Текст книги "Кожаные перчатки"
Автор книги: Михаил Александров
Жанры:
Советская классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 19 страниц)
Мы не обращали друг на друга внимания, мало ли кто бывает в лесу в погожий день. А мне он тем более был почему-то неприятен. Верно, оттого, что напоминал тот несчастный день, а может, потому, что напоминал Наташку и то, как мы с ней из-за него поругались.
Невеселая то была пора. Частенько у нас бывает, что неприятности валятся скопом, будто только и ждали, когда упадет первая. Надо быть философом в это время, помнить, что радости и печали идут, сменяясь, своим чередом. Но откуда мне было это знать? Осень – дурной советчик, когда вам от роду шестнадцать.
Вздернув воротник кожанки, я часами хохлился, прислонившись к какому-нибудь шершавому стволу сонного дерева. Он должен был прийти, должен… Пусть пройдет осень, зима. Я не мог и подумать о том, чтобы бросить этот пост, на который сам себя поставил. Долгими бездельными часами, когда лишь где-то недалеко то хрипловато, то пронзительно покрикивали паровозы, я обдумывал свое житье и не находил просвета. Да, что-то кончилось со всей этой историей, что-то кончилось. В первый раз вошло в мою жизнь большое зло, и я не мог ни понять, ни принять его. То, что было раньше, куда-то отодвинулось, шло стороной, без меня. Я знал, что все существует по-прежнему, что ровно ничего не изменилось ни в школе, ни дома. Конечно, я догадывался, что и Наташка никуда не уехала, и если я пойду сейчас, подожду у подъезда ее дома, она встретится, в коричневом своем беретике, с озябшими щеками и русой челкой, падающей на глаза. Она обрадуется мне, по скажет безразлично: «Это ты? Забавно…»
Но я не пойду к Наташкиному дому. Какое я имею право? Я еще не рассчитался ни за свою больницу, ни за опущенные уголки Наташкиных губ, которые я все время вижу перед собой.
Старик художник сидел сутулясь, потом ненадолго вставал, видно, затекали ноги, прохаживался около своего мольберта, посвистывал и, кажется, разговаривал сам с собой.
Я постепенно привык к тому, что он непременно здесь, и мне показалