Текст книги "Петербургский врач 8 (СИ)"
Автор книги: Михаил Воронцов
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 16 страниц)
– Константин Сергеевич милостиво и временно предоставил мне помещение, – сказал Ракитин, пропуская меня. – Ему в этом кабинете скрывать нечего. Наркотиков он тут, в отличие от предшественника, не прячет.
– Да, точно.
Ракитин сел за чужой стол и отодвинул чернильницу.
– Теперь слушайте. Я думал ночь, и вот что надумал. Убивать Мельникова мы, понятно, не станем. Но мы убедим ваших нанимателей, что вы его убили. Как именно вы это сделали – не их забота, Ли сам вам сказал: думайте сами. Вот пусть и считают, что вы подумали.
– А на деле?
– А на деле план такой. О том, что убить Мельникова поручено вам, не будет знать никто. Ни Сазонов, ни Левицкий, ни сам Мельников. Для них история выглядит так: до жандармерии дошли сведения, что на ротмистра готовится покушение – месть, хунхузы, длинные счеты. Взять исполнителей мы не можем, а уберечь человека обязаны. Поэтому смерть его мы разыграем, врага убедим, что дело сделано, а ротмистра тихо уберем из города. Вы в этой пьесе участвуете почти как статист. Понятно, зачем так?
– Понятно. Чем меньше людей знает, что к чему, тем лучше.
– Именно, – кивнул он.
– Дальше по порядку. Скоро ротмистр Мельников скоропостижно скончается. Кстати, доктор, задача по вашей части: от чего умирает почти здоровый офицер за неделю до выписки, чтобы ни у одной сестры не шевельнулась бровь?
– Закупорка, – сказал я. – Легочной артерии, кровяным сгустком. После ранений бывает: в венах стоит сгусток, лежачая жизнь его растит, потом человек встает, напрягается – сгусток отрывается и закрывает артерию. Смерть в несколько минут, посреди полного здоровья. Любой врач напишет такой диагноз не поморщившись, и вскрытия по нему не требуется – картина классическая.
– Вот видите, как у вас славно выходит. Значит, закупорка. Бумаги будут написаны все: скорбный лист, свидетельство, донесение в часть, что там еще полагается. Хладный труп переместится в мертвецкую и будет лежать там, как положено трупу, до отправки. Мельникову придется провести в этом холодном и неуютном помещении день. Рад он не будет. Но деваться ему некуда, а с виду он крепкий, выдержит.
– Да, деваться некуда.
– Тем лучше. Теперь главная беда.
Ракитин подался вперед.
– Будут проверять. Не примут они смерть на слово. Кто-то придет в мертвецкую посмотреть на тело. Кто – не знаю, но придет точно. Значит, надо договариваться со сторожем при мертвецкой. Вы его знаете?
Я пожал плечами.
– Видел. Как звать – не знаю, не общался. По мертвецкой у меня, слава богу, дел немного, туда мои попадают без меня. Тут Сазонов скорее подскажет.
– Спросим. Второе. Положим, проверяющий вошел. Смотрит – лежит Мельников, лицо серое, не дышит, это все изобразить можно. А если он его тронет? Возьмет за руку, приложит пальцы к щеке? Мертвец в мертвецкой должен быть холодным, как сама мертвецкая. А ротмистр у нас, простите, теплый. Я думал так: положить среди тел еще и нашего человека. Мельников будет в одежде, открыты одни кисти и лицо, и наш человек, когда надо, быстренько охладит их. Снегом, скажем, или водой со льдом.
– Снегом и льдом не выйдет, – сказал я. – То есть выйдет, но плохо. Сложно будет все сделать быстро, когда кто-то придет. Счет там пойдет чуть ли не на секунды. Не будешь же держать Мельникова подо льдом постоянно – к вечеру он у нас умрет по-настоящему, от воспаления легких.
– Что предлагаете?
– Эфир.
Я прикинул еще раз и кивнул сам себе.
– Обыкновенный эфир, его в госпитале довольно. Он испаряется мгновенно и при испарении сильно охлаждает: смочил марлю, обтер кисти и лицо – и кожа делается холодной, как у покойника. Мы этим пользуемся для заморозки при мелких разрезах. Быстро, сильно, и следа никакого… почти никакого. Запах, конечно, пойдет, его не спрячешь. Но тот, кто придет проверять, едва ли свяжет запах с тем, для чего он появился: в госпитальном сарае чем только не пахнет, а эфир – запах докторский, в мертвецкой уместный. Одно условие, и строгое: огонь подальше. Пары эфира вспыхивают от свечи запросто. Если наш человек будет обтирать ротмистра при лампе, мы получим не одного мнимого покойника, а двух настоящих, и мертвецкая сгорит заодно.
Ракитин выслушал меня внимательно.
– Эфир так эфир, – сказал он. – Лампу уберем подальше, свет в мертвецкой без надобности, а сейчас потемки только на руку нам. Хорошо, доктор. Посидите здесь, никуда не выходите. Я за Сазоновым.
Он вышел. Я остался в чужом кабинете.
Вернулся Ракитин минут через пять, и не один. Впереди шел Сазонов, за ним Левицкий, и по их лицам я понял все раньше всяких слов: обоим уже рассказано, и рассказанное в них пока не помещалось. Сазонов сел и снял очки.
– Инсценировка смерти, – сказал он. – В моем госпитале. С моими бумагами. Весело.
– Глеб Ермолаевич…
– Молчите, подполковник, я не спорю. Я привыкаю.
Он повернулся ко мне.
– А вы, конечно, опять в середине. Есть у вас такое свойство, Вадим Александрович: где заваривается, там и вы. Не перебивайте, я знаю, что не по своей воле.
Левицкий не сел, стоял у шкафа и молчал.
– Один вопрос, – выговорил он наконец. – Мой больной. Моя подпись под свидетельством. Я, стало быть, пишу заведомо ложный медицинский документ.
– Вы пишете документ, который я вам предпишу написать, – спокойно сказал Ракитин. – Бумагу об этом, с моей подписью и печатью, получите сегодня же. Перед законом вы чисты, перед совестью – тем более: этой бумагой вы спасаете человека, которого иначе зарежут. Устраивает?
– Устраивает, – подумав, сказал Левицкий. – Диагноз хоть приличный?
– Закупорка легочной артерии, – сказал я.
– А, – он оживился. – Годится. У него и застой в венах после лежания наверняка есть, придраться не к чему… Господи, о чем я рассуждаю.
– О деле вы рассуждаете, Константин Сергеевич, – сказал Ракитин. – Продолжайте в том же духе. Теперь последний участник. Приведите ротмистра, только без шума: скажите – на перевязку или куда у вас водят.
Левицкий вышел и через несколько минут вернулся с Мельниковым. Ротмистр был в халате поверх белья, рука на косынке, и в кабинет он вошел с лицом человека, которого оторвали от преферанса.
– Садитесь, Сергей Ильич, – сказал Ракитин. – Разговор будет странный, предупреждаю сразу, поэтому слушайте до конца, потом ругайтесь. Нам стало известно, что вас решили убить. Здесь, в госпитале, до выписки. Заказ настоящий, деньги за вашу голову назначены большие, кто будет исполнитель – узнать сложно. Взять заказчиков я пока не могу, но чтобы никто от нас не ушел, мы сделаем вот что: вы умрете.
Мельников молчал секунды три.
– Виноват. Как прикажете понимать? Буквально?
– Буквально, но не совсем. Вы скоропостижно скончаетесь – вот доктора подтвердят, отчего именно. Вас снесут в мертвецкую, отпишут бумаги, а те, кто вас заказал, убедятся, что дело сделано, и успокоятся. После чего вы тихо, под чужими документами, уедете из Харбина. Для всех здешних вы умерли.
Мельников перевел взгляд с Ракитина на Сазонова, с Сазонова на меня, будто проверяя, не разыгрывают ли его всем госпиталем. Потом шумно выдохнул.
– Вот же… – Он покрутил головой. – А я ведь знаю, чья это работа. Догадываюсь то есть. Цуй – главарь у них так зовется. Мы его шайку в прошлом году под Ашихэ разбили, самого Цуя я снял из винтовки, лично. Так что сам он с того света не закажет, а вот родня у него осталась, и родня денежная. Эти могут. Они клялись достать.
– Возможно, – сказал Ракитин таким голосом, каким соглашаются, чтобы не обсуждать. – Заказчики – моя забота. Ваша забота проще и неприятнее: полдня или даже день вам придется полежать в мертвецкой. Среди настоящих покойников, в холоде, не шевелясь, если кто войдет. Приятного мало, скрывать не стану.
