Текст книги "Кожаные перчатки"
Автор книги: Михаил Александров
Жанры:
Советская классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 19 страниц)
Мы с Половиковым жили на Сходне. Тогда здесь было настоящее дачное Подмосковье, с еще нечастыми дачками, заколоченными зимой, с привольем и невырубленными лесами. В небольшом доме отдыха наше спортивное общество проводило сборы спортсменов – лыжников, конькобежцев, волейболистов. Они приезжали из города, шумные крепкие ребята и девушки, и вскоре уезжали, оставив ненадолго в памяти случайные разговоры, две-три партии в шахматы, озабоченность предстоящей борьбой.
Когда они уезжали, дом пустел. Оставались мы с Половиковым и несколько отдыхающих, людей смирных, дорожащих каждым проведенным на отдыхе днем, степенным гулянием вокруг дома по дорожкам, присыпанным песком.
Послушав на сон грядущий последние известия из Москвы, они дружно шли в столовую пить кефир из фаянсовых кружек и расходились по комнатам. Дом стихал, и очень громко начинали бить старинные, с медным маятником часы в холле, стрекотали сверчки.
Я оставался один. Спать не хотелось, потому что выспался я тут, наверное, лет на десять вперед. Отправлялся в бильярдную, гонять шары, пока никто не видит, какой я в этом деле профан. В бильярдной выдерживал недолго, здесь круто пахло табачным дымом и бледные шары наводили унынье своим бараньим упрямством и тупостью.
Кончалось тем, что я руками напихивал шары в сумочки луз и, ткнув на место белый от мела, пачкающий кий, шел читать.
Но и читалось плохо. Маленькая и трепаная библиотечка дома отдыха была бедна. Первое время я с интересом разглядывал комплекты «Нивы», особенно за те годы, когда началась первая мировая война и попадалось много фотографий с фронтов. Однако от этого не становилось веселее, а плохонькие рассказы и сентиментальные стишки, украшенные старомодными виньетками, вызывали тоску и даже удушье от ощущения, будто я попал в кладбищенский мир.
Да, часто я там тосковал. Если б не цель, ради которой терпелось все, удрал бы, конечно, без оглядки. Где-то не так уж далеко, всего час с небольшим езды на поезде, жила моя Москва. Три раза в неделю я бывал там. Но города почти не видел. Прямо с вокзала мы с Половиковым спешили в боксерский зал. После тихого снежного леса, после хрипловатого боя часов в пустом холле и сонного пенья сверчков в каждом углу пулеметный треск боксерских груш, свистящее шарканье ног, стремительное мелькание кожаных перчаток – все это оглушало, ошеломляло, и, пожалуй, только к концу тренировки я приходил в себя.
Я бывал в Москве. Но все, с чем недавно был неразрывно связан, существовало без меня, и я чуть было не сказал, вне меня. Наверное, это не нужно – выкорчевывать парня из почвы, в которой ему нормально дышится. Болезненно это переносится, и душевную пустотку, образующуюся при этом, не заткнуть ни салатом из свежих огурчиков среди зимы, ни бильярдным шаром.
Половиков удивлялся и злился за то, что после тренировок я возвращался из Москвы в дурном, раздраженном состоянии.
– Только что птичьего молока не получаешь! Всякий бы другой…
– Нет такого другого дурака…
– Здравствуйте, я ваша тетя! Чего тебе не хватает, бессовестный ты бугай?
Я отмахивался. Ничего не понимает. Половиков быстро совел, мостился дремать всю дорогу, примирительно буркнув: «Береги, Николаша, нервную систему…»
Я смотрел, продув дырочку в морозном стекле вагона, как пробегают мимо снега и редкие, желтые огоньки дач и длинные замерзшие платформы с двумя или тремя фигурами, ждущими поезд на Москву. Становилось бледнее и шире светлое зарево над Москвой, ближе подступала темнота.
Половиков похрапывал, лицо у него делалось одутловатым и губастым во сне. Мне мучительно хотелось домой, я думал, что нет большей тряпки, чем я, что, будь я настоящим человеком, вышел бы вон на той станции, к которой подъезжаем, послал бы к черту кладбищенские «Нивы» и, дождавшись обратного поезда, ворвался в Москву, бегом бежал бы по улицам.
