ужаса больше не повторялось, и чем дальше, тем яснее становилось: и не повторится. А вот почему – вопрос без ответа. То ли первая партия вышла грязнее остальных, то ли дробное введение делало свое дело, то ли в ту ночь на укол наложился приступ самой болезни, и раствор был ни при чем. Каждое объяснение годилось, проверить нельзя ни одного. В тетрадь я записал все три и поставил знак вопроса. Пусть стоит. Честный знак вопроса иногда полезнее красивого ответа.

Днем я перевязывал руку. Вера Николаевна держала лоток, я снял повязку и осторожно вынул марлю из ран. Сверху все выглядело прилично: края спокойные, серые налеты сходят, отделяемое жиже и светлее вчерашнего. Но когда я повел пальцами вдоль предплечья, по локтевому краю, в глубине прощупалось уплотнение. Я надавил – Анна застонала, а из нижнего угла разреза выступила капля густого желтого гноя.

Вот и он. Затек, который я пропустил ночью, или карман, который дозрел уже после. Неважно. Важно, что он есть и что сам он никуда не денется.

Никакой новой операции для этого не требовалось. Я обколол место раствором кокаина, подождал, расширил разрез книзу на два пальца и развел края корнцангом. Гноя вышло с чайную ложку, следом открылась серая омертвевшая клетчатка – ее я иссек ножницами до живого, до капель крови. Промыл полость теплым физиологическим раствором, без давления, вложил рыхлый марлевый выпускник, чтобы отток был свободным, и наложил повязку.

На все ушло минут десять. Анна дважды стонала и тянула руку прочь, Вера Николаевна придерживала. В другое время эти стоны меня бы огорчали. Сейчас нет: она отвечала на боль внятно и сразу, а три дня назад не отвечала почти никак.

Лекарство лекарством, а разрез разрезом. Ни один раствор, хоть трижды чудесный, не заменит его. Кто эту простую вещь забудет, тот и начнет губить больных, и с лекарством даже вернее, чем без него, потому что станет ждать чуда и тянуть время. Я записал ревизию в тетрадь.

Ближе к вечеру в дежурку заглянул Левицкий. Он приходил несколько раз на дню.

– Как она?

– Смотрите сами.

Он посмотрел листок.

– А ведь ей лучше, Вадим Александрович.

– Похоже на то.

– Нет, вы не отмахивайтесь. Я, честно скажу, думал – все. Такие не выживают, я их навидался. А эта выкарабкивается. – Он выпрямился и посмотрел на меня со странным выражением. – Чем вы ее колете?

– Своим составом. Расскажу, когда буду уверен, что он работает. Не раньше.

– Понял. Не спрашиваю. – Он поднял ладони. – Но когда будете уверены – я первый в очереди слушать.

Он ушел, а пришла Дарья Семеновна. Оглядела комнату, койку, больную, меня – все одним хозяйским взглядом, как принимала бы склад по описи.

– Так, – сказала она. – Рубаху ей сменить надо и волосы прибрать, вон как свалялись. Идите, Вадим Александрович, чаю выпейте, тут дело женское, без вас управимся.

Спорить с Дарьей Семеновной не стали бы и Ракитин с Сазоновым вместе. Я пошел пить чай, а когда вернулся через полчаса, Анна лежала в чистой рубахе, причесанная, волосы уложены вдоль плеча, подушка взбита как-то по-другому.

– Худая – страсть, – сказала Дарья Семеновна вполголоса. – Кожа да кости. Ну, это дело наживное, была бы жива. – И, уже в дверях, не оборачиваясь: – Хорошая девушка, сразу видать. Вы уж ее вытащите.

Что видать и откуда видать, если девушка которые сутки без памяти, я спрашивать не стал. У Дарьи Семеновны свои способы диагностики.

К ночи стало видно, что дело сдвинулось. Термометр показал тридцать девять и одну. Пульс сто десять, наполнение приличное. Дыхание двадцать, спокойное, без того мелкого частого рисунка, который я слушал раньше. Кожа обычного цвета, кисти и стопы теплые. Краснота на предплечье выше разрезов не продвинулась ни на палец, и даже побледнела.

И, главное, Аня менялась сама. Утром она была где-то очень далеко и отзывалась только на сильную боль. Теперь, стоило мне приподнять край повязки, она морщилась раньше, чем я успевал сделать больно. Здоровой рукой она пару раз согнала одеяло с груди, а когда сестра поправляла подушку, повернула голову сама.

