Текст книги "Кожаные перчатки"
Автор книги: Михаил Александров
Жанры:
Советская классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 19 страниц)
Павел Михайлович восхитился совершенно:
– Волшебно! Отважный романтический торреро в роли советского бюрократа! Потрясающий сюжет для комедиографа! Что вы на это скажете, милейший Саркис Саркисович?
Саркис Саркисович не знал, что сказать. Но мы встретились с ним глазами, и я улыбнулся, и он, багровый, тучный, засиял, хохотнул: «В общем, весьма забавно…»
Павел Михайлович предложил тост, быть может, несколько неосторожный, но теперь можно было спокойно его перенести – тост за комическую развязку каждой трагедии. Все выпили за это. Таня посмотрела на меня, будто спрашивала: «Правда?» Я весело кивнул ей и поднял свой бокальчик с водой. Саркис Саркисович успел уловить эту немую сцену. Видно, очень довольный тем, что, кажется, в самом деле больше не будет никаких переживаний, что все обошлось, никаких трагедий не предвидится, выпил до дна, даже запрокинул голову. Взбодрившийся, он потребовал арию из «Кармен», и когда Сергей Валентинович громыхнул, не попадая в клавиши, арию Эскамильо, запел с чувством: «Тореадор, смелее в бой!..» При этом он глядел на меня, улыбался: мы, мол, с тобой знаем, Коля, для кого я пою, виноватый, это уж так, не надо спорить, но благодарный за то, что ты, кажется, простил.
И дальше все пошло бы нормально. Как бывает, когда долго держишь горести в себе, не давая им выхода, и вдруг почувствуешь, что мир не так уж враждебен к тебе и хмур, я тоже пришел в хорошее настроение. Черт побери, все действительно уладится, должно уладиться. Съезжу за границу, встречусь в матче с этим Берлундом, постараюсь выиграть бой, потом вернусь, и мы с Таней как следует подумаем, что делать дальше, разберемся как-нибудь, не маленькие. Мне вспомнился Генка Ребиков, то, как он завешивал лампу полотенцем, чтобы я мог спокойно спать, а он – заниматься. Неправильно это: почему он должен заниматься, а я спокойно спать? Генка и так без пяти минут ученый…
– Коля, выпей самую капельку, пригубь из моего бокала! Ведь это просто невозможно… Ты только послушай, что предлагает Павел Михайлович!..
У Тани, подвыпившей, какой-то безудержно веселой, как это бывает с ней от вина, в глазах бесшабашность: все на свете трын-трава.
Быстро же она все забыла. Да и у всех, как видно, такое бесшабашное состояние. Павлу Михайловичу пришла, оказывается, в голову гениальная идея закатиться теперь к нему, у него, если он не ошибается, что-то еще осталось в заначке от прошлого раза.
Время третий час ночи. Мне завтра ехать. Неужели Таня забыла даже об этом?
Сергей Валентинович, в полнейшем восторге от того, что еще не кончается, что где-то что-то еще сохранилось в заначке, расхристанный, мертвенно бледный хватает меня трясущимися руками, кричит в упор:
– Идиот! Ты обязан сегодня напиться!..
Это уже слишком. Должно быть, я чересчур резко поднимаюсь с места, потому что Сергей Валентинович внезапно оказывается валяющимся на тахте, а на благодушном лице Павла Михайловича странно гримасничает улыбка, будто это лицо дернули за подбородок книзу.
Я быстро отхожу к окну. Только не надо сцен. Не хватает еще сцен и истерики. За спиной стих шум, только слышно, как Сергей Валентинович, ровно ничего не сообразивший, пристает ко всем: «Что же мы не едем?!»
Я стою, прижав лоб к стеклу. За окном моросит дождь. Немного погодя я слышу, как осторожно подходит Таня.
– Ты устал, милый? – шепчет ее голос. – Сейчас все разойдутся. Мы никуда не поедем, нет…
Но я уж опять успокоился. И совершенно незачем быть белой вороной. Пусть думают, что я просто так отошел к окну, потому что жарко и накурено. Пусть все идет, как идет. Хотят отправиться к Павлу Михайловичу? Пожалуйста! Только на этот раз без меня, правда, мне завтра ехать.
– Ты, Танюша, как хочешь. Никаких обид, честное слово…
И обошлось бы все, я уверен. Пожелали бы мне доброго пути, успеха, повздыхали бы шутливо: «Счастливчик, наш Коля! Едет за границу… Почему я не боксер?»
Но не знаю зачем, я разоткровенничался, решил, что непременно должен сказать прощальный тост.
– Налей уж и мне, Танюша, самую малость…
Разлили по бокальчикам все, что удалось нацедить, даже из старых бутылок, что стояли на кухне, выжимали по капелькам. Хохотали, веселились: «Уж раз сам великий трезвенник требует!»
Я с бокальчиком в руке подошел к окну, раскрыл его. Сквозняк прошелся по комнате, заставил поежиться. Сказал я, что предлагаю выпить за тех, у кого будильники поставлены на шесть часов утра. Сказал, что, если они мне действительно друзья, пусть пожелают не только доброго пути, но и доброго возвращения.
– Вы не знаете, каждый день я встаю по привычке в шесть. Ничего не могу с собой поделать. А раз уж так, раз уж есть такая привычка, зачем ломать себя? Спасибо вам, Павел Михайлович, за участие и всем вообще спасибо. Но давайте выпьем за то, чтобы я, когда вернусь, пошел на работу с первым заводским гудком и чтобы Танюша, как бывало мать, завернула мне завтрак в газету…
Говорил я то, что думал. Сказал, что мы прежде всего рядовые советские люди, и, когда забываем про то, – приходится худо. Так за доброе возвращение и за будильники! Торреро – это, конечно, красиво и все такое. Но я брошу бокс, честное слово. Жалко страшно, но брошу. Кажется, он мне мешает жить.
Павел Михайлович первым решительно поставил бокальчик на стол. Бросить бокс! Нет, нет, он самым категорическим образом протестует: «Это вы под влиянием минуты, лапушка моя. Ну, я не понимаю, как можно? Ну, это все равно, что я скажу: бросаю сцену! Кто ж позволит? Это преступление».
Все дружно поставили бокальчики. Нет, это немыслимо, это самоубийство, за такое никто не выпьет ни капли. Таня сказала: «Подумай, Коленька, что ты говоришь? Ну, как ты будешь жить без бокса?» Саркис Саркисович обошел вокруг стола, обнял меня за плечи, сказал дрогнувшим, каким-то сдавленным, будто от большого волнения, голосом: «Больше мужества, мой друг, больше мужества…»
Вот странно! Получается, что всех больше всего заботит, брошу я бокс или нет. Уговаривают, как будто мне самому это легко… Ну, а о человеке забыли? О боксе-то я между прочим сказал, главное было в другом: как мне жить дальше?
Чудно: столько людей было в комнате, а я вдруг почувствовал себя одиноким.
Тост мой так и не состоялся. Напрасно выжимали по капелькам вино. О тосте просто забыли, а я напоминать не стал. Чтоб уж очень с боксом не приставали, сказал, что еще подумаю. Съезжу туда, потом решу.
О том, что я говорил про заводской гудок, – никто ни слова. Это было никому не интересно.
Расходились почему-то скучными. К Павлу Михайловичу решили не ехать. В передней жена Сергея Валентиновича раздраженно теребила мужа, застегивала на нем пальто: «Оденешься ты, наконец, несчастный…» Мариетта Михайловна, дергая плечом, недовольно басила, что опять не найдешь в этом проклятом городе ни одного таксомотора. Саркиса Саркисовича мучила изжога и одышка, под глазами набухли глянцевитые мешочки. Он сунул мне руку, пожелал успеха в предстоящем бою, что-то кажется еще хотел сказать, но раздумал, зевнул в ладошку, пошел сутулясь.
Мы с Таней остались одни. Принялись, как обычно, вместе убирать посуду. Потом оба спохватились, что еще не собрали мои пожитки в дорогу: «Боже мой, – сказала Таня, – я же тебе ничего не выгладила!»
Потом еще долго, лежа в постели, разговаривали. Да, конечно, Таня была со мной во всем согласна. Пусть будет так, как я задумал: «Ты чистый, Коля, хороший… Делай, как сам решил». – «Ты мне поможешь?» – «Конечно, милый, если смогу…»
За окном моросил дождик, позванивал в водосточной трубе, как бывало у нас, когда я жил у матери. Петькин резиновый крокодил, доброе глупое чудище, таращил выпуклые глаза, развалясь на подоконнике.
– Понимаешь, – философствовал я, совершенно успокоенный тем, что самый близкий мне человек, моя Таня, со мной во всем согласна, как я и ждал, – понимаешь, ведь так подумать – мы еще совсем молоды, верно?
– Верно, милый…
Я вспомнил, как Мариетта Михайловна предлагала мне стать натурщиком, засмеялся: «Знаешь, а ведь она серьезно… Честное слово!» – «Не думаю, милый…»
Ну, может быть, и шутила. Кто ее знает. Все это не имело теперь никакого значения.
Дождик все моросил. Там, совсем неподалеку отсюда, мокла под дождем реклама фильма, только что вышедшего на экраны. Сейчас, я мог спокойно ее вообразить себе. Я знал: еще долго будет паршиво на душе, всякий раз, как она попадется на глаза. Но сейчас, когда мы вот так лежим и разговариваем, когда все решено, я могу спокойно воображать себе туго натянутую холстину, по которой шуршит косой дождик.
– Знаешь, это даже хорошо, что так случилось. Правда?
– Правда, милый…
Почему все-таки они уходили такими скучными? Может быть, я чем-нибудь их обидел?
Это я хорошо, между прочим, сказал: прежде всего мы рядовые советские люди.
Вот когда так думаешь, ни черта тебе не страшно.
ДОРОГА ДОМОЙ
1
Мы стояли у окна вагона, и мимо нас, четко отсчитав такт, пробежали пролеты длинного моста, потом опять побежали сжатые, с высокими копешками, осенние поля.
– Сам-то чем занимаешься?
– Как ты сказал?
Это я нарочно переспрашиваю. Надо подумать, прежде чем отвечу. Если скажу, что вот еду драться, а пока больше нет ничего – не поверит.
Ему легко. Я уж все про него знаю. Он из смоленских краев, комбайнер, по фамилии Кот, зовут, как меня, Николаем. «Чудная фамилия, верно? Зато запомнишь враз!» Он мой ровесник по годам, а выглядит старше. Дубленная солнцем кожа, жесткие морщины у рта. И голос у него жесткий и напористый. Особенно становится напористым, когда он ругает на чем свет стоит конструкторов: «Ножи, можешь ты понять, не режут – жуют, как телок рубаху… В чем, думаю себе, причина?»
Изба путевого обходчика с голенастым желтым щенком во дворе пронеслась мимо. На огороде девчонка в ватнике разогнула на минуту спину, бросила в корзинку красноватый, в земле, картофель, посмотрела из-под руки на поезд.
– Ты говоришь картошка… Это жуть, до чего народ мается с ней… А ведь есть машины! Комбайн существует, так и зовется – картофелеуборочный…
И хотя я ничего не говорил о картошке, меня забирает за живое, отчего же не работают эти самые комбайны на вязкой, к примеру, глине и как действительно сделать, чтоб они работали.
– Ты слушай меня…
Я слушаю и смотрю, как мой новый знакомый показывает на пальцах с широкими приплюснутыми ногтями, чего он там хочет приспособить, чтоб глина трусилась, не липла скользким комом.
– Тогда должно получиться, понимаешь…
– Понятно, – киваю я.
И почему-то мы оба довольны, оба горды: должно получиться!
Пылью махнуло в лицо, засвербило в носу и в горле. Весь серый, будто в седине, прошагал мимо цементный завод, защелкали товарные, тоже в седине, вагоны с размашистыми и корявыми надписями мелом: куда, значит, товарнякам держать путь.
– Сам-то, говорю, чем занимаешься?
Вот пристал человек… И ведь никуда не денешься, отвечать надо. Может, рассказать тезке все, как оно есть? Попутчики случайные, разойдемся, как встретились.
Пронесла проводница чай в серебристых подстаканниках. Геннадий высунул голову из купе: «Тебе брать, Коноплев?» Я сказал Геннадию, что мне чай брать не надо, мы вот с приятелем попьем чаю у него.
В конце коридора вышел постоять у окна Аркадий Степанович. Покосился на меня: с кем, мол, я. Вроде ничего – одобрил.
– Кто таков? Страшен мужик, – сказал комбайнер.
Мы пили чай у него в купе. Я принес пачку печенья, он выставил на коричневый вагонный столик баночку с маслом, выложил помидоры, буханку белого хлеба, соль в бумажке.
– Ты говоришь: чем занимаюсь…
Не будь дорога, встреться мы с человеком по-иному, ничего б я о себе рассказывать не стал, не из тех, кто распахивает рубашку на груди: глядите, мол, какой я есть.
Но – дорога… Короче, выложил я все, как оно было, ничего при себе не оставил.
– Ты мне скажи: плевали тебе когда в рожу?
– Что ты!
– А мне, видишь, плюнули. Хоть я, между прочим, боксер тяжелого веса и за себя постоять могу. Но тут это ни к чему… Сам виноват, не лезь, куда не надо… Темень была в кино, а все, казалось, тычут в меня пальцами: артист погорелого театра… Красиво?
Мы ели красные помидоры, мясистые и свежие. «Свои, – сказал Николай, – угощайся вволю…» Он был явно смущен чужой бедой и не знал, как быть: утешать, сочувствовать или погодить, может, все хорошо кончится.
Помолчав, стал рассказывать, вроде, бы и не к селу, как и его вот тоже затаскали по всяким конференциям, слетам, районным, областным, республиканским, уж он не знает каким.
– Можешь понять, вовсе жизни не было. В одном президиуме отсижу, смотришь, обратно бегут из правления: «Живо собирайся! На Кубань заседать поедешь, на слет рационализаторов!» На Кубань, подумай! Значит, самое малое, дён десять отдай. Дело-то стоит… А как же? И с ребятами вроде поврозь. Сам суди: мне часы золотые, отрез на костюм, то да се… А работаем-то вместе. И, может, они еще поболе меня вкалывают, покуда я летаю туда и сюда…
Рассказано, вроде, ни к тому, но мы оба понимаем: в самый раз пришлось.
– Чуть я не запил, ей-богу. Неправильно ж то: вытащат тебя одного на верхотурку, а там одному тоска! Разве ж для этого старался? Если и придумаешь, чтоб получше, так это нормальным должно быть… Народ и так спасибо скажет…
– Чем же кончилось?
– Перестали тягать. Я в Москве, на всесоюзном слете, прямо с трибуны ляпанул: мешает, мол, работать такая вот карусель… Думал, пропал. Так нет же! Михаил Иванович Калинин, старенький он, глуховатый вроде. Но тут услыхал, за бородку взялся: «Толково выступает товарищ!» Ну, с тех пор, вроде, полегчало…
Мы вышли в коридор. Свечерело. В разводьях низких, тоже куда-то спешащих облаков проглядывало красноватое, к ветру, закатное небо. Николай опустил раму – покурить.
– Дальше-то что делать будешь, надумал, боксер?
– Надумал…
Я сказал, что квалификация у меня есть. Электрик. Не то чтобы очень хороший, но разбираюсь в моторах, в осветительной сети.
– Электрики нам позарез, – сказал Кот, то ли про свое хозяйство, то ли вообще, в государственном, так сказать, масштабе.
Пожаловался я, что с образованьицем неважно: семь классов. Он тоже посетовал: «Все, понимаешь, руки не доходят. А надо. Чем дальше, тем будет трудней: техника вон куда шагает!»
Докурив, Кот аккуратно пригасил окурок о дно чистенькой, с бронзовым отливом пепельницы. Поговорили о том, куда и зачем мы, боксеры, едем. Он знал, читал в газете: «Смотри, не оплошай, тезка, болеть буду за тебя, по знакомству!» Я сказал, что после поездки брошу бокс. «Чего ж так? – удивился Кот. – Иль бьют здорово?» Сказал ему, что не в том дело, покуда еще не бьют, сам бью. «Тогда с чего бросать? Дело хорошее! Я, брат, сам на велосипеде в районе – второе место. Шутишь!»
Медленно, будто нехотя, опускалась темнота, все чаще стали мерцать теплые огни в размытых туманцем далях. Николай спросил, холостой я или женат. «Женатый, – сказал я, – и сынишка есть, Петька». Николай сказал, что женат тоже, но ребятишек двое.
– Баба-то как твоя, любит?
– Очень, – сказал я.
Николай сказал, что и у него в семье все нормально, что баба тоже хорошая, лучше не надо, с такой все переживешь. Посоветовал мне, следуя ходу каких-то своих мыслей: «Ты, боксер, больно круто в жизни не забирай, с умом… О бабе подумай. Мало мы о них думаем, а ведь стоят…»
Ночью он вышел. Нижняя полка справа от двери, которую он занимал, была теперь занята молоденькой мамашей, спавшей в обнимку с румяным, в голубой рубашонке малышом.
У меня осталась от попутчика спичечная коробка. Николай написал на ней свой адрес. В дороге всегда пишут друг другу адреса и зовут приезжать. Я знал, что к нему не поеду и что вообще вряд ли мы когда-нибудь еще увидимся. Но думал о нем с удовольствием. Так бывает, когда откуда-то возвращаешься, еще не дошел, и встречаешь знакомое лицо. Тебе он ни сват, ни брат, но все равно – свой, из родных мест.
2
Гуннар Берлунд… Его изображения были всюду. Большеголовый, с коротким тупым носом, выдвинутыми вперед челюстями, пробором в ниточку, покатыми, по-женски гладкими плечами, он был поразительно красив. Он был изображен во всех видах. Он смеялся, как счастливый мальчишка, показывая отличные, белые и крепкие зубы. И он же в боевой стойке разил, убивал наповал светлыми, слегка прищуренными глазами, глядящими на тебя в упор, презрительно и угрожающе.
Гуннар Берлунд… Он и сейчас, много лет спустя, навещает мою бессонницу. Отсветы фар пробегающих улицей машин ложатся на мои старые боксерские перчатки, в которых я с ним дрался. И я шевелю пальцами рук – не слишком ли туго забинтовано?..
Мы еще не додрались. Никому не мешает, когда человек в годах, такой, как я, лежит себе ночью и воображает. Он может воображать все, что ему придет в голову. Может вообразить, будто ему сейчас снова выходить на ринг драться с чемпионом Европы. Это вовсе не важно, что утром жена скажет, когда я стану бриться: «Дай выдерну седой волосок на виске. Хочу, чтобы ты был молодым…»
Я еще не додрался с Гуннаром Берлундом, хотя знаю, что этот рыхлый толстяк с астмой давно уже в своем ресторанчике разливает пиво гостям.
Я еще не додрался с Гуннаром. Вижу, как он, могучий самоуверенный красавец, легко перепрыгивает через канаты ринга и под ликующий рев посылает приветы в зал, синий и зыбкий от табачного дыма. Сколько тогда ударов в минуту отсчитывал мой пульс? Помнится, что-то около ста шестидесяти, при сорока нормальных…
Боялся я?
Или взвинтился-таки до бешенства?
Все шло к тому с момента, как мы туда приехали.
Дождь встретил нас. Старческий, самому себе надоевший, дождь поплелся следом за нами и уж не отставал до конца нашего пребывания в городе, на чужбине.
Сиплый дождь в шаркающих калошах и ржавый скрип ржавого рыцаря на остроконечной башенке как раз перед нашим окном.
И еще – Гуннар Берлунд. Его лицо.
Шофер подбористого автобусика, который вез нас с вокзала в отель, морщинистый, светлоглазый человек, распознав во мне тяжеловеса, приподнял кепи, ткнул пальцем в открытку, прилепленную к ветровому стеклу:
– Берлунд!
Холеный, энергичный, с бегающими глазами портье в отеле, приняв наши паспорта, заметно разволновался, раскрыв мой паспорт, умчался куда-то, вернулся, протянул мне вместе с массивным ключом от номера превосходную фотографию Берлунда, снятого в рост, заулыбался, будто сделал подарок немыслимой ценности:
– О! Берлунд!..
Лифтер, расшитый галунами подросток с белесыми ресницами, поднимая нас на четвертый этаж, не переставая что-то говорил, причем каждым вторым словом было, конечно, «Берлунд». Он внес наши с Геннадием чемоданчики в номер, сдернул с головы голубую шапчонку и долго еще торчал у двери, беспардонно меня разглядывая.
Впрочем, это были цветочки…
Не успели мы с Геннадием разложить пожитки, в дверь постучались. Не дожидаясь ответа, ввалились запаленно дыша, до смешного контрастные и вместе с тем неуловимо чем-то схожие корреспонденты. Чопорный номер, с тяжелыми занавесями и старинной, изрядно пожелтевшей гравюрой, мгновенно заплясал яростными вспышками блицев. На беду мы как раз разглядывали фотографию моего будущего соперника. Это вызвало сенсацию. Вечные перья, разбрызгивая чернила, рвали бумагу в блокнотах с фирменными штампами. Потом случился казус. Один из незваных гостей владел немного русским. Он взялся быть переводчиком. После двух или трех фраз, которые он перевел коллегам, Геннадий вежливенько запротестовал. Геннадий сказал, что уважаемый господин, как видно, большой шутник.
– Сожалею, но ни я, ни мой друг не говорили ничего похожего…
– О?! Вы владеете языками?..
– Шестью. Почему это вас удивляет?
– Значит, вы не боксер?
– Об этом лучше спросить у моего противника… После боя…
Здорово я возгордился нашим Пименом-летописцем. Чего бы я только ни отдал, чтобы иметь возможность вот так небрежно бросить: «Шестью!»
Спрашивали наперебой, торопясь, захлебываясь. Счастье мое, что все на себя взял Геннадий. Он, как видно, чувствовал себя, как на ринге: спокойно маневрировал, наносил легкие, но весьма чувствительные удары на каждый наскок. Сколько минут рассчитывает русский тяжеловес продержаться против Берлунда, чемпиона Европы? Геннадий совершенно серьезно обращается ко мне: «Сколько минут продержишься, Коля?» Я пожимаю плечами: «Пусть зададут тот же вопрос Берлунду…» Геннадий переводит и добавляет что-то такое от себя, отчего все смотрят на меня слегка приоткрыв рты. «Что ты им сказал?» – спрашиваю я. «Ничего особенного, – говорит Геннадий, – посоветовал не опаздывать на твой бой. Сказал, что ты не любишь зря тратить время…» – «Ну и загнул!..» – «Ничего, пусть разносят…»
Пошли вопросы с подковыркой.
– Конечно, вы обязаны только победить? Дали подписку?
– Разумеется. Каждый подписался собственной кровью…
– А если – проигрыш? Грозит, вероятно, тюрьма, Сибирь?..
– Хуже…
– О?!
– Сожжение на костре. Разве вы не слышали? У нас, Знаете, принято сжигать на костре проигравших боксеров…
Смятение, растерянность, застывшие в воздухе вечные перья. Да он, видно, дурачит всех, этот невозмутимый, без улыбки, молодой человек? Верх берет чувство юмора. Начинает хохотать один, за ним другой, и вот уж все веселятся, до слез, до того, что роняют на пол ручки и блокноты. Решительное вмешательство Аркадия Степановича, появившегося в сопровождении мрачного как туча Юрия Ильича, прерывает летучую пресс-конференцию.
Юрий Ильич подозрителен и зол. Багровея, он принимает начальнический тон, отчитывает Геннадия, хотя нас в номере двое.
– О чем говорили с иностранцами, почему был смех? Кто позволил говорить с иностранцами? Я партийным билетом отвечаю за вас, молокососов… Сниму с капитанства к чертовой матери!
Пока я начинаю закипать, ищу нужные слова, Геннадий, обращаясь только и исключительно к Аркадию Степановичу, просит напомнить некоторым товарищам, он так и говорит – некоторым товарищам, что в этом номере живут советские спортсмены и комсомольцы. Голос его при этом вздрагивает. И это так необычно для выдержанного парня, что я боюсь, как бы он не натворил чего. Аркадий Степанович, как видно, тоже это понимает. Старик кладет руку Геннадию на плечо.
– Никто не сомневается, Гена, – говорит он, – никто не сомневается. Просто будьте поосторожней, ребята. Мы ведь не дома.
3
Утром мы с Геннадием выходим из отеля погулять. Люди, как у нас, шли на работу, народ, судя по времени, чиновный, служивый. Было только гораздо больше шляп, чем у нас, и еще – мужчины шли под зонтами, чего у нас почти не бывает. И еще – люди были странно похожи друг на друга застывшим на лицах выражением некоторой торжественности, рожденным, очевидно, сознанием значительности того, что они шествуют на службу.
Два мальчика, в аккуратных костюмчиках и в беретах, одинаково белобрысые и с одинаковыми, сизыми от холода голыми коленками замерли, завидя нас, в самозабвенном созерцании. Они, конечно, были готовы созерцать так до ночи. Они смотрели на нас жадно. Им, наверное, очень бы хотелось забрать нас щипчиками за шиворот и положить в конверт и потом показывать в школе. А когда надоедим, выменять на марку из Гондураса или Боливии. Когда машины заслоняли нас, мальчики вытягивали шеи и не переставали созерцать.
– Дикари, – сказал я, – если эти голые шпанята не перестанут пускать на нас слюну, я брошу в них первую проходящую машину…
У меня было неважное настроение. Черт его знает, наверное, начинал сказываться шок, который я получил вчера, сталкиваясь всюду нос к носу с изображением этого идолка, с которым надо драться.
– Не злись, – сказал Геннадий, – я же вижу…
– Я не злюсь, – пожал я плечами, – просто этим шпанятам пора делать уроки. Правда, мальчики? Я очень беспокоюсь, Гена, что они не успеют сделать уроки. Это плохо кончается. Сегодня не сделаешь урока, завтра еще что-нибудь… Так вырастают лоботрясы, если не спохватиться вовремя. Общество не может оставаться равнодушным…
– Перестань!..
– Ты черствый человек, – я уже не мог остановиться, – ты равнодушен к судьбе буржуазных мальчиков. Сегодня они смотрят на советского боксера, завтра… Представляешь, что может быть? Предложи им немедленно отправиться вон в ту кирху, замаливать грехи. Или это костел? Не знаю, как это у них называется…
– Я тоже не знаю. Перестань…
– Не знаешь? Какой же ты капитан команды? Тогда пусть идут к черту. Надеюсь, ты знаешь, как послать их к черту?..
Удивительно, как я нервничал перед этим боем. Не надо было ехать. Раз все равно решил уйти с ринга, к чему эти прощальные гастроли и все такое. Я не артист, слава богу. Это артистам нужны прощальные гастроли: они получают хризантемы и венки из лавровых листьев. Я боксер и получу, в худшем случае, по морде, а в лучшем – сам набью физиономию. Кому это надо?
Я предложил Геннадию пойти поискать магазин с сувенирами. «Куплю Татьяне что-нибудь смешное, все съездил не зря…»
Мы шли по улице. Сладковато и остро пахло бензином, полированные дождем машины шипели по мокрому асфальту, полицейский в черной крылатке величаво поднимал жезл, и зонтики и поднятые воротники спешили на переходе покорно и приученно.
Голубоглазая девица, с прилипшими к щекам мокрыми прядями, в упор столкнулась со мной, вгляделась, улыбнулась, помахала рукой в перчатке.
– Ты пользуешься успехом, – сказал Геннадий. – Держу пари, что это проститутка.
– Не завидуй, – сказал я. – Девчонка просто приняла меня за боксера. Знаменитого боксера, которого завтра отлупит их Гуннар. Потом он перейдет в профессионалы. Как ты думаешь, купят его дороже, если он поколотит меня?
Берлунд ни на минуту не оставлял меня в покое. Я сказал Геннадию, что войду только в тот магазин, который обойдется на витрине без Берлунда с его кулаками, тычущими меня в лицо.
– Черт с ним, с магазином, – сказал Геннадий. – Пошли обратно в отель. Махнем с ребятами осматривать город.
– Город! – удивился я. – Интересно, что ты называешь городом?
– Брось, – усмехнулся Геннадий, – это крупный европейский город, очень старинный…
– Здесь пахнет склепом, – сказал я, – до того он старинный. Пахнет сыростью и тленом, как в склепе с красивым, знаешь, надгробием…
– Никак не пойму, – сказал Геннадий, – чего ты дергаешься? Ты действительно боишься завтрашнего боя или представляешься?..
– Конечно, представляюсь, – сказал я, – разве не видно?
Мы все-таки повернули обратно. У подъезда отеля стоял тот же приземистый автобус, в котором мы приехали с вокзала, за рулем сидел тот же морщинистый шофер и наверняка на ветровом стекле у него лепилась та же фотография. Я отказался ехать смотреть город, сказал, что хочу полежать, что на меня неважно действует здешнее атмосферное давление. Арчил вызвался остаться со мной. У парня были просящие глаза и виноватые уши, он думал, что я все еще дуюсь на него за те давешние капитанские выборы. Я сказал Арчилу, как бывало, дружески: «Не жужжи, муха. Потрепаться успеем. Ладно?» Мне, правда, нужно было побыть одному. Геннадий что-то сказал негромко Аркадию Степановичу, и тот разрешил мне остаться в отеле: «Полежи, в самом деле, мы ненадолго».
Верю ли я в предчувствия? Не знаю. Скорее всего – нет. Но тогда отчего что-то тяжелое давило меня, будто и вправду велико было атмосферное давление?
Когда они уехали осматривать город, я немного полежал. Потом отправился походить по улицам. Может, в самом деле, куплю на карманные грошики что-нибудь чудное в подарок Татьяне и Петьке.
Подходящий сувенирчик нашел быстро. Мне понравился деревянный, на крохотных лыжах мышонок в белой курточке. Петьке забава, да и Танюша любит такие смешные штучки. Положили мышонка в картонную коробочку, завернули ее в красивую бумажку, с фирменным знаком.
Наши должны были вернуться еще не так скоро. Что делать? Решил посидеть покуда на приморском бульваре, в двух шагах от отеля, посмотреть, как грузятся пароходы в порту.
Море было свинцовое, холодное. Так же, как в Ялте, сновали чайки и альбатросы, ныряли, пронзительно крича, за рыбьей требухой, которую им бросал с кормы чистивший рыбу морячок в брезентовой робе.
Я смотрел и не смотрел. Задумался. Море успокаивает, даже если оно холодное и не свое. Я думал, что, конечно, интересно побывать в разных странах, но только чтоб не долго. Думал, что вон тот дом у самой воды – очень старый, весь оброс мохом. Почему-то подумал о Наташке: вот бы ее сюда, наверняка вообразила бы неизвестно что, разглядела бы серые призраки давно затонувших кораблей, плывущие там, на горизонте, тогда как это было просто длинное облако… Отчего вспомнилась Наташка? Кто знает… Стал думать о дороге домой. Пусть она будет легкой, эта дорога. «Дело твое», – сказал Аркадий Степанович. Не очень-то много сказал старик, но уж по тому, как после этого раза два назвал меня Колей, можно догадаться: хочет верить – возвращается парень. Я правильно сделал, что не стал приставать к старику со всякими подробностями. Он было насупился, когда заглянул в мое выездное дело: «Почему написали – рабочий?» – «Все правильно, – сказал я, – только так…»
Стало холодновато. Может, пора? Матрос стоял теперь облокотясь на борт, смотрел, как хлопочут чайки. Где-то далеко, в городе, куранты равнодушно пробили время.
И вдруг я почувствовал на себе пристальный взгляд. Покосился влево. Оказывается, я не заметил, как подсел на скамейку человек. Когда я обернулся, он свой взгляд отвел.
Потом он вздохнул, громко и, как послышалось, горестно. И сказал по-русски: «Опять ошибка…»
Сначала я хотел смолчать. Но ведь человек сказал по-русски. И вздохнул так тяжело. Может, землячок? Попал сюда, как мы по делам, и теперь скучает, ждет не дождется, когда обратно.
– Что вздыхаете? – спросил я.
Как же он обрадовался, как встрепенулся.
– Значит, не ошибка, правда? Дорогой вы мой соотечественник, родная русская душа… Какой же у меня сегодня счастливый день!
Тронул он меня. Тронул своей неподдельной, чуть не со слезами радостью, а потом своим рассказом.
Человек этот был несчастным, куда уж хуже. Эмигрант. Лет на вид около тридцати, пальтецо плохонькое, шляпа обвислая.
Давно в эмиграции? Целую вечность. Попал на чужбину не по своей воле, мальчишкой. «Мой бедный отец… Нет, я его винить не смею… Он ничего не понял, ничего! Поймите, старый русский интеллигент, правдоискатель… Он совершенно иначе представлял себе революцию! Потом – голод, гражданская война, теплушка… И вот мы здесь… Никому не нужны…»
Он курил сигарету за сигаретой, кашлял, поминутно взглядывал на меня и несмело касался озябшей рукой моего рукава, словно боялся, что я встану и уйду.
Идти мне было действительно пора. Но он все говорил, все расспрашивал, как там у нас. «Вы не поверите… Вот уж скоро двадцать лет я каждый день прихожу на это место… Иногда вижу красный флаг на одном из судов в порту, и тогда этот день становится для меня праздником…»