Иногда это желание было настолько нестерпимым, что я и в самом деле вскакивал, перешагивал через вытянутые ноги Половикова, шел к выходу.
– В гальюнчик? – спрашивал тот, нехотя открыв один глаз. – На здоровье, голубок…
И я садился на место. Вдруг с полной отчетливостью приходило в голову, что в Москву мне сейчас возвращаться не к кому, никто, кроме матери, там не ждет.
Становилось страшно. Да, именно страшно, другого слова не подберешь. В жизни я никогда не был один и, конечно, даже не представлял себе, как это можно быть одному, когда вокруг столько своих?
Сейчас меня в целом городе никто не ждал, если не считать матери. Колеса постукивали, вздрагивал желтый огонь свечи в фонарике над дверью. Мне делалось зябко. И никакими хитростями нельзя было обмануть себя, заставить думать не о том, что само лезло в голову. Напрасно, закрыв глаза, я старался вызвать в воображении, как здорово мы с Борькой, бывало, фехтовали палками в нашем дворе. Борька, едва появившись в сознании, куда-то стушевывался, и двор, знакомый до последней ржавчины на водосточной трубе, никак не хотел приближаться, оставался едва различимым.
«Уходи!..» Это слышалось ясно. Это приходило без спроса.
Я увиливал: как-то там дела на заводе? Когда же я теперь туда вернусь? Мне дали отпуск, сначала очередной, законный, потом еще какой-то. Как, однако, сердилась мать, как она сурово выговаривала мне, будто я был в чем-то виноват, когда принес домой деньги, много денег, отпускных и премиальных и еще каких-то: «Не слыхивала, чтоб в нашем государстве дарили деньги ни за что. Не снесешь назад – сама снесу… Срамота это!»
«Уходи!…» Наташку я после этого видел несколько раз. На другой день, и еще на следующий день, и на третий… Видел издали. Торчал в институтском скверике, а она выходила с друзьями. Выходила и будто случайно быстро оглядывала скверик. Каждый раз оглядывала. Я был уверен: она меня замечала, хоть я и старался отойти в самую тень. Замечала, но тут же начинала оживленно болтать с друзьями, теребила их: «Идемте же!» Что бы ей стоило тогда просто подойти ко мне: «Продрог опять? Ну, рассказывай…»
Может, я сдался бы. И пошли бы вместе к старику.
Нет, не сдался бы. И не пошли бы мы вместе к старику. Отчего я, а не он должен чувствовать себя виноватым? Я не чувствую себя виноватым, слышите, Аркадий Степанович? И нет у вас никакого права вторгаться, что ни день, в жизнь чужого вам человека. Вы же сами сказали, что не хотите больше отвечать за мой поступки. Так и не отвечайте за них и не мешайте. Зачем вам надо зря тревожить чужого человека, преследовать его по пятам, настигать даже на лыжной прогулке, когда так спокойно в лесу. «Не утомляет тебя такая тяжелая и полезная обществу работенка?» – с издевкой спрашиваете вы, когда я сбиваю с согнутого стволика березки сугроб снега. «С чего не спится в такой удобной, широкой и мягкой постели?» – издеваетесь вы чуть не каждую ночь, усевшись на край моей кровати, навесив надо мной страшенные свои бровищи.
Старик мешал мне. И ничего нельзя было сделать. Сколько раз я решал написать ему письмо, сколько раз начинал его писать. Письмо должно было поразить своим благородством: обиду, мол, прощаю, не сержусь, вы стары, и я, несмотря ни на что, уважаю вас. Письмо должно было не то чтобы оправдать меня в глазах старика, но возвысить. Человек в двадцать лет живет отшельником, добровольно от всего и от всех отказался. Ради чего? Думаете, ради славы и прочего всего? Так нет – ради таланта! Не верили вы в мой исключительный талант – не надо. Другие верят, чуть на руках не носят. Должен я оправдать доверие, которое мне оказывают? Обязан! И вовсе я не паразитик какой-нибудь. Это ваши и Наташкины выдумки. У вас, может быть, от досады, что из-под влияния ушел; у нее – от глупой прямолинейности… «Уходи!..» Ну вот и ушел…
Начинал я письмо и рвал его. Мне виделось, как, водрузив очки на широкий нос, старик читает мое письмо ребятам. Сашка хмурится, молчит. И Арчил, глядя на всех, тоже хмурится и молчит. Потом он первый не выдерживает и, оглядев склоненные головы ребят, недоуменно, любя меня и боясь обидеть неосторожным словом, спрашивает Аркадия Степановича: «Правда, это Коля написал? Он пошутил, наверное?..»
Нет, не написал я такого письма. Что-то удерживало руку. Ловил себя на том, что сижу над пустой страницей и улыбаюсь, представляя, как загалдели бы ребята, заявись я к ним. Давил в себе это. Сначала трудно приходилось, потом полегче, потом стали реже видеться ребята.
Наташка, между прочим, немного тогда опоздала. Сама виновата. А я не жалею, нет. Пришла перед самым моим отъездом, будто навестить мать. Пришла зачем-то в лучшем своем синем шерстяном платье, которое надевала в театр. Платьишко стало ей маловато за лето, выросла. Может, потому она стеснялась, вообще была непохожа на себя, тиха. Мать обрадовалась, я встретил равнодушно. Они разговаривали, я делал вид, будто очень занят сборами в дорогу, держался в стороне.
– Ты что – болел? – спросила Наташка, когда мать на минуту вышла.
– Здоров. С чего ты взяла?
– Просто подумала. Не видно тебя…
Вон куда метит! Ну уж нет, хватит, поторчал, померз по-дурости.
– А где ж ты хотела меня видеть?
Поняли друг друга, метнула на меня быстрый взгляд, а глаза то ли злые, то ли грустные, не успел разобрать.
– Как много времени! – сказала Наташка. – Мне пора…
Небось рассчитывала, что я выйду с ней. Я не вышел. Наташка обернулась в дверях: «Может быть, зайдешь, Коля, как-нибудь?» – «Может быть…» – сказал я.
Мать стояла такая сердитая, что страшно было смотреть.
Да, опоздала Наташка. Приди она чуть пораньше, тогда, конечно, ей удалось бы, если б только хватило терпения, сохранить меня своим. Наташку я любил, был крепко привязан к ней.
Но, видно, не больно стойки любовь и привязанность, когда вам нет еще и двадцати. Тем более, если оказывается подле человек, который принимает вас таким, каким вам самому удобней быть, принимает без упреков и сцен, без терзания вашей совести, видит в вас то, что вам самим хочется в себе видеть, глубоко понимает вас и даже, кажется, готов восхититься вами.
Прибавьте, что человек этот обаятелен, что он – женщина, молодая и красивая. Не достаточно ли для того, чтобы мальчишка, считающий себя незаслуженно обиженным самыми близкими людьми, мальчишка, которому усердно дурят голову его якобы исключительностью и каким-то высшим жребием, потянулся туда, где ему легче и приятней?
– Вы чем-то огорчены, Коля, – сказала Таня, когда я снова пришел в Мансуровский. – Не надо огорчаться… Вам это сейчас совершенно некстати…
И никаких нудных выспрашиваний, переживаний, без любопытства и сочувствия, похожего на жалость. Саркис Саркисович, добрый, умный друг, вел себя так, будто все знал, предвидел, понимал заранее.
– Мужества требует эта жизнь, – сказал он, – мужества! Но нам его не занимать, не правда ли, мой хороший?..
Оттуда, из этого мирка, я отправился на Сходню, в свое отшельничество. Последние впечатления всегда ближе и острее.
Никто меня не ждал в эти зимние дни в Москве? Неправда, ждали. Зябко прижавшись в углу в холодном и пустом вагоне дачного поезда, я в конце концов обретал покой, уходили неприятные мысли о чьей-то вине передо мной, о моей вине перед кем-то.
– Все будет хорошо, Коля, я знаю. Стану немного грустить без вас… Но, видно, так надо?
Она положила мне на плечи свои красивые, нежные на ощупь руки. Лицо ее было так близко и глаза смотрели с такой лаской, что я не удержался и, сам не понимая что делаю, поцеловал по очереди эти ласковые глаза.
Таня не удивилась, улыбнулась, вздохнула, провела мягкой и теплой рукой по моему горящему огнем лицу:
– Мальчик еще совсем… Возвращайся скорее… Победителем! Слышишь?..
Неправда, ждут меня в Москве, кому-то я там нужен такой, каков уж есть.
8
Хорошо помню день, когда, перебирая свои архивы, я обнаружил старую картонную папку с тесемочками, в которой аккуратно лежали собранные Таней газетные вырезки о моих спортивных успехах.
Я удивился, что папка уцелела, пережила все потрясения, долежала, где-то хоронясь, до времени, когда пришла пора этим моим запискам.
Мне казалось, что папки давно уж нет, что я решительно сжег ее вместе с альбомом фотографий в часы моего горя.
Газетные вырезки выцвели, выглядели помертвелыми и чужими. Меня почему-то больше всего заняло их поразительное единообразие, будто писал все это один человек, слегка лишь меняя слова.
Тогда я этого не замечал. Тогда слова звенели для меня чистой монетой.
Да, в неполных двадцать лет я стал чемпионом страны. Мне удалось выиграть подряд три боя, встретиться в финале с Виталием Шаповаленко.
Не знаю, есть ли смысл рассказывать подробно о каждом матче. Два из них закончились быстро, в первом раунде. Помню, я даже оскорбился за бокс: как можно выходить на ринг в таком состоянии? Первый боксер, низкорослый, жирненький, с явно наметившимся ранним брюшком, вызвал своим появлением хохот в публике. Был он похож на рекламного пекаря, улыбчивого и женоподобного, не хватало только кренделя в руки и белого колпака на курчавой и румяной башке.
Драться с ним просто неловко. Весь раунд зрительный зал веселился. Пекарь катышком перекатывался по рингу на своих коротких и толстеньких ножках, панически дергал головой едва я вытягивал руку.
Настроенный на суровые поединки чемпионата, любя бокс всей душой за романтику трудной борьбы, я страшно разочаровался таким началом. Мне было стыдно, хотелось уйти с ринга.
– Чего ты куксишься? – удивился в перерыве Половиков. – Комедия сплошная!
Рад был я, когда судьи, посовещавшись, сняли румяного пекаря с соревнований из-за полнейшей технической неподготовленности.
– Зачем ты, балда, полез на ринг? – спросил я парня в душевой.
– Поди мне плохо! – осклабился тот. – Месячишко пожрал вволю, побывал вот в Москве, пофилонил…
– Скотина ты, – сказал я. Но злиться не мог, обезоружил парень искренним признанием. Потом шелохнулось что-то: сам-то ты больно хорош. Еще неизвестно, как обернется…
В тот же вечер Шаповаленко дрался с тихоокеанским моряком, рослым, мускулистым Григорием Баней. Чудная фамилия, мудреная татуировка, покрывшая тело парня пронзенными сердцами, парящими орлами и чем-то еще, привели было снова публику в веселое настроение.
Однако смех очень скоро сменился жаркими волнениями. Морячок оказался не прост. Морячок обернулся крепким орешком даже для чемпиона, перевидавшего на ринге всякое.
Бане не хватало техники. Очень ему не хватало знаний законов стремительной напряженной борьбы.
Было все у него для классного боксера: отвага, силища, резкость, чувство своего превосходства, которое дает уверенность в бою. Меня поразило, с каким полнейшим презрением Баня принимал тяжелые удары, как он настойчиво преследовал по рингу Шаповаленко, заставляя того непрерывно маневрировать, уходить, проводить быстрые, в последнее мгновение, опережающие контрудары. Я понимал, как трудно чемпиону – зазевайся он, промедли, и этот серьезный моряк проведет такой ударище, что всем залом не откачаешь!
Я любовался Шаповаленко. По-моему, он не сделал ни одной ошибки. Публика, как всегда, многое не видела. Публика кричала, ревела, вскакивала с мост, лишь только Баня, ошпаренный десятками ударов, посылал один, способный, попади он в цель, выбросить соперника не только с ринга, но и, верно, из зала. Но Баня ни разу не попал. Ни разу! Было даже немного неприятно наблюдать со стороны, как этот мощный человек постепенно сникал, слабел. Зло брало на тех жестоких дураков, которые выпустили такого золотого парня на ринг безоружным.
– Видал, как Шаповаленко вымотался? – ликовал после боя Половиков. – Хоть веревки вей! Еще один такой бой, и бери его голыми руками!..
Я видел, как устал Шаповаленко. Но я не злорадствовал. Мне хотелось подойти к нему, поздравить с такой трудной победой.
Проходя мимо меня в раздевалку, Виталий остро, враждебно взглянул и даже не кивнул. Я раздумал поздравлять.
Второй день. В газетах – гимны Виталию Шаповаленко. Короткие интервью с именитыми гостями чемпионата.
Народный артист Ладыженский: старый друг Виталий еще раз продемонстрировал незаурядный драматический талант, он, Ладыженский, мечтал бы иметь такого партнера в трагедии.
Маститый писатель Саркис Саркисович: судьи похожи на нянюшек, каждый удар – тревога, суетня, оговоры. Как бы не превратился бокс… в преферанс? Он за семиунцевые перчатки, как у профессионалов.
Обо мне в газетах глухо. Легко победил наш подающий надежды…
Второй матч. Мой противник опытный украинский боксер Нефед Кацура.
И отказ после первого раунда. Такое впечатление, будто ветеран попробовал, каков парень, смекнул: тебе, видно, очень надо драться – валяй дерись, дело молодое, я не препятствую…
И после большого внутреннего напряжения – у меня апатия. Такое чувство, которое бывает, когда в поте лица грызешь орех, стараешься, а он, проклятый, пустой, разгрыз – там синий дымок и нет ничего больше.
– Везет нам, папочка, – потирал руки Половиков. – Очень прекрасно все складывается!
Я другого мнения. Меня пугает такое везение. Я стараюсь настроить себя на то, что теперь, завтра все начнется. Но настроиться трудно. Мальчишеское, скрытое даже от себя ликование нет-нет да окатит с головы до ног пугливой еще радостью. Половиков пронюхал, что у завтрашнего моего соперника рассечена бровь. Может, тогда без боя – в финал?.. И это тоже пугает, как что-то неотвратимое, подступившее вплотную.
После боя с Кацурой меня в раздевалке посетил Юрий Ильич. Вошел с папиросой, я, разгоряченный боем, яростно закашлялся от дыма. Юрий Ильич не обратил на это никакого внимания, уселся на стул, услужливо подставленный Половиковым. Мне надо было идти в душ, и я стоял перед Юрием Ильичом голый, с мочалкой и мылом в руке.
– В общем и целом – на уровне, – изрек Юрий Ильич, критически разглядывая мой пупок.
– Спасибо, – сказал я, думая, как бы половчее повернуться задом, чтобы не обидеть ненароком человека.
– Но резервы есть! – поднял палец Юрий Ильич. – Учтите это, товарищ Коноплев!
Я пожал плечами:
– Кто знает… Может, есть…
– Мы знаем, – посуровел Юрий Ильич. – Отмобилизуйтесь, говорю я вам… Понятно?
Может быть, совет был хорош. Боксеру все дают советы. Половиков тотчас подхватил:
– Золотые слова, Юрий Ильич! А я что только тебе говорил?
Не говорил он мне ничего подобного, пусть выслуживается перед начальством, не стану мешать. Немного резанул тон Юрия Ильича: смахивает вроде на разговор хозяйчика профессиональной боксерской конюшни. Там, наверное, так принято понукать боксеров: тяни, мол, жилы из себя, не то… В другое бы время дал я ему понять разницу, но сейчас неохота связываться. Старик вел себя с нами не так, тот был отцом и товарищем в трудные минуты…
У выхода мы опять столкнулись с Шаповаленко. Я заметил у него синие круги под глазами, нездоровый желтоватый цвет кожи. Он нервничал. Я слышал, как, протискиваясь сквозь толпу, он сказал сквозь зубы:
– Да отстаньте вы, к черту…
Меня встретили криками: «Давай, Коля!» Ко мне тянулись руки – похлопать по плечу. Я не знал еще, что надо делать. Хорошо, что Половиков был рядом:
– Пардончик, граждане! После, после…
Саркис Саркисович подвез нас на своей машине до вокзала. Добрый друг, он ни о чем не расспрашивал, ничего такого не говорил, что могло взволновать меня. Только напоследок сказал:
– Ждем. Ты знаешь. Мы все тут, в зале…
Мы тут в зале… Я всю дорогу сидел у замерзшего оконного стекла счастливый. Какая-то мелодия привязалась, подпевала в такт колесам: «Ждем… Ждем…» Мелодия все мешала мне сосредоточиться, даже не давала вспомнить – действительно я видел в толпе мелькнувшее лицо Арчила или это только померещилось?
Полуфинал едва не стоил мне всех надежд. В полуфинале я боксировал с Григорием Маркевичем, минчанином.
Уже по тому, как парень выскочил на ринг и принялся в своем углу приседать и дубасить перчатками канаты, я понял – даст бой.
Лихой это был боксер на ринге и прекрасный веселый товарищ. Мы потом стали с ним настоящими друзьями, и я очень любил, когда он, приезжая в Москву, останавливался у меня иногда на неделю, а то и больше. Мы с ним еще не раз дрались на ринге, дрались крепко, страстно. Но это нисколько не мешало нам до и после боя проводить вместе целые дни, сражаться по вечерам в шахматы, в общем, дружить. Была у него в характере удивительная бесшабашность, которая уживалась в то же время с жестким контролем над собой, внутренней дисциплиной, граничащей с осторожностью. Право, я не удивился, когда много позднее, в дни и ночи партизанщины, встретил бородатого разведчика, о котором ходили легенды, и узнал в этой грозной бороде друга Гришку.
Но это позднее. Тогда, на ринге, мы смерили друг друга глазами. Он был мой ровесник или, может, на годок постарше. Мы, наверное, здорово походили на боевых петухов, готовых вцепиться друг другу в гребни. Помню, как меня поразило и озлило, когда Григорий, чинно пожимая мне, по ритуалу, руку, шепнул ласково с улыбкой:
– Ложись, мальчик, не то бить буду…
У него была наклейка на правой брови. Значит, бровь действительно разбита. В боксе это большая беда. Малейший удар – и наклейка летит, и ранка, разбереженная, начинает кровоточить. Судьи прекращают поединок. Победителем признается соперник – он ведь может продолжать борьбу.
– Сразу бей в бровь! – заявил Половиков. Голос его звучал сладострастно.
– Как – в бровь? – оторопел я. – Она же у него больная.
– Бей, тебе говорят, и дело с концом: в финале!
– И не подумаю… Я что – живодер?
– Здравствуйте! – развел руками Половиков. – Тоже еще интеллигент нашелся… Он тебя поцелует!
– И пускай…
– Бей, говорю, в бровь, горюшко!
– Нет…
Лихорадка боя еще до гонга трепала меня. Кажется, именно тогда, в тот вечер во мне проснулся боксер. Озорная романтика хлесткого и беспощадного поединка, которую я предчувствовал, наэлектризованность переполненного зала, словно излучавшего голубые искры азарта, затаенная, но уже вполне ощутимая уверенность в том, что близок, близок финал, – все это наполняло такой жаждой боя, что у меня высохли губы, рот. Я переминался в углу ринга, охваченный жаром.
– Бей в бровь!
– Нет!
– Брось дурить, бей!!
– Нет…
Мы были с Григорием почти одного роста. Похожи сложением. Одна надежда владела нами.
Гонг!
И в первое же мгновение боя судья на ринге кричит:
– Брек!
Наши руки в волевом порыве – атаковать сплелись, мы глухо стукнулись лбами. Я ахнул, подумав, что боднул парня в больную бровь.
– Брек! Брек!
Наклейка была на месте. И пока я, вытянув шею, разглядывал, цела ли проклятая бровь, Григорий серией великолепных ударов, с переводом: корпус, голова, корпус, снова голова потряс меня, отбросил. Я, потеряв равновесие, шатнулся. Ушел в глухую защиту. Я услышал голос судьи, команду: «В угол!» И, решив, что это относится ко мне, отбежал в угол. Зал грохнул смехом. В тот же угол отскочил Маркевич. Мы ошалело глядели друг на друга. Зал потешался вволю. Судья бросился к нам, указал Григорию на противоположный угол. И начал размашисто отсчитывать секунды перед моим носом.
Как так? В растерянности я вступил было с судьей в переговоры:
– За что?
– Молчите!
Из угла кричал Половиков, исступленно выкатив глаза, чуть не по пояс высунувшись на ринг:
– Бровь, подлец, бровь!
Я видел, как он схватился за голову, потряс ею, будто отгонял шмелей, зачем-то схватил ведерко с водой, отбежал, вернулся.
Я вышел из транса. Горькая обида судейской ошибки больно хлестнула. Нокдаун много значит для тех, кто сидит с бланками судейских записок по бокам ринга, взвешивая поединок. Что могло теперь спасти положение? В какой-то хаотический клубок сбились огни и лица, обрывки фраз, чей-то женский испуганный вскрик… Нокдауна не было, не было. А бой поставлен на зыбкое острие случая: теперь глаза судей будут неотрывно следить за мной, каждый пропущенный удар вырастет в беду…
Ну, подожди же! Едва судья на ринге опустил руку, сказал нерешительно, как мне показалось: «Бой!» – я потерял всякое представление об осторожности, забыл в защите, маневрах, обо всем на свете. Я помнил только об одном – надо переломить бой, теснить, бить… Наплевать на то, что может случиться! Все равно кончится все, если я не сумею вырвать, выхватить зубами победу…
И пошла у нас драка! Мы так торопились, будто в запасе не осталось ни единой доли секунды, будто не будет уже ни завтра, ни вообще никакой жизни после. Без признаков мысли мы лупили друг друга, совершая впопыхах зряшную работу, которая могла бы, наверное, сдвинуть с места пятиэтажный дом. Грохот увесистых ударов заглушал рев зала, достигший истерического накала. Судья раз двадцать, рискуя остаться навеки калекой, самоотверженно, грудью бросался разнимать бешеный шквал перчаток. Судья отскакивал, и шквал разражался с возрастающей силой…
Мы не слышали гонга. Какое там! Секундант Григория выскочил на ринг, оттянул за пояс своего питомца, в то время, как судья отпихивал меня, раздраженно хрипя: «Время! Время, черт бы вас побрал!»
Неслыханная духота стучала у меня в висках. Сердце колотилось так, что не было ничего другого слышно. Половиков, плеснув мне в лицо несколько пригоршней воды, принялся яростно обмахивать полотенцем, нагнетая воздух.
Бухающие удары сердца успокаивались, стихали. Я неотрывно, как маньяк, смотрел на Григория, дышал вместе с ним тяжелыми судорожными всхлипами, знал, что сейчас эта страшная рубка начнется снова.
И вдруг случилось непредвиденное, странное. Кто-то властно дернул меня за плечо. Половиков застыл в замахе полотенца и вытаращил глаза на кого-то, кто сильно, настойчиво поворачивал меня к себе. Я обернулся. И замер. Прямо в лицо мне глянули злые и несчастные глаза, знакомые косматые брови сошлись в грозной складке.
– Позор! Драка! Позорище!..
Он ничего не сказал больше. Повернулся и пошел, грузный, сутуловатый, страшно свой.
Половиков еще яростней заработал полотенцем. Половиков кричал, силясь перекрыть взъерошенный зал:
– Дави, Коленька, рубай! Наша берет!..
Но я был уже не тот. Одно мгновение, взгляд один, слово – и я был уже совсем не тот. Позор? Да что я с ума сошел, в самом деле? Позор, конечно! Я понял старика. Я вдруг весь подобрался внутренне. В эти считанные секунды, оставшиеся до начала раунда, я вернул себе гордость боксера. Пришла ясность – удивительная ясность, будто в кромешную тьму и духоту грубой драки посветили ярким фонариком.
Я видел, как нетерпеливо топчется в своем углу вскочивший раньше, чем прозвучал гонг, минчанин. Сильный, горячий, отважный парень…
Я теперь знал наверное – проиграть бой не могу. Я не знал когда, как, в какую минуту, но знал, что бой будет мой.
Жаркое волнение предстоящей сложнейшей борьбы, волнение до дрожи, до какого-то внутреннего ликования не оставило меня. Более того, оно возросло. Передо мной был великолепный соперник: мужественный, волевой. Но он – стихия, игра ва-банк. Какое счастье, что в мое разгоряченное сознание врезался ясный холодок, не остудивший сердце, остудивший голову.
Я знал, что бой будет мой. Григорий ничего не подозревал из того, что со мной произошло в минутный, коротенький перерыв. Позднее он говорил мне, что считал дело решенным, меня – смятым, конченным. Он не верил, не мог и не хотел верить, будто я в состоянии продержаться еще хоть полраунда. Солдат-пограничник, привыкший совершать марши-броски по десятку километров, он обладал стальным сердцем: «У меня был запас – хоть до утра! – поражался он. – Неужто, думаю, этого мало?»
Я нокаутировал Григория в середине второго раунда. Это был точно рассчитанный мною нокаут. Я до сих пор горжусь им.
Григорий рванулся в бой с тем же темпераментом. То, что я стал осторожно маневрировать, ускользать, заставляя его промахиваться, не насторожило его. Ведь он был совершенно уверен, что все решено. Мои уходы, скольжение по рингу, казалось, только подтверждало, что я смирился с исходом встречи и хочу лишь достойно завершить бой, не позволить, чтобы меня жалели.
Много раз я мог провести сильный удар. Григорий шел слепо, атакуя, не следил за мной. Его мощные, налитые мышцами руки совершали сокрушительные взмахи. Был момент, когда после очередного промаха он оказался передо мной вовсе беззащитным. Я увидел, как он зажмурился, съежился, ожидая удара. Но я не ударил: ведь он в страшнейшем замахе споткнулся, едва не упал.
Публика недоумевала. Публика начала посвистывать. Она не понимала, почему я не принимаю бой и почему в таком случае этот могучий минчанин не одолевает меня?..
Отчаявшись достать меня ударами с дальней дистанции, Григорий стал искать ближнего боя. Я ждал и этого. На редкость быстрый и техничный для тяжеловеса, Григорий ловко обманул меня ложным ударом правой руки и сумел как штопор ввинтиться в мою защиту. Стремительные, сухие, как барабанная дробь, удары обрушились на мой закаменевший под ними живот. Но я не стал клинчевать, вязать руки. Трудно боксеру выйти с выгодой для себя из ближнего боя. Мне удалось это. Я скользнул назад. Он по инерции два-три раза протаранил воздух. Челюсть была открыта. Резкий точный удар в подбородок никем не был замечен. Даже судьей.
Только что, мгновение назад, буйный, могучий боксер, весь порыв, страсть, – лежал неподвижно, лицом вниз, лишь слегка подрагивали упрямо не желавшие успокоиться руки.
Никто не понял: когда, как?!
– …Девять… Десять!
Я не ощутил в первые секунды радости победы. Я был еще в бою.
Вспышки блицев слепили глаза. Фотокорреспонденты в упор расстреливали меня. Половиков, потный, хоть выжимай, с блуждающим взглядом, накрывал меня полотенцем, тащил с ринга, приговаривал бессмысленное:
– Гений Николаша, пусть бы меня повесили! Ах, какая ж ты сволочь, кабы кто знал!..
Мне больше всего на свете хотелось увидеть сейчас старика. Я тоже говорил что-то бессмысленное, продираясь в раздевалку сквозь строй бивших меня по плечам, что-то кричавших веселое и доброе. Я все искал глазами Аркадия Степановича. В эти минуты никто не был нужен, кроме него. Я понимал, чего ему стоило подойти ко мне, понимал, что не просто мое поведение на ринге, отчаянная драка вызвали у него протест. Здесь было большее. Он не мог сдержаться, чтобы не обругать меня, потому что я все-таки был дорог ему, потому что он видел во мне, пусть отверженном, свое, кровное. Моя драка была его несчастьем, как было несчастьем для него все дурное, что случалось с нами.
Я искал Аркадия Степановича, чтобы убедиться – старик утешился. Я надеялся, что вот сейчас он придет в раздевалку, вот сейчас встретит у выхода. Быть может, снова обругает яростно или сделает вид, будто холодный и отчужденный, и скажет в язвительном тоне меткие, бьющие слова, от которых ежишься, как в ознобе, но становишься сильней.