– Анна, – позвал я громко, наклонившись.

Веки дрогнули. Один раз, отчетливо. И все, глаза не открылись. Но и это уже хорошо.

Из госпиталя я в тот вечер никуда не пошел. Ужин мне принесли в ординаторскую, я съел его, не разбирая, что ем, и принял доклад Гольдина. Тот держался на ногах вторые сутки и докладывал по тетради: сколько сырья пришло от Семена, сколько слито, сколько вышло после свечи. Выход был не слишком большой, но конвейер наш крутился без сбоев. И записка от Семена: пес мясо ест, повеселел, повязку не трогает.

– Идите спать, Яков Наумович, – сказал я. – Это приказ. Следующую партию сделаете утром, запас на ночь есть.

– А вы?

– А я по должности старше. Мне можно себя не жалеть.

Он посмотрел на меня, хотел возразить, не возразил и ушел.

Ночь я просидел у Ани. Сестры сменялись, я нет, только выбрался немного походить, размять ноги. Ночной госпиталь звучит иначе, чем дневной: стоны реже, зато слышнее, кто-то бредит, кто-то кашляет, потрескивает уголь в печи.

Уколы шли своим чередом, и после полуночи термометр впервые опустился ниже тридцати девяти: тридцать восемь и семь. Я перемерил, не поверив. Тридцать восемь и семь. Пульс сто четыре.

Часа в три у нее задвигались веки. Глазные яблоки ходили под ними туда-сюда, губы шевельнулись, пальцы здоровой руки поскребли одеяло. Я наклонился, взял ее за руку и ждал. Сейчас откроет глаза. Вот сейчас.

Не открыла. Веки затихли, дыхание стало прежним, сонным, и она опять ушла туда, где была. Я посидел еще немного и откинулся к стене. Может, ей что-то снилось. Может, мне от усталости мерещилось то, чего хотелось. Скорее второе.

И тут вставал вопрос, на который у меня не было ответа. С заразой мы, похоже, справлялись: жар отступал, сердце выравнивалось, рана чистилась. А сознание не возвращалось. По всему выходило, что яды, которые болезнь успела накопить в крови, отравили мозг, и кровь очищается быстрее, чем приходит в себя голова. Сколько времени нужно голове, не скажет никто. День. Три. Неделя. Или… нет. Об «или» я думать себе запретил. Мое дело – колоть, перевязывать и ждать. Ждать я умею хуже всего на свете, но другой работы этой ночью не предвиделось.

Под утро я задремал сидя и проснулся от того, что сестра тронула меня за плечо. За окном серело.

– Вадим Александрович. Кажется, глаза открывает.

Анна лежала с открытыми глазами. Она смотрела прямо перед собой, в потолок, и взгляд ее ни на чем не держался – плыл, как у новорожденных, которые видят свет и не знают еще, что с ним делать. Глаза медленно поехали в сторону, прошли по стене, по окну, по мне – и не остановились. Меня в этой комнате для нее не было. Ничего для нее тут не было.

– Анна. Ты меня слышишь?

Никакого ответа. Я зажег свечу, поднес к ее лицу, прикрыл ладонью и убрал ладонь: зрачки сузились, оба разом, живо. Уже дело. Секунд через десять веки опустились, и она уснула.

Сестра смотрела на меня со страхом, ожидая, видимо, что я скажу «плохо». Я сказал:

– Хорошо. Очень хорошо.

И это была чистая правда. Пустой взгляд лучше никакого – так дом, в котором зажгли свет, лучше дома темного, даже если хозяин еще не вышел к дверям.

Она открыла глаза снова часа через полтора, когда я менял ей холодную примочку на лбу. Тот же плывущий взгляд, потолок, стена. Я взял ее здоровую кисть в свою ладонь.

– Сожми мне руку.

Ничего. Пальцы лежали вялые, теплые, чужие.

– Анна. Сожми мне руку.

И пальцы сжались. Слабо, едва-едва, как сжимает руку ребенок сквозь сон. Но они сжались после просьбы, а не сами по себе.

Я сидел не шевелясь и держал ее ладонь. Вот оно. Не слова, не взгляд – это. Просьба дошла, была понята и исполнена. Мозг работает. Остальное – вопрос времени.

– Умница, – сказал я. – Теперь спи.

После утреннего обхода меня нашел Сазонов. Он шел по коридору с папкой, увидел меня и остановился.

