Текст книги "Кожаные перчатки"
Автор книги: Михаил Александров
Жанры:
Советская классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 19 страниц)
– Что вы!..
– Верьте, юный друг… Вы гениальный боксер…
Сладко заныло под ложечкой. От быстрой езды, от того, что фонари, сливаясь в сверкающую непрерывную линию, лихо мчались навстречу, от слов, бросающих в жар.
– Вы романтик, юный мой друг… Вы еще сами себя не познали… Я благодарю вас за наслаждение, которое сегодня столь нежданно испытал! Такое не забывается…
Он довез меня до самого дома. Я с кем-то попрощался, кто-то ответил мне певучим женским голосом из уютного полумрака машины:
– Доброй ночи, Коля!
Во дворе знакомо пахло сухими опилками из пустых, ощеренных ящиков, сторож Пахомыч открыл один глаз, разбуженный стуком щеколды, закрыл глаз: ничего интересного… Я обернулся. Человек за рулем помахал рукой в перчатке, включил фары.
ЧЕМПИОН
1
После удачного боя с чемпионом страны я нежданно-негаданно стал почти знаменитостью.
Началось с утра. Знакомый киоскер сказал, когда я попросил спортивную газету:
– Там, парень, о тебе пишут! Целая, поди, страница…
– Как так – пишут? – испугался я. – Это еще зачем?
Было странным увидеть собственную физиономию, порядком искаженную ретушью, но все-таки похожую, на газетном листе. Было неловко читать о себе громкие слова, вроде того, что отныне молодой талантливый тяжеловес Николай Коноплев может быть с полным основанием отнесен к элите бокса.
– А не скажете, что такое элита?
Я робко спросил об этом, после некоторого колебания, у разомлевшего от духоты соседа в трамвае. Он, подумав, сказал, что это что-то из области животноводства, породистый хряк или что-то в этом роде. К сожалению, он не знает точно, лучше заглянуть в энциклопедический словарь.
На работе ребята встретили меня, как именинника. Напрасно я вздумал ломать комедию, притворился, будто не знаю, с чем они меня поздравляют. Краешек спортивной газеты торчал из моего кармана. Пришлось сознаться, что действительно было такое дело, дрался с самим чемпионом страны. Да и распухшую кисть руки и боевые, смазанные зеленкой ссадины некуда было девать.
– Слушай, Колька, а что такое элита? – как всегда некстати, сунулся Лешка.
– Черт его знает, – покраснел я, думая, что, если правда то, что сказал человек в трамвае, неплохо бы прижать на узенькой дорожке вчерашнего репортера.
Но что такое практически элита, как она выглядит в жизни, я очень скоро стал познавать.
Что ни день случалось со мной такое, о чем я никогда раньше не мог и помышлять.
Сидел в мастерской, перематывая обмотку якоря мотора, вдруг заявляется не кто иной, как сам директор завода Порфирий Платонович.
– Ну показывайся, какой ты есть, герой. Где ты тут прячешься!
Не привыкли мы к столь высоким посещениям. Зарделся я, растерялся, вскочил, спрятал за спину забинтованную руку, ищу глазами Ивана Ивановича.
Директор похлопал по плечу: «Здорово, здоров!» Директор заметил, что рука забинтованная, пожурил Ивана Ивановича:
– Что смотришь? Не годится, товарищ руководитель. Надо бы полегче работу дать, раз есть травма. О людях заботиться надо, уважаемый, заботиться. Понятно?
Вспомнил директор, как когда-то сам хаживал стенка на стенку по льду Бабьегородской плотины, изобразил, как, бывало, любил давать с тырчка, под дыхало.
Сказал мне Порфирий Платонович, чтобы я прямо к нему заходил, когда есть в чем нужда:
– Заходи, не стесняйся. Мы ведь понимаем тоже, что к чему…
Только мы успели обсудить, что бы это значило, что сам Порфирий Платонович пожаловал, только решили, раз такое приключилось, надо ковать железо, пока горячо: просить вентиляцию в мастерскую, спецовки новые…
– Сам пойдешь! Пассатижки еще попросишь, кусачки и прочее, – горячился Иван Иванович.