– А выбор у меня есть?
– Выбора нет.
– Тогда чего спрашивать. – Мельников криво усмехнулся.
– Полежу. Лишь бы не замерзнуть. Чтоб я там взаправду не окоченел. Покойник покойником, а служить мне еще хочется.
– Что-нибудь придумаем, – сказал Ракитин. – А пока не помрете – лежите, выздоравливайте и ни с кем не откровенничайте. Для отделения вы просто идете на поправку.
– Понял. – Мельников поднялся, помедлил. – А ведь чудно, господа. Столько раз мог помереть по-настоящему – бог миловал. Теперь помирать понарошку, и то по приказу. Никакой самостоятельности человеку.
Он вышел, придерживая руку. Сазонов проводил его взглядом и повернулся к Ракитину.
– Со сторожем я договорюсь сам, – сказал он. – Там у меня Никанор Дудкин. Мужик простой, из запасных, но на удивление неглупый, и подыграет так, что вы заслушаетесь. Он, доложу вам, артист. Прошлой осенью пропал на целый день, на службу не вышел, а потом такую историю выдумал – про размытый мост, утопшую лошадь, что я чуть не поверил. На деле, как выяснилось, выпил лишнего и проспал. Так что притвориться, будто он пускает чужого человека к покойнику за полтинник, для Дудкина не работа, а почти удовольствие.
– Вот пусть и пускает за полтинник, – сказал Ракитин. – Даром пускать нельзя, даровому сторожу не поверят. Ну что же, господа. На сегодня все. Каждому его часть я распишу отдельно. И само собой: из этого кабинета разговор не выходит.
* * *

Глава 17
Два дня прошли обычным ходом, только я, садясь по утрам за скорбные листы, каждый раз прикидывал: сегодня или завтра. Вышло – сегодня.
Гольдин влетел в ординаторскую без стука, что случалось с ним только при внезапных кровотечениях. Лицо – растерянное.
– Вадим Александрович! В чистой хирургии несчастье. Мельников умер. Ротмистр. Ни с того, ни с сего. Никто ничего не понимает.
Я поднял голову от бумаг и нахмурился, как бы соображая. Соображать мне было нечего – про эту смерть я знал больше всех в госпитале, но лицо обязано отработать как полагается.
– Мельников… Это который с плечом? Пограничной стражи? Постойте, меня же к нему звали. Я смотрел рану: сквозная, чистая, кость не задета. Там нечему было убивать. Вы ничего не путаете?
– Ничего я не путаю! – Гольдин даже руками взмахнул. – В том и ужас, что нечему. Его на этой неделе выписывать собирались, документы в часть готовили. А утром доктор пришел – а он готов. Никто не понимает, ни Левицкий, ни дежурный.
– Сердце, может быть?
– Может, и сердце… – Он сказал это с сомнением. – Только непохоже. Здоровый мужчина, не жаловался, не задыхался, накануне со всеми ужинал и анекдоты рассказывал.
– Странно. – Я встал со стула. – Схожу посмотрю сам. Не люблю смертей, которых никто не понимает. С них обычно начинаются неприятности покрупнее.
Про неприятности покрупнее я знал тоже больше всех, но Гольдину, разумеется, ничего не сказал.
Двор жил своей утренней жизнью: от ворот тянули сани с ранеными, у кухни гремели котелками, из прачечной валил пар. У корпуса чистой хирургии стояла кучка ходячих больных. Внутри было тише обычного. У операционной сидел на табурете санитар в свежем халате и никого не пускал.
– Не велено, ваше благородие, – сказал он, поднимаясь. – Смерть непонятная, доктора смотреть будут. Может, зараза какая. А вас велено пропустить, Константин Сергеевич распорядились: если доктор Дмитриев придет – пускать.
Логично. Если в госпитале подозревают заразу, гнойного доктора зовут первым. Кто бы ни сочинял эту пьесу, ремарки в ней расставлены с умом.
Я вошел и прикрыл за собой дверь. Покойник сидел на операционном столе, свесив ноги, и вид имел до крайности недовольный. Поверх рубахи и кальсон на нем был байковый халат, рука все еще висела на косынке, а на столе рядом лежала казенная простыня, которой ему предстояло накрываться. Левицкий стоял у окна, Сазонов – у шкафа с инструментом.
– А, вот еще один доктор, который меня уморил, – сказал Мельников вместо приветствия. – Виноват. Который засвидетельствовал. Путаюсь я в своем новом положении.
– Привыкайте, – сказал Левицкий. – Свидетельствовал вас я, и попрошу не путать: подпись на документе моя.
– Тем более. Господа, а покурить мне можно? В последний раз, так сказать. Покойнику перед дорогой.
– Нельзя, – сказал я. – От вас потом час табаком пахнуть будет. Свежий дым от мертвого тела – это даже для Харбина чересчур. Тот, кто придет на вас смотреть, может оказаться человеком с хорошим носом.
– Понимаю. – Мельников вздохнул и покосился на собственную папиросницу, лежавшую поверх узелка с вещами. – Все понимаю, кроме одного: почему мне туда так не хочется. Под пули шел – меньше противился. Долго мне там лежать, господа?
– Несколько часов самое малое, – сказал Сазонов. – А вернее всего – до завтра. Пока гость не пожалует, хоронить вас рано, а когда он пожалует, знает один Бог да хозяева того, кто придет.
– Утешили. – Мельников поерзал на столе. – Ну да ладно. Полежим.
– Не замерзнете вы там? – Сазонов оглядел его поверх очков. – Сарай нетопленый, на то и мертвецкая.
– Не замерзну. – Мельников мотнул головой. – Я в Сибири всю жизнь, мне холод нипочем. На снегу спать могу, случалось… – Тут он все-таки поежился. – Хотя очень не хочется. Что-нибудь там постелили, как обещано?
– Постелили. С утра еще, под рогожу, снизу не видно. И насчет горячего распоряжение сделано, принесут.
– Тогда живем. То есть… – Он махнул здоровой рукой. – Тьфу. Опять путаюсь.
Левицкий отошел от окна.
– Ну что же, Глеб Ермолаевич, пора и слух пускать. Что говорить будем – закупорку?
– Закупорку люди не выговорят, – сказал Сазонов. – В бумагах закупорка, а для народа – сердце. Умер от сердца, скоропостижно, бывает и с крепкими. Коротко, понятно и спрашивать не о чем.
– Сделаем. – Левицкий взялся за дверную ручку. – Сейчас скажу сестрам, и через пять минут будет знать весь госпиталь, включая тех, кто в беспамятстве. Наши женщины в этом смысле надежнее телеграфа, и депеши у них выходят содержательнее. Они, между прочим, уже переживают. Вы тут, Сергей Ильич, многим успели понравиться. Досадная, одним словом, потеря.
– Передайте, что покойный тоже безутешен, – сказал Мельников. – А кто особенно сильно переживал? Если я потом, когда все образуется, заеду в гости? Может, меня будут очень рады видеть. Ну и все такое…
Левицкий фыркнул и вышел. Я подождал, пока дверь закроется плотно.
– Один вопрос, Глеб Ермолаевич. Нести его в мертвецкую кто будет? Санитары ведь возьмутся за живого человека. Живой от мертвого отличается на руках, хоть простыней накрой, хоть чем. И сторож примет. Выходит, эти люди будут знать все.
– Будут, – согласился Сазонов. – Риск есть, не спорю, и подполковник ваш об этом спрашивал первым делом. Только эти двое – наши. Оба из бывших солдат, оба под пулями были и оба тут отлеживались после ранений, я их сам и оставил при госпитале. Мужики правильные, лишнего не скажут даже спьяну, а на японцев работать не станут ни за какие деньги: у одного брат под Тюренченом остался, у второго полроты. Со сторожем я говорил лично. Об нем не беспокойтесь, он свое дело сделает лучше нас с вами.
В дверь стукнули, и вошли те самые двое – с носилками, сложенными по-походному. Оба в возрасте, за сорок, с лицами серьезными и спокойными, какие бывают у людей, которые давно перестали чему-то удивляться. Первый, пошире в плечах, с сивыми усами, поставил носилки у стола и разложил их основательно, без спешки, как раскладывают инструмент.
– Ерохин и Капустин, – сказал Сазонов. – Забирайте, братцы. И чтобы все как на настоящих похоронах.
– Не сумлевайтесь, ваше благородие. – Ерохин огладил усы и посмотрел на Мельникова с полным уважением. – Доставим в лучшем виде. Не первый год носим.
– Носите-то вы не первый год, – сказал Мельников, слезая со стола, – да носили все больше тех, кому уже без разницы. А мне разница есть. Главное – не уроните.
– Никак невозможно, – степенно сказал Капустин. – У нас за всю службу еще ни один не жаловался.
Мельников посмотрел на него, что-то пробурчал и повернулся к нам.
– Ну что, господа. Спасибо за лечение и за отпевание. Даст бог – свидимся.
– Свидимся, – пообещал Сазонов.
Мельников лег на носилки. Повозился, устраивая раненую руку, потом сам взял простыню и накрылся с головой, аккуратно, как накрываются одеялом. Из-под простыни высунулась здоровая рука и коротко махнула нам всем: прощайте, господа, не поминайте лихом.
– Пошли, – сказал Ерохин.
Они подняли носилки и вынесли его вон – без натуги, шагом в ногу, чуть склонив головы, как и положено нести покойного офицера. По коридору навстречу им уже жались к стенке сестры, и одна крестилась. Театр начался.
В коридоре чистой хирургии меня перехватила сестра из тамошних, совсем молодая, с красными глазами.
– Вадим Александрович, простите… Правда, что заразное? Говорят, вас затем и звали. Мы же все к нему подходили, чай носили…
– Неправда, – сказал я. – Никакой заразы. Сердце. Сосуд закрылся сгустком, такое бывает и с самыми крепкими, особенно после ранений и долгого лежания. Подходите к кому хотите и чай носите смело.
Она перекрестилась, и мне на секунду стало совестно: единственной правдой во всем сказанном было то, что чай носить безопасно.
Я вернулся к себе. Слух меня обогнал: об этом можно было догадаться от самой двери.
– … а я говорю – неспроста, – доносился оттуда голос немолодого санитара Пантелеева, который топил печи и знал все раньше всех. – Здоровый офицер, утром чай пил, вечером анекдоты рассказывал – и на тебе, к утру готов. Так не бывает, чтобы просто. Это ему китайцы устроили.
– Как это – устроили? – спрашивал молодой стрелок с подвязанной ногой. – Он же в палате лежал, кто к нему подойдет?
– А им подходить не надо. – Пантелеев понизил голос, но так, чтобы слышали все. – У них колдуны на это есть. Ротмистр-то хунхузов вешал, сам рассказывал, цельную шайку извел. А у хунхузов главари знаешь какие? Они колдунам платят. Колдун бумажку напишет, сожжет, пепел по ветру пустит – и все, ходи потом оглядывайся. Я в китайском походе такое видел. У нас в роте унтер был, Селезнев, фанзу ихнюю запалил с божницей. Здоровей меня был мужик. Через две недели высох весь, как лучина, и помер, и доктора ничего не нашли. Ничего! Вот как теперь.
– Скажешь тоже…
– А сопки здешние? – сказал с ближней койки бородатый стрелок с перевязанной кистью. – Про сопки спроси кого хочешь. У нас обозные ночью огни видели, синие, идут цепочкой, а подойдешь – никого, и следов нет. А лисы тутошние? Старики говорят, лиса здешняя может человеком обернуться. Идет тебе навстречу барышня, личико беленькое, а ты гляди, что под подолом: коли хвост – беги и не оглядывайся.
– Под подол, значит, глядеть, – сказал кто-то. – Удобная у тебя, дядя, наука.
Вокруг засмеялись, но не все: половина слушала серьезно. Пантелеев переждал смех и продолжил:
– Смейтесь, смейтесь. А у нас в деревне мельник помер, так его потом у запруды видели. Трое видели, порознь. Стоит и на воду смотрит. Пока попа не привели да могилу не поправили – ходил.
Я прошел мимо, не вмешиваясь. Вмешиваться тут было незачем: ничего вредного для дела в этих разговорах не имелось, скорее наоборот. Чем гуще туман вокруг этой смерти, тем меньше в нем видно то, что видеть никому не следует. Пусть будет колдун. Колдун меня устраивал совершенно.
В перевязочной сестры сворачивали бинты, и Зимина, не поднимая глаз от работы, сказала другой сестре вполголоса:
– Жалко ротмистра. Я его в коридоре видела, когда к старшей ходила. Поклонился, посторонился, пошутил что-то… Красивый был. И держался хорошо.
– Все они держатся, пока держатся, – сказала вторая и вздохнула. – Царствие небесное.
Я взял из шкафа то, за чем пришел, и вышел, не встревая и в этот разговор.
В ординаторской меня ждал Гольдин – с тем же лицом, что утром, только теперь в нем было больше любопытства, чем ужаса.
– Ну что там, Вадим Александрович? Вы смотрели?
– Смотрел. – Я сел и придвинул недописанный скорбный лист. – Закупорка легочной артерии. Картина ясная: после ранения в венах стоял сгусток, человек залежался, потом стал ходить, собираться к выписке – сгусток оторвался и закрыл артерию. Смерть в несколько минут, среди полного здоровья. Оттого и накануне анекдоты, а к утру готов. Заразы никакой, можете успокоить своих.
– Закупорка… – Гольдин повторил это слово с уважением, как повторяют диагноз, до которого сам не додумался. – Я про такое читал, но видеть не приходилось.
– И не торопитесь. Ничего интересного: смотреть не на что, сделать ничего нельзя. Самая бесполезная для врача смерть из всех существующих.
Он покивал и ушел к своим перевязкам, унося готовое объяснение, а я остался при мысли, что мое вранье постепенно делается все чище. К вечеру про закупорку в госпитале не помнил уже никто: у смерти ротмистра Мельникова отросли когти, хвост и китайский колдун в придачу. Для дела это было только к лучшему. А панихиду по живому человеку я как-нибудь переживу – в моей практике случались грехи и потяжелее.
* * *
Меня, Никанора Дудкина, за пятьдесят лет жизни куда только не заносило, а вот в хранители государственных секретов – первый раз. И скажу сразу: служба эта тяжелая. Не тем тяжелая, что делать много, а тем, что рассказать никому нельзя. Распирает, а нельзя. Вот я сам себе и рассказываю, пока хожу да пока сижу. Сам себе можно, сам себя не выдашь.
Служба у меня, если кто не знает, такая: состою я сторожем при госпитальной мертвецкой. Сарай в дальнем углу двора, при нем сторожка, при сторожке я. Принять, записать, уложить, посчитать, сани дождаться, сдать под расписку – вот и вся наука. Народ нашей должности пугается, а зря: покойник – жилец тихий, не стонет, не просит, не ругается. За четыре года я от своих постояльцев худого слова не слыхал. От живых – другое дело, от живых я слыхал всякое.
А началось с того, что их благородие главный врач Сазонов меня к себе потребовал. Прибегает посыльный: Дудкин, к главному, живо. У меня душа в пятки. Думаю: узнал. Про то, как меня в запрошлом месяце околоточный по пьяному делу в участок забрал. Дело-то пустяковое, ну, пел я на улице, ну, не тем голосом, посидел до утра и вышел, – а начальству такое знать незачем. Иду через двор и уже наперед слышу, как он мне скажет: ступай, Никанор, от нас, ты нам больше не нужен, мертвых сторожить мы найдем кого помоложе и потрезвее, работа нехитрая, еще ни один не убегал. И ведь правду скажет, обидно возразить нечего.
А вышло-то совсем другое! А он дверь закрыл, посадил меня, самолично, и говорит: слушай, Дудкин, внимательно, дело государственной важности. Так и сказал – государственной. Я весь выпрямился. Пятьдесят лет прожил, при мертвецкой четвертый год состою, и на тебе – государственная важность, и вся она теперь через меня. Знал бы я наперед, что такое предстоит, я бы полгода не пил. Ну, полгода это, пожалуй, чересчур, чего зря обещать. А месяца два – точно. Хотя не очень.
А дело вот какое. Есть у нас в госпитале господин офицер, ротмистр. И задумали его злые люди убить. Кто задумал – мне знать не положено, да я и не спрашивал: меньше знаешь – крепче спишь, а при моей должности сон дорог. Убить его наши, понятно, не дадут. А сделают хитрее: будто уже убили. Помрет он для всех, снесут его ко мне в мертвецкую, полежит он у меня среди настоящих, а потом его тихонько увезут, и поминай как звали. Злодеи же пришлют человека проверить – взаправду помер или нет. И вот тут вся моя государственная служба и начинается: чужого этого человека я должен встретить, поговорить с ним по-хорошему, поводить, где надо – придержать, и сделать так, чтобы он ушел довольный и ничего не понял. Справишься, спрашивает Сазонов. Справлюсь, говорю, ваше благородие. Все старание приложу. А про себя думаю: да я такое каждую субботу справляю, когда жене объясняю, где был. Тут главное – самому себе верить, тогда и другие поверят.
И еще наказ был, строгий: огня в мертвецкой не жечь. Вовсе. Доктора будут господина ротмистра студить особым зельем, чтоб на ощупь холодный был, как положено покойнику, а зелье это от огня вспыхивает – от свечки, говорят, через полсарая. Я и лампу убрал от греха, и спички из сторожки подальше сунул. Курить хочется – выхожу за угол, к саням. Вот какая теперь у меня служба: при покойниках – и без огня, при секретах – и без разговоров.
Утром, еще затемно, пока никого нет, я пришел очень рано, гляжу – идет ко мне первый покойник. Своими ногами идет. Офицер, по жандармской части, молодой, шинель добрая. Вошел, огляделся и носом повел. А чего носом водить, у меня в сарае трое настоящих лежат, отправки ждут, мороз морозом, а дух все одно стоит, казенный, мертвецкий. Привыкнуть надо. Я четвертый год привыкаю.
Дело он мне обсказал коротко, точнее, повторил то, что я уже слышал от Сазонова: ляжет среди тел, будто тоже покойник, а как придет тот самый проверщик – он господина ротмистра быстренько зельем побрызгает, лицо и руки, чтоб захолодели. На то ему минута нужна. Стало быть, моя забота – проверщика у дверей на ту минуту придержать. Разговором, еще чем-то… как сумею! Это, говорю, сделаем.
Место он себе выбрал с краю, подальше, на лавке, рогожу постелил, лег. Полежал, полежал – скучно ему. Сел, достал колоду карт и давай сам с собой раскладывать, на ящике-то. Я как увидел – аж крякнул. Не годится, говорю, ваше благородие. Вы уж лежите, как положено. А ну как принесут кого настоящего? Санитары с покойником войдут, а тут промеж покойных покойников покойник не покойный сидит и в карты играет. Я упредить могу не поспеть. Что тогда люди подумают? Люди подумают такое, что нам с вами обоим от стыда хоть в покойники настоящие подавайся.
Он нахмурился, но карты убрал и лег. Понимаю его, чего уж. Лежать среди мертвых – это не всякий сдюжит, тут закалка нужна. У меня закалка есть, а у него вся служба, видать, по чистой части шла, по бумагам да по допросам.
Скоро и самого господина ротмистра принесли. Ерохин с Капустиным доставили, степенно, в ногу, все честь по чести – со стороны поглядеть, до слез жалостно. Уложили его простыней прикрыли, покивали мне и ушли. А ротмистр выждал минуту, простыню с лица сдвинул, огляделся и говорит: н-да, апартаменты. И спрашивает: а что, любезный, соседи у меня смирные? Смирнее, отвечаю, не бывает. Ну и слава богу, говорит, хоть отдохну от разговоров.
Это он так думал, что отдохнет. Вдвоем-то им веселее стало, чем поодиночке. Лежат и шепчутся, я к дверям подходил – шу-шу-шу да шу-шу-шу, а что шепчут, не разобрать. Обидно даже: в кои-то веки покойники у меня разговорчивые попались, а послушать нечего. Потом затихли. Не иначе, в карты сговорились на после, когда все кончится.
Потом случилось у меня самое страшное. Слышу – несут. Настоящего несут, из терапии: там солдатик с утра помирал, грудной, мне про него еще утром сказали – жди, Никанор, к обеду гостя. Я про него за всеми государственными делами и позабыл. Санитары чужие, терапевтические, не Ерохин с Капустиным. Я в сарай сунулся упредить – а уже поздно, они за мной следом на крыльцо. Только и успел, что кашлянуть в дверях три раза, громко, будто грудь у меня заложило. Вносят. Я мимо своих-то и глянуть боюсь, веду их, показываю, куда класть, а сам спиной чую: вот сейчас который-нибудь присмотрится… Обошлось. Лежат оба мои голубчика смирно, не дышат, лучше настоящих. Положили солдатика, сняли шапки, постояли и ушли. Я на крыльцо вышел. Вот тебе и работа нехитрая. За четыре года я в своем сарае ни разу не пугался, а тут за один день страху натерпишься. И ведь никому не расскажешь, вот что обидно. Такую историю – и никому.
А под вечер, только смеркаться начало, – идет. Я его сперва и не признал за того самого. Китаец, наш же, госпитальный, из санитаров: дрова возил, полы в терапии мыл, тихий такой, кланяется всем. Я, грешным делом, думал – придет кто чужой, страшный, с косой рожей, а этот… Вот тебе и тихий. Вот кто, стало быть, у злодеев на посылках. Никогда бы не подумал. Хотя, с другой стороны, на такое дело крикливого и не пошлют.
Ну, думаю, Никанор, начинается твоя государственная служба. И говорю ему громко, во весь голос, чтоб в сарае каждое слово слыхать было:
– Тебе чего тут⁈ К мертвецкой не положено! Ходят и ходят, а мне отвечай!
Он кланяется и тихо так: посмотреть ему надо на офицера, что помер. На ротмистра. Люди, говорит, болтают – нехорошо он помер. Здоровый был – и помер. Так, говорит, люди сами не умирают. Так дух убивает.
– Какой еще дух?
– Плохой дух. Лигуй. – И слово это у него так вышло, что у меня, веришь ли, по спине холодок. – Кто сам плохо умер, злой остался, ходит. Теперь людей берет. Если он офицера взял – на шее пальцы видно. Дух пальцами берет. – И показывает на своей шее, где смотреть. – Моя посмотрит. Если пальцы есть – совсем плохо. Лигуй отсюда не уйдет, еще возьмет. Твоя первый возьмет, Никанор. Твоя всегда с мертвыми. Если лигуй – бежать отсюда надо.
Складно поет, ирод окаянный. И ведь как придумано: не пусти его – выходит, я духа привожу или прячу чего. А пусти – он свое высмотрит. Я виду не подаю, стою, скребу в затылке, будто сомневаюсь.
– Не положено, – говорю. – Мне за это знаешь что будет?
Он руку в рукав – и сует мне рубль. Целый рубль, бумажкой. Я аж растерялся. Мне ведь как наказано было: даром не пускать. Даром, сказано, сторожа не пускают, даровому сторожу веры нет, а вот за полтинник – самое верное дело, за полтинник сторож всю Расею пропустит и не поморщится. Умный человек наказывал, понимает нашего брата. А этот – рубль. Выходит, у злодеев на меня цена выше казенной. Ну, думаю, не назад же отдавать, назад отдам – еще заподозрит чего. Взял. Служба службой, а рубль рублем, и притом какая же это взятка, когда по приказу.
– Ладно, – говорю, – только живо у меня. И чтоб руками ничего не трогать.
Я, как вышел во двор, дверь на ключ запер. И теперь вожусь с тем замком, туда ключ, сюда ключ, ругаюсь на него в полный голос – минуту вожусь, как уговорено, а сам слушаю. И слышу: за дверью склянка тихонько звякнула, раз и другой. Стало быть, поспевает наш жандарм со своим зельем. Я еще для верности ключ уронил, поднял, обтер об полу – и отпер.
В сарае сумерки, оконце под потолком серенькое, – в самый раз, чтоб видно, да не разглядно. Дух стоит крепкий, докторский, аптечный. Китаец носом повел, а я ему сразу:
– Доктора набрызгали. Боялись – зараза, вот и прыскали ученым составом. Теперь дыши тут.
Он покивал, вроде принял. Подошел к ротмистру – я простыню с лица и с груди отвернул, сам, чтоб он лишнего не откидывал. Лежит наш ротмистр как картинка: лицо серое, спокойное. Как они это делают, знать не хочу, а только я, хоть и в курсе всего дела, на секунду сам засомневался. Китаец наклонился, шею оглядел с одного боку, с другого – внимательно глядел, всерьез, следов ищет. Нет следов. Потом, будто ненароком поправляя простыню, легонько тронул пальцами щеку. Скользнул и убрал. Ага, думаю, вот они, твои пальцы-то. Вот кто у нас дух.




