– Как ваша больная?

– Приходит в себя, Глеб Ермолаевич. Сегодня утром открывала глаза.

– Скажите пожалуйста. – Он глянул на меня поверх очков. – А я, признаться, уже прикидывал, что писать руководству… Такие бумаги сочинять – хуже нет. – Он пожевал губами. – Ну, значит, не понадобится. Работайте.

И пошел дальше, унося свою папку.

Гольдин явился со свежей партией к девяти, выспавшийся, насколько можно выспаться за несколько часов, и с порога спросил не «сколько кипятить», а совсем другое:

– Как она?

– Открывала глаза. Руку по просьбе сжимает.

Он просиял так, словно это его больная, – а впрочем, отчасти так оно и было: половину раствора, который тек в ее кровь, сделали его руки. Я показал ему листок с температурой, объяснил про утренний зрачок.

– Выходит, действует, Вадим Александрович? По-настоящему действует?

– Выходит, что-то действует. Она молодая, сердце крепкое, гнойник вскрыт вовремя. Разложить, что здесь сделало лекарство, а что она сама, я пока не могу. И никто не может. Поэтому радуемся тихо и работаем дальше. Партии нужны без перебоев еще самое малое неделю.

– Будут, – сказал он.

Отделение между тем жило своей жизнью. За утро я сделал две операции – вскрыл флегмону бедра и убрал секвестр из голени, отругал санитара за грязные клеенки и подписал груду бумаг. Отделение гудело как обычно, только теперь прибавились разговоры про непонятную пациентку. Сестры сообщали раненым подробности, раненые пересказывали друг другу, и с каждым пересказом история разрасталась. К обеду выходило, что у доктора там лежит не то невеста, не то жена, не то графиня, не то графиня и невеста разом, что примчалась она к нему через всю Сибирь и что доктор которую ночь не спит и лечит ее секретным средством. Самое смешное, что почти все в этой сказке было правдой. Опровергать я ничего не стал. Пусть говорят.

К полудню Анна стала просыпаться чаще. Взгляд понемногу оживал: задерживался на окне, на сестре, следил за движением, хоть и с опозданием. На вопросы она не отвечала, но когда за стеной уронили что-то железное, повернула голову на звук сразу, не раздумывая.

А потом она попыталась встать.

Я вышел на четверть часа в отделение и вернулся на голос сестры. Анна лежала боком, здоровая рука упиралась в койку, голова была поднята, и она силилась подтянуть под себя ноги. Сил не было никаких, она и одеяла сдвинуть толком не могла, но она пыталась, упрямо, раз за разом, и что-то говорила – тихо, смазанно, теряя половину звуков.

– В вагоне… – разобрал я, наклонившись. – Перевязать надо… в третьем…

Я осторожно уложил ее обратно на подушку.

– Все перевязаны. Все до одного. Ты не в поезде. Ты в госпитале, в Харбине, и тебе надо лежать.

Не знаю, что из этого дошло. Наверное, только голос и руки, которые не пускали. Она посопротивлялась еще немного, слабея с каждым движением, и затихла. Мозг, выбираясь из тумана, ухватился за последнее, что помнил твердо: вагон, раненых, работу, которую нельзя бросить. Всего, что случилось после, для нее пока не существовало.

Когда она в очередной раз открыла глаза, я поднес к ее губам ложку воды. Кормить и поить ее до сих пор было нельзя: человек в беспамятстве глотает плохо. Все эти дни мы лишь смачивали губы, а остальное шло через иглу под кожу. Теперь пора было пробовать.

Она глотнула. Не поперхнулась, не закашлялась, глоток прошел как положено. Я дал еще две ложки, выждал, послушал дыхание – чисто. Глотание не подводило, и к вечеру я разрешил сладкий чай и несколько ложек бульона. Есть она не просила, и заставлять я не собирался. Успеется.

Меня она узнала под вечер.

Я пришел после обхода и сел на табурет у койки, отпустив сестру. За окном синело, лампу я не зажигал, только печная дверца бросала на пол рыжую полосу. Анна спала, затем задышала иначе и открыла глаза.

Сначала был потолок. Следом окно. Следом я.

И на этот раз взгляд не поплыл дальше. Он остановился на моем лице и стал возвращаться – глаза, лоб, снова глаза. Брови ее медленно сошлись, как у человека, который решает задачу и чувствует, что решение где-то рядом. Она смотрела долго, наверное, с минуту. Я молчал и не двигался. Мешать было нельзя.

– Вадим?..

Голос был очень тихий.

– Да, это я.

Она все смотрела, и я видел, как за ее глазами идет тяжелая работа: что-то складывается, что-то не сходится. Она спросила – тихо, с искренним, почти детским недоумением:

– А почему ты здесь?

Для нее, возможно, сейчас не существовало ни Маньчжурии, ни поезда, ни этой комнаты. Последним твердым берегом ее памяти оставалась Италия, а там я никак не мог сидеть у ее постели.

– Долгая история, – сказал я. – Расскажу, когда окрепнешь. Спи.

Спорить у нее не было сил. Веки опустились сами, и она уснула раньше, чем я договорил, – с тем же недоумением на лице, которое медленно разглаживалось во сне.

Я вышел из дежурки, притворил дверь и постоял в коридоре. В отделении гремели ведрами, кто-то стонал за стеной, у входа топал, сбивая снег, санитар. Обычный госпитальный вечер. Я стоял посреди него и улыбался, как дурак. Хорошо, что в коридоре было темно и никто этого не видел.

Пенициллин мы, разумеется, не прекратили. Проснулась – не значит выздоровела: зараза не сдается по первому требованию, а недобитая возвращается злее прежнего. Уколы продолжались тем же порядком, перевязки тоже, температуру и пульс писали в листок каждые два часа. К ночи термометр показал тридцать восемь и четыре, пульс девяносто восемь. Впервые за все время – двузначный.

Назавтра она просыпалась уже помногу раз, и с каждым разом в ней прибавлялось ее самой. После полудня она знала, что лежит в Харбине, что тяжело болела, что рука ее резана и перевязана. Знание держалось непрочно, с провалами – про Харбин она спросила дважды, забыв, что уже спрашивала, но держалось.

– Какое сегодня число? – спросила она в один из таких просветов.

Я сказал. Она сдвинула брови, посчитала что-то про себя и посмотрела на меня с недоверием.

– Не может быть. Выходит, я потеряла…

– Несколько дней. Так бывает. Они не вернутся, и жалеть о них нечего: ничего хорошего в них не было, поверь мне на слово.

Она быстро уставала: два-три вопроса, и глаза закрывались сами.

Вечером я пришел к ней после обхода и остался. Она не спала и встретила меня взглядом уже совсем осмысленным, только очень усталым.

– Сядь, – попросила она. – И расскажи. Все по порядку. Я ничего не помню… с поезда.

Я рассказал. Коротко, без деталей. Эшелон пришел в Харбин ночью, я стоял на сортировке. Тебя вынесли из вагона без сознания, с заражением крови от раны на руке. Гнойник я вскрыл в ту же ночь, здесь, у себя в отделении. Трое суток ты была без памяти, и мы с заразой тянули тебя каждый в свою сторону.

– И перетянул ты.

– Пока да. Дотягивать еще долго, имей в виду.

Она прикрыла глаза. Я подумал, что она уснула, но она заговорила снова:

– Рука… – Она шевельнула перевязанной рукой и поморщилась. – Что с ней будет? Скажи прямо.

– Рука останется при тебе, и пальцы тоже. Перевязок впереди много, рана большая, быстро зашивать ее нельзя. Но это вопрос лишь времени. Все будет хорошо. Худшее ты проспала.

– Хорошо. Ждать я согласна.

Она помолчала, собираясь с силами. Разговор давался ей с трудом: между фразами она отдыхала, словно на подъеме.

– Значит, ты меня опять спас.

– А как иначе.

– Опять, – повторила она. – Второй раз. Нехорошо получается, Вадим Александрович. Барышня обязана вам жизнью дважды. Это уже неприлично.

Голос был еще слаб, но под слабостью проступала прежняя Анна – та, что дразнила меня в комнате с окнами на Неву. Я не нашел, что ответить и просто смотрел на нее.

– Когда мне можно будет встать?

– Скоро. Только спешить не надо. Встанешь раньше времени – уложу обратно и привяжу.

– Грубиян. – Она слабо улыбнулась и опять помолчала. – Слушай… а чем ты меня вылечил? Заражение крови. Я знаю, что это такое, я видела. От него не выздоравливают. От него умирают, при мне умирали. А я лежу и с тобой разговариваю.

Я думал, что ответить, но она сказала сама, медленно, вытягивая из памяти:

– Постой. Помнишь… в ту ночь. У тебя на столе. Дыни, половинки, все в плесени. Я еще подумала: зачем ему… А ты сказал: я выращиваю на них новое лекарство.

Она смотрела на меня во все глаза.

– Это было оно?

– Оно самое.

– С дынь?

– Вроде того. Плесень растет у меня на квартире, хотя и не на дынях, в банках, из нее делается раствор. Он убивает заразу в крови. Тебе его кололи каждые несколько часов. Колют и сейчас.

Она молчала, и было видно, что услышанное укладывается в ней с трудом. Потом она покачала головой – чуть-чуть, на подушке, – удивляясь то ли мне, то ли себе.

– Я ведь тогда все запомнила. Каждое слово. Столько раз вспоминала… – Она перевела дыхание. – А ты мне не поверил. В ту ночь. Что я всерьез про медицину. Признайся: ты считал меня взбалмошной девчонкой из богатой семьи. Сегодня одно на уме, завтра другое. Гуляет теперь по своей Италии, развлекается и давно забыла все, что тут было.

Я молчал. Врать не хотелось, а правда была именно такой, слово в слово.

– Признавайся! – Она засмеялась. Тихо, чтобы не тратить сил, но по-настоящему.

– Было немного, – сказал я и не удержал улыбку. – Ну, что теперь об этом.

– Теперь ничего. Теперь я лежу у тебя в госпитале с резаной рукой, и это, согласись, довод. – Она устало прикрыла глаза и тут же открыла их, будто боялась, что я уйду. – Расскажи про себя. После того, как… после Петербурга. Я же ничего не знаю. Совсем ничего.

– Чего только не было. Был врачом на подпольных кулачных боях в порту. Потом служителем в лечебнице на Тверской. Ведра, полы, клопы… В той же лечебнице почти подпольно стал врачом. А чтобы получить право на настоящее образование, поехал на войну. Это если коротко. Если подлиннее – недели не хватит перечислять.

– На боях? – Она приподняла брови. – Врачом на кулачных боях. Господи.

Она оборвала себя и не договорила.

– Вот и хорошо, что недели не хватит, – добавила она. – У меня, как видишь, есть время. Будешь рассказывать по кусочку. Каждый день.

– Договорились.

За окном стояла уже ночь. Печка прогорала, я подложил угля, прикрыл дверцу и вернулся на табурет. Анна следила за мной одними глазами – поворачивать голову ей было уже тяжело, день вымотал ее до дна. Пора было уходить и дать ей спать. Но один вопрос я откладывал уже сутки, и откладывать дальше не мог.

– Теперь моя очередь, – сказал я. – Как ты здесь оказалась? Я снимаю тебя с санитарного поезда за десять тысяч верст от твоей Италии, в форме сестры милосердия, полумертвую. Я ждал кого угодно, только не тебя. Зачем ты поехала в этот ад? И как ты вообще сумела до него добраться?

* * *

Глава 7


* * *

…Про войну Анна узнавала из русских газет, которые отец выписывал в Италию через банкирскую контору. Газеты приходили с опозданием дней на десять, толстыми пачками, и граф прочитывал их первым, за утренним кофе, отчеркивая карандашом биржевые сводки. Военные телеграммы он пропускал: Маньчжурия лежала далеко от его подрядов. Анна забирала газеты после него и читала все подряд – Чемульпо, Тюренчен, осада Артура, списки убитых и раненых мелким шрифтом, в четыре колонки. Списки она дочитывала до конца, до последней фамилии. Отец однажды застал ее за этим занятием и назвал его болезненным. Больше при нем она газет не открывала. Читала у себя, вечером, при свече.

Вилла стояла на холме, с террасой и садом, в котором старик-садовник подстригал только дорожки. Жизнь на вилле шла по расписанию, как в хорошей лечебнице: завтрак, прогулка, урок итальянского, обед, отдых, музыка, ужин. Отец называл это восстановлением после болезни. Болезнь кончилась. Расписание осталось.

Один раз Анна попробовала поговорить прямо. За ужином, издалека, осторожно: ей интересна медицина, она хотела бы учиться и вообще вернуться в Петербург. Про доктора, который ее спас, она, понятное дело, ничего не сказала. В России, кстати, набирают сестер милосердия, дамы из лучших семей идут на курсы, об этом пишут все газеты. Это настоящая жизнь. Помогать людям, чувствовать, что живешь не просто так, что тебе благодарны. Отец дослушал, отложил вилку и ответил, что дочери графа Батурина место в гостиной, а не у операционного стола и тем более не у солдатской койки, и что сама мысль об этом оскорбительна. Разговор кончился. По его лицу Анна поняла, что навсегда. Мать молчаливо поддержала отца. Она всегда так делала.