Только мы все это обсудили – новые гости! На этот раз Сергей Анисимович, председатель завкома, собственной персоной валит в мастерскую. Знали мы его как мужика на редкость прижимистого, у которого не то что путевочки какой-нибудь, снега не выпросишь посреди зимы. Потому и пораскрывали рты, когда вдруг Сергей Анисимович, посетовав на всякий случай на скудность профсоюзных средств и жадность вышестоящих профсоюзных органов, сам предложил, куда ни шло, выделить путевку в дом отдыха!
– Ну, хоть тебе, Коноплев… Рука, слышал, хворая? Бери, лечись, пей мою кровь…
Схватили мы и путевку по горячим следам. Правда, отдыхать отправился вовсе не я, а Игорек Кузовкин, хилый парнишка, ученичок, совсем сомлевший в то лето от неслыханной жары. Но завкому о том зачем знать? Его дело выделить путевку, а уж мы сами разберемся, кому она нужней.
Даже Женя Орлов, парень непримиримый, видящий подозрительным оком своим в каждом из ребят на заводе лодыря или мелкого саботажника, даже Орлов, встретив меня, улыбнулся, чего с ним никогда не случалось, сказал, отвернув вбок глаза:
– Дурость сплошная этот твой бокс… Да ладно, валяй дерись. Хотел тебя нагрузить кое-чем. Ладно, подожду…
2
Дома ждал меня Виталий Сергеевич Половиков. Был он недоволен тем, что я пришел с работы поздновато.
– Варварство все-таки у нас хоть лопатой греби! Не могут, что ли, пораньше отпускать спортсмена?
– А с чего это они будут отпускать пораньше? Я что – больной? Или, может, кормящая мать?..
Не было, между прочим, у меня сомнения в том, что занятиям у Половикова придет конец в тот день, когда наш старик даст сигнал трубить сбор.
Очень я ждал – скоро ли мы опять соберемся вместе, скоро ли растянем канаты нашего старенького ринга, там, на полянке в Измайлове. Вместе с тем меня крепко тревожила предстоящая встреча с Аркадием Степановичем, да и с ребятами тоже. Как ни крути, совесть не чиста. Плохо, безобразно плохо, что я изменил, переметнулся, оказался настоящим предателем. И нечего юлить, пытаться оправдывать себя: хотел, мол, только попробовать и ничего больше; в меня все не верили, а выходит – напрасно не верили…
Нечего было юлить. Сто раз я представлял себе, как появлюсь среди наших, и сто раз получалось неважно. Порой казалось, что все обойдется, поймут, надо только честно признать: «Виноват, делайте, что хотите… Нечаянно как-то вышло…» Но тут же кто-то насмешливый и беспощадный приговаривал с кривой усмешкой: «Как же, жди! Сам до сих пор бережешь газетку, в которой про тебя написано, то и дело разглядываешь, нравится… А другие, значит, дурачки? Должны поверить – нечаянно?..»
Что бы не случилось – пусть скорее. Не отвернутся же вовсе, не могут…
В секции бокса, руководимой Виталием Сергеевичем, мне не быть. Это я знал точно. Здесь был превосходный боксерский зал: высокий, с широкими окнами, выходящими в парк. Оборудование было новеньким, блистало лаком. По вечерам мягкий свет многих ламп разливался по залу, не беспокоя глаз. Отличным был душ, кабинок пятнадцать, не меньше, с тугим напором горячей воды.
Казалось, что можно еще желать боксеру? Тем более что и внимания на тренировках к тебе хоть отбавляй. Половикову помогали четыре ассистента, как он их называл. Сам Виталий Сергеевич не сидел, как наш старик, был энергичен, успевал поработать с боксером на лапах, посудить вольный бой на ринге, заметить и поправить ошибку у того и у другого в упражнении на снарядах.
Дух деловитости и подтянутость царили на тренировках. На стене, во всю ширь, висел совершенно правильный по идее призыв: «За массовость и мастерство!»
И все же мне здесь было не по себе. По-моему, даже дышалось трудней, чем в нашем тесном зальце в Трехгорном.
Постепенно формировалось это ощущение. Пожалуй, первое, что меня поразило, – резкое разделение занимающихся в секции на две изолированных друг от друга группы. Какое-то жестокое разделение, будто высшая и низшая расы. У старика мы все были вместе. Тот, кто знал и умел побольше, помогал, конечно, тому, кто не знал и не умел еще ничего. Я сам прошел через это. Помню, Сашка мучился со мной не одну неделю, пока не выучил легко и непринужденно обращаться с коварной скакалкой. Помню, как маленький Арчил, которого я наверняка смог бы удержать на ладони, часами натаскивал меня, верзилу, в науке укрощения груши, веселясь, понятно, когда она, проклятая, отскакивая не так, как положено, стукала меня пребольно в лоб… У старика никому бы в голову не пришло сказать незадачливому парнишке: «Уходи, ничего из тебя не выйдет…» Мы вместе, наконец, мыли пол в зальце и драили окна. Попробовал бы кто-нибудь отлынивать! Схлопотал бы вмиг от старика «поганого аристократа» да еще приказ: пять тренировочных дней мыть одному пол! В секции Половикова были аристократы и была масса. Я почувствовал это в день прихода. Изголодавшись по боксу, я заявился раньше всех, хотел поскорее раздеться, поразмяться. Но уборщица в раздевалку не пустила.
– Придет Виталий Сергеевич, распорядится…
– Не все ли равно, где разденусь?
– Не все равно…
Оказалось в самом деле так. Пришел Половиков, сказал что-то уборщице, и та, став приветливой и милой, показала мне место в раздевалке, у окна, с отдельным шкафчиком, подальше от двери в душевую:
– Сюда, молодой человек, тут будет вам удобненько…
Десятка полтора ребят, все, как на подбор, с аккуратными проборчиками, хотя иным проборчики были вовсе не к лицу, расположились справа и слева от меня. Мне показалось странным, что в раздевалке тихо. Мои соседи почти не разговаривали друг с другом и уж вовсе не обращали внимания на тех, кто теснился у другой стены, без шкафчиков, с пятнами сырости от пара, идущего из душевой. По простоте душевной я было сделал попытку завязать знакомство с ближайшим соседом, плечистым и стройным парнем. Тот посмотрел на меня отсутствующим взглядом, приподнял брови: «Простите, спешу…» Но сразу же после того, как Половиков, зайдя в раздевалку, обратился ко мне, ласково потрепал по плечу, сосед переменился, стал любезен, куда девалась надменность!
– Так вы и есть Коноплев? Очень рад…
С высшей группой Виталий Сергеевич занимался сам. Тренировку с прочими вели ассистенты. В общем, это было разумно. Одному со всеми не справиться, да и незачем.
Но зачем понадобилось старшему тренеру грубо оборвать двух разгоряченных, раскрасневшихся пареньков, когда они посмели о чем-то его спросить?
– Не суйтесь, куда не следует! Идите на место!..
– За что вы их так? – удивился я, прервав обработку мешка.
– Э! Шлак эти все…
Шлак… Добродушный, с открытой душой человек, каким он мне показался, оборачивался характером сложным, еще не ясным, но настораживающим.
Смутное ощущение, что здесь все чего-то боятся, беспокоило меня. Боязливость эту я с удивлением наблюдал не только у новичков, но и боксеров постарше, известных в Москве, которых уважали на ринге.
Однажды многое объяснилось. Перед началом тренировки, когда обе группы построились в разных концах зала, Виталий Сергеевич вошел в сопровождении помощников и громко, как-то беспощадно громко стал читать по бумажке. Он называл фамилии, и пять или шесть боксеров вышли из строя.
– Отчислены из секции!
Половиков даже не потрудился взглянуть на тех, кого выгонял. А я тот день не мог заниматься. Я к черту размотал бинты. В раздевалке подсел к Володе Корнееву, которого немного знал раньше, видел на ринге. Это был боксер не из удачливых, но отважный и стойкий. Во мне все кипело от только что виденного, от острой жалости к этим парням, торопливо собирающим пожитки.
– Так просто и уйдешь? – спросил я Володю.
– А что делать? Он прав: я уже бесперспективный…
– Я бы в морду дал за такое! Он что тут у вас предприниматель или советский тренер?..
Володя невесело усмехнулся:
– Да я что? Свое отвоевал, хватит… Вот ребята, тех жалко… А я что? Мне, правда, кончать пора.
У меня был крупный разговор с Половиковым. Чего мне терять? В горячке я выпалил все, что думал. Заявил, что он не воспитатель, а чужак, и что дурным я буду комсомольцем, если не выведу его, как говорится, на чистую воду.
– Кто дал право гнать в шею хороших ребят? – кипятился я. – У вас тут что – частная лавочка? Они с открытой душой, а их – за дверь! Шлак, путаются под ногами, мешают медали зарабатывать, карьеру делать… Так, что ли? Тогда хоть сдерните к черту вон тот советский лозунг со стены! За массовость, мол! Стыдно тут смотреть на него! Очковтиратели несчастные!..
Я не выбирал выражений. Ничего он не мог мне сделать: все равно уйду.
Но он был много опытней и умнее меня. Он терпеливо слушал и даже временами, соглашаясь, кивал головой. Он сидел, устало свесив плечи, и кивал головой, и я вдруг почувствовал, что мой запал потихоньку угасает: невозможно долго обличать человека, если он с тобой соглашается.
– Вот так, – сказал я, ощущая невесть откуда взявшуюся пустоту в душе. – Безобразие – и весь сказ. Сами то вы хоть понимаете?..
Я ждал чего угодно, только не того, что последовало. Самым вероятным было: «Ну и катись отсюда!» Однако Виталий Сергеевич, посидев немного в той же позе, то ли усталой, то ли удрученной, вдруг порывисто встал и схватил меня за руку.
– Спасибо, Коля! – сказал он проникновенно и, честное слово, мне почудилось, будто в его глазах блеснула слеза. – Спасибо, друг, ты настоящий парень…
Он не выпускал моей руки. Мне стало неловко: ишь как растрогался человек, благодарит. Может, не такой уж он и чужак?
– Спасибо тебе, – повторил он, вздохнув. – Ты многого не знаешь… Ладно… Но как ты верно многое угадал!
Теперь мы ходили с ним по пустому залу, и солнце бросало наши длинные тени на боксерские снаряды, поблескивающие свеженькой кожей.
– Чего я не знаю, – сказал я, – все я знаю…
– Нет, Колюша, не говори так… Ты малый чистый, честный, чего уж там!
Виталий Сергеевич на мгновение замялся, потом, будто решив, что уж раз я такой, значит, можно со мной быть до конца откровенным, заговорил доверительно.
– Вот ты говоришь, очковтиратели, стыдно и все такое. Но разве я сам по себе? Мне что твердят? Победы дай, успехи! Юрий Ильич, между нами говоря, это же счетовод хороший: «Можешь, говорит, гарантировать столько-то медалей, призов, дипломов?» Попробуй, скажи ему нет!
– Ну и что будет?
– Ого!
Он даже руками замахал. И стал грустен. Заговорил так же проникновенно и доверительно, что ему, мол, много ли надо, вот дела жаль, сердце он в него вложил, душу…
– Вот и приходится подчиняться…
– И ребят выгонять?
Виталий Сергеевич помрачнел. И взял меня под руку. И так мы с ним ходили по пустому боксерскому залу, как два друга, которым наконец-то удалось поговорить на свободе, по душам. Он мне сделал признание, совершенно откровенно, раз уж мы теперь выяснили все и остались – в чем он уверен – друзьями, что кое-кого действительно приходится даже отчислять. Сердце кровью обливается, но что делать?
– Согласись сам, Колюша, могу ли разорваться? А приходят разные… Те, из-за которых ты расстроился, – между нами говоря, – смотрели в рюмочку не раз. Точно тебе говорю!
Я был ему нужен. И он спокойно врал мне в глаза. И так великолепно, опытный лицемер, разыгрывал комедию, что я, простак, ему почти во всем поверил.
3
Я был нужен Половикову. Это понятно. Человек надеялся перетянуть меня к себе, потому что ему не доставало приличного тяжеловеса.
Но зачем, отчего я вдруг стал необходимым, нужным тем, другим людям, которых не только не знал, но даже о существовании их подозревал смутно?
Они приехали к нам во двор под вечер на двух машинах. Веселые, беспечные, уверенные в том, что то, что они делают и как они это делают, не может кому-то не понравиться, они устроили переполох в нашем захламленном дворе.
Мы с матерью только пришли с работы, ели яичницу, готовились пить чай. После чая я намеревался отдохнуть, побаливала ушибленная рука, идти никуда не хотелось. Думал, придут Борька с Алешкой, не могут не прийти. Алешка обещал принести приемник, послушаем радио, сегодня передают «Садко», поет Никандр Сергеевич Ханаев. Голосище у него удивительный!
И внезапно я услышал нестройный, прерываемый заливистым смехом крик, совершенно чужеродный, звучащий дико в нашем, обычно тихом под вечер, магазинном дворе.
– Ко-ля! Ко-ля!..
Мать подошла к окну: «Кого это разбирает, господи? Срамники…»
Признаться, я почему-то сразу догадался, в чем дело. Первой мыслью было удрать на чердак: покричат и авось уедут.
Но во дворе все кричали. Стояли среди ощеренных ящиков и мятой бумаги и вопили: «Ко-ля!» Они расшалились, вошли во вкус и, наверное, никуда бы не уехали, пока не вытащили меня, такой у них был вид.
Я надел кепку.
– Николай? – мамаша подсучила рукава.
Жест знакомый. Я покосился на посудное полотенце. Я твердо знал, как оно действует, особенно если мокрое.
Я сбежал подобру-поздорову.
А что мне было делать? Они все кричали и веселились. Саркис Саркисович направился к нашему дому, и я понял, что этот человек не постесняется обойти весь двор, пока не найдет, где мы живем.
Я вышел с намерением послать их всех подальше и сделать это решительно и поскорей.
Но – чертова застенчивость – ведь я был еще совсем юнцом, и учили меня до сих пор уважать старших.
Не мог я быть грубым с людьми, которые старше меня, и с теми, кто встречает меня, как друга. Я что-то лепетал насчет усталости после работы, про то, что надо бы позаниматься, что мать будет недовольна.
– Какая прелесть! – умилилась рыжая дама. – Какой чудный мальчик! Нет, я просто должна познакомиться с вашей мамой!
Этого, положим, я бы никогда не допустил. И так случилось, что час спустя оказался на веранде открытого ресторанчика на берегу Москвы-реки. В первый раз в жизни ел шашлык с пряным красным соусом, в первый раз в жизни выпил три или четыре тонких высоких бокала терпкого, вяжущего рот вина. И веселые и беспечные люди, в компании которых я сидел за длинным столом, составленным из нескольких столиков, скоро стали казаться мне симпатичными, умными, манящими чем-то незнакомым, неизведанным, значительным. Мне нравилась легкость их непринужденного разговора, когда ничто не казалось серьезным, достойным того, чтобы на этом задерживаться. Нравились и казались удивительно смелыми остроты, которыми, как пряным соусом, приправлялась речь. Нравилась ленивая нега, с которой танцевала, потянув меня за руку вместо приглашения, гибкая молодая женщина. Замирало сердце, когда она вскидывала полузакрытые глаза, удлиненные штрихом грима, и улыбалась уголками рта, все понимая, – неловкость мою и робость. Мне в этой легкой и умной компании тоже мучительно хотелось быть чем-то заметным, но я не умел говорить легко и не знал ничего из того, о чем они с небрежной легкостью говорили. Я выпил три или четыре бокала незнакомого терпкого вина, томно играла музыка, и на теплой и черной реке дрожали разноцветные отсветы огней ресторана, придавая всему зыбкость. Мне было хорошо. И хотя я весь вечер промолчал, хотя весь вечер я казался себе тупым и неловким, мне стало жаль, когда все кончилось.
Утром голова была тяжелой. Не хотела разговаривать мать. Я с удивлением и досадой спрашивал себя: «Зачем тебе все это понадобилось? Сидел, как пешка, млел…»
Вечером я сказал упрямо молчавшей матери, что схожу, пожалуй, с ребятами в парк культуры, и долго, мне показалось, безнадежно долго ходил и ходил на углу, озираясь, как бы не увидели знакомые, ждал, приедет, как обещал, за мной Саркис Саркисович или не приедет?
Я покраснел, когда они приехали, неловко и неумело разыграл сценку, будто оказался тут совершенно случайно и удивлен, что вижу их.
И все повторилось. С той разницей, что теперь поехали не в Серебряный бор, а далеко, за город, на дачу Саркиса Саркисовича. Дача стояла особняком, в сосновом лесу. Пахло нескошенной травой, сквозь темные кроны сосен знакомо и почему-то грустно мерцали звезды. Я выпил вина и то ли оттого, что по-родному пахло травой, или оттого, что было далеко от дома, затосковал. Я пошел по тропке в лес и почему-то ничуть не удивился, когда Таня догнала меня, и, вскинув, как вчера, понимающе, странно полузакрытые глаза и улыбнувшись, как вчера, краешком губ, сказала то, что только и можно было в эту минуту сказать: «Ничего. Мы скоро поедем…»
Я почувствовал благодарность к ней, к тому, что она поняла, как мне стало тоскливо, и так просто сказала: «Ничего…» Не знаю зачем я принялся рассказывать ей о звездном небе, о том, что ближе к концу августа звездный ковшик Большой Медведицы опрокидывается к горизонту, словно переполненный, и оттого осенью бывают дожди. Я сказал, что вон та красноватая сильная звезда – Марс. Я недавно перечитал толстовскую «Аэлиту» и, неожиданно для себя, сказал, что она, Таня, похожа на марсианку, по которой скучал инженер Лось, возвратясь на Землю.
– Аэлита – это слишком далеко… Вы кого-нибудь любите, Коля?
– Нет… А что?
Мы вместе вернулись на дачу. И мне уже не было тоскливо и не хотелось отсюда уезжать. Странное бесшабашное веселье подхватило меня, сделало болтливым. Перебив Саркиса Саркисовича, о чем-то потихоньку говорившего в молчаливом кружке, уютно прикорнувшем на широком и низком диване, я вдруг громко и хвастливо заявил, что скоро буду снова драться с Шаповаленко, всерьез буду драться, хочу стать чемпионом страны. Все обернулись ко мне. Кто-то спросил: «Это все-таки должно быть очень страшно?»
– Что вы! Я его не боюсь. Чего мне его бояться? Знаете, какой у меня удар? Шестьсот килограммов! Больше полтонны. Представляете, если такая штука грохнет на голову? Ого!
На самом деле, я понятия не имел, какой у меня удар. Но очень захотелось поразить воображение. Я даже пристукнул кулаком о кулак и пошевелил плечами: «Эх, поскорее бы!..»
Все смотрели на меня, ожидая, что я скажу еще. Но я больше ничего не мог придумать. Саркис Саркисович мягко захлопал в ладоши: «Браво, Коленька, браво! Мы будем рады, когда ты победишь».
Он усадил меня рядом с собой, и так получилось, что Таня тоже села рядом. Я почувствовал тепло ее тела и перестал дышать, чтоб не спугнуть этого тепла. Саркис Саркисович обнял меня за плечи, негромко, раздумчиво заговорил о том, что бедное человечество, в общем, несправедливо к себе, что оно привыкло боготворить красивое в прошлом, не замечая это красивое в себе самом, быть может, более прекрасное, чем фрески Египта или статуи Рима и Афин.
– Почему я должен верить, что Нефертити была совершенней нашей Тани? Кто мне докажет, будто греческий юноша, седлающий дикого коня, отважнее нашего друга-боксера?..
Он взял короткими, волосатыми пальцами тонкий бокал с темно-красным вином, отпил, поставил обратно. Я ждал, что он скажет еще. Мне хотелось, чтобы он говорил еще, потому что то, что он говорил, было красиво, казалось очень верным, будило какое-то не ясное еще, неуловимое сознанием чувство своей необычайности.
Он как будто читал мои мысли. Он ласково потрепал меня по колену, сказал с лукавинкой, что знает, пожалуй, одного молодого человека, который так и просится в бронзу или камень.
– Что скажете на это, Коля?
– Я? Ничего…
– Хорошо, хорошо. Мы еще вернемся к этому. Позднее…
Свежее смолистое дыхание прошло по комнате, тронуло желтый огонь свечи в рогатом подсвечнике на столе. Таня потянулась через меня прикурить от беспокойно качнувшегося огонька, взглянула на меня, улыбнулась глазами.
– Спойте нам, Танюша, – сказал Саркис Саркисович. – Вы сейчас очень мило споете…
– А я и пою, – сказала Таня. – Я весь вечер пою, только меня никто не слышит.
– Браво! – сказал Саркис Саркисович. – Но все-таки, дружок, спойте вслух. Можете петь для кого хотите. Мы будем тихо слушать и не будем мешать.
Колдовство… Как назвать иначе? Оно было в смолистой свежести звездной ночи. Оно было в голосе Тани, несильном, с легкой хрипотцой, и, верно, оттого каким-то удивительно человечным, теплым. Она пела цыганские романсы, старые, наивные – о грусти, о любви. Я никогда не слышал их, и они показались мне откровением, столько было в них искреннего чувства, понятного мне.
Я сидел опустив голову, боялся смотреть туда, где, свободно облокотясь на крышку рояля, Таня пела о любви. Я догадывался, гоня прочь эту догадку, борясь с ней, догадывался, что она поет для меня, что она весь вечер для меня пела, только, как она сказала, никто ее не слышал.
…Пахомыч долго не впускал меня во двор. Заспанный и злющий, он, наконец, громыхнув замком, приоткрыл ворота, впустил, обругал:
– Шатун, покоя нет шалавому…
Мать спала или делала вид, что спит. Было душно в нашей комнатенке. Я сел на подоконнике. Был таким, как всегда, наш двор, с шорохами, мявом пестрого кота, с железной трубой мусорной печи, чернеющей в высоком звездном небе.
Был я таким же – те же руки, ноги, голова. Что же тогда изменилось? Почему я, заводской парень Колька Коноплев, выросший в этом дворе, не знающий вовсе, что такое Нефертити, горланящий на демонстрациях боевые комсомольские песни, грущу сейчас на подоконнике о том, что скоро наступит солнечный день, что там над черной трубой уже светлеет небо?
Как еще далеко до вечера…
«Что вы делаете завтра вечером? – спросила Таня, когда мы подъехали к большому сонному дому со светящимся номерком «8», в Мансуровском переулке. – Здесь я живу, совсем одна, всегда одна… Четвертый этаж, квартира двенадцать… Заходите завтра, Коля, поскучаем вместе!»
4
Часа два я проспал, и вчерашнего колдовства как не бывало. Перед работой успел сбегать к Москве-реке. Было холодновато, с туманцем, вода и вовсе показалась ледяной. Но я отлично поплавал, потом докрасна, до жара растерся полотенцем.
– Никаких Мансуровских! Верно, Наташка?
Стало радостно, когда подумал: скоро, теперь уж вовсе скоро вернется Наташка из своих несчастных Вяземок. Пойду встречать, цветов накуплю, они сейчас на рынке дешевые. И пускай все смотрят, что нам стыдиться? Наталья, конечно, застесняется, запрячет цветы куда-нибудь с глаз подальше, еще поругает, пожалуй: «Мещанство! Кто тебя надоумил?..» Но сама будет рада, я знаю.
Вечером поеду в Измайлово. Наверняка там все в порядке: вернулся Аркадий Степанович, ребята оборудовали ринг. Надо нам как можно чаще тренироваться, пока не начались дожди, хоть бы каждый день. Простите, товарищ Половиков, придется вам поискать другого тяжеловеса, а что до нас, так мы благодарим за заботы, но возвращаемся к нашему старику, и пускай он бранится, сколько хочет, пускай своей палкой пройдется по дурной голове моей, отведет душу. «С кем, Аркадий Степанович, не бывает греха?» – покаюсь я. Ребята поддержат, вымолим авось общими силами прощение окаянному.
Но я не поехал в Измайлово. Ни раскаянию, ни прощению не суждено было быть.
Вскоре после обеда меня вызвали к Порфирию Платоновичу. Явился к нему, как был в спецовке, замызганной гипсом, с рваными карманами. Директор разохался:
– Спецовочка, братец, у тебя ну и ну…
Сказал, что ему только что звонили из спортивного общества, вызывает меня руководство. Срочно.
Долго меня продержали в спортивном обществе перед черной клеенчатой дверью. Я сильно нервничал. За дверью слышались спорящие голоса. О чем они спорят, кто там? Мне показалось, будто я слышу голос Аркадия Степановича. Стало почему-то еще тревожней.
Секретарша стучала на машинке, отрывисто отвечала на частые телефонные звонки: «У Митрохина совещание!»
Разглядев жестяные кубки, запыленные и полинялые, уставленные в ряд на канцелярском шкафу, я заговорил с секретаршей, без большой надежды на то, что она обратит на меня внимание.
Неожиданно она весьма охотно сообщила, что ее зовут Люся, что так ее нужно называть и что она знает меня, как же, я тот самый Николай Коноплев, о котором говорит вся Москва.
– Ну уж и воя Москва…
– Будто сами не знаете!
Люся отставила машинку и, глядя на меня круглыми глазами, затараторила, что обожает бокс и боксеров: вот уж боксеры – настоящие спортсмены, не то, что какие-нибудь тощие шахматисты. И тут же, без перехода, поинтересовалась, за что меня так ненавидит этот старый чудак, который всем тут жутко надоел своими наставлениями и дерзостями:
– Ставит из себя! Думает, он один партийный, а остальные так, примазались… Самого Митрохина вывел из себя: вы, говорит, плохой руководитель… Жуткая зануда!
– Кто? – рассеянно спросил я, услышав снова голос Аркадия Степановича и стараясь разобрать, о чем он спорит так сердито.
– Как – кто? Этот ваш Аркадий Степанович, кто же еще? Слышали бы вы, как он вас только что поливал!
– Меня?..
– А то кого же! Дверь закрыта была неплотно… Николай Коноплев человек, говорит, неразвитый, недоучка, психика неустойчивая… И победы, говорит, его пока сплошь случайность, в общем, липа…
Все это Люся выпалила одним духом, быстрым сочувственным шепотом. Она что-то еще бормотала у самого уха, заглядывая в глаза, и мне, растерянному, почудилось, будто муха жужжит, настырно и неотвязно.
– Быть не может, – сказал я, отодвигаясь. – Вы что-то путаете…
– Ничего я не путаю, – опять придвинулась Люся. – Только вы, смотрите, никому!.. Митрохин, на что выдержанный, и тот по столу кулаком стукнул: как, говорит, вам не совестно, Аркадий Степанович, о своем-то воспитаннике!..
Так… Значит, вот вы какого обо мне мнения, уважаемый Аркадий Степанович, отец родной. Значит, пока я терзаюсь, раздумываю, как бы приластиться половчее, вроде нашкодившей собачонки, пока переживаю: обидел, мол, старика, вы преспокойно смешиваете с грязью вашего воспитанника, так что даже другие делают вам замечание?
Не могу выразить, каким это было для меня ударом. Самое страшное – правдоподобие того, о чем жужжала подслушавшая Люся. Почему-то я почувствовал к ней злость, отвратительную, слепую.
– Врешь ты все! – оттолкнул я секретаршу. – Сплетница ты и дуреха!..
Это было безобразным поступком. Мне тут же стало ее жаль.
– Идиот, – сказала она, садясь за машинку. – Еще обзывает, ничтожество. И, между прочим, ничего я не путаю. Зачем мне это надо?
Я хотел сразу уйти. Немедленно. Что мне тут делать? Потом решил остаться. Люся неприязненно поглядывала на то, как я заметался, вскочил, сел, снова вскочил. Погодите, дорогой Аркадий Степанович, я сейчас тоже выскажу, какой вы консерватор, маловер! Что там говорил Юрий Ильич насчет хвостизма? Правильно говорил!..
В горячке, в обиде мне, конечно, в голову не пришла самая простая мысль, что старик прав и что, жалея меня, думая обо мне, он, прямой и честный человек, со всей непримиримостью, быть может, и перехлестывая в чем-то, страстно дерется за меня, там, за дверью с черной клеенкой. Дерется с опасностью, которую понимает разумом и чует сердцем.
Мы редко объективны к себе. Обидеться легче. Точно так поступил и я. В пять минут было отброшено все хорошее, что связывалось с нашим стариком. В пять коротких и невероятно долгих минут он превратился в моем воспаленном сознании в средоточие дурного и вздорного, несправедливого и пристрастного.
О примирении, о возвращении к нему теперь не могло быть речи.
«Значит, недоразвитый, примитив… – распалялся я, сидя перед дверью, за которой все еще о чем-то спорили, – Ладно! Кое-кто об этом другого мнения… Значит, боксер липовый? Тоже хорошо… Запомним, поглядим…»