И откуда у тебя этот интерес к медицине, мельком поинтересовался отец. К этой грязи, к этому странному и даже отвратительному делу. Вроде уже не ребенок. Или мне это только кажется?

С того вечера она перестала спорить. Соглашалась, играла Шумана, гуляла с горничной до деревни и обратно, улыбалась гостям отца. Граф успокоился и решил, что блажь прошла. Он ошибался. Не прошла, она просто перестала быть блажью и стала планом.

Письмо княгине Анна писала три вечера, а переписывала набело еще два. Елизавета Сергеевна Гагарина была подругой их семьи, самой близкой, еще с института. Анна помнила ее с детства: высокая, сухая, с громким голосом, она приезжала к ним на Английскую набережную, привозила ей книги вместо конфет и единственная из всех гостей разговаривала с девочкой как со взрослой. Потом княгиня бывала реже, но на каждое Рождество присылала письмо, и подпись под письмом с годами не менялась: любящая вас Е. Г. Теперь ее имя стояло в газетах среди дам-учредительниц комитета помощи раненым.

Анна написала ей все как есть: хочу работать в госпитале, родители не позволят никогда, жить взаперти я больше не могу, помогите мне. Отправила письмо не с виллы, а из Флоренции, с главного почтамта, когда ездила в город за нотами, и там же попросила держать ответ до востребования.

Ответ пришел скоро. Княгиня писала коротко и зло: вам семнадцать лет, то, что вы задумали, – безумие, выбросьте его из головы, берегите родителей. Внизу, после подписи, стояла приписка, сделанная другими чернилами, позже: «Я в ваши годы была такая же упрямая». Анна перечла приписку раз десять. Письмо запрещало, приписка разрешала… или это только кажется?

Жить здесь – дорога в никуда, в очередной раз сказала себе Анна.

Оставалось дождаться случая, и случай явился сам. Скоро граф собрался во Францию – Ницца, потом Париж, дела с банком, недели на две. С матерью, так было нужно, а дочь останется здесь – ей надо окончательно поправиться. За две недели ничего не случится. О поездке он говорил за столом с управляющим, не понижая голоса: дочь сидела рядом, тихая и покорная, чего при ней стесняться. Анна знала день отъезда заранее. Знала поезд. Знала даже гостиницу в Ницце, куда велено было пересылать почту.

Заграничный паспорт у нее был свой, отдельный. Отец сам выхлопотал его перед отъездом из Петербурга – с прошением, с оплатой пошлины, с исключением из правил для несовершеннолетней, едущей при родителях. Тогда это была простая дорожная бумага. Теперь эта бумага означала, что дверь из Италии не заперта, а только прикрыта. Паспорт хранился в кабинете, в бюро, вместе с прочими семейными бумагами, и бюро не запиралось: от кого запирать, от дочери?

Деньги у нее были. В них она стеснения не испытывала, тем более, если экономить. Денег набралось довольно, чтобы доехать до Петербурга первым классом и еще осталось на первое время. Она пересчитывала их по ночам и прятала в коробку из-под красок, под акварельную бумагу. Как-то раз, пряча коробку, она подумала про свой рисунок, ушедший в Петербург в конверте с отцовским гербом. Ответа не было. Наверное, тот человек считает, что отвечать глупо и так будет только хуже. По большому счету, у него есть основания так думать.

Одной ехать через пол-Европы она не рискнула бы. Не из страха – из расчета: семнадцатилетняя барышня одна в купе, одна на пограничной станции… будет много вопросов. Слишком заметно и странно. Нужны были попутчики, и попутчики нашлись в русской церкви, куда отец возил ее по воскресеньям.

Мария Павловна Арсеньева, вдова действительного статского советника, третий год жила в Италии из-за дочери – у Веры была слабая грудь, и доктора посылали ее на юг. Теперь доктора нашли, что дело пошло на поправку, и Арсеньевы возвращались домой: Флоренция, Вена, Варшава, Петербург, с одной ночевкой в Вене. Об этом Мария Павловна рассказала после обедни всему русскому кружку, и Анна, стоявшая рядом, запомнила число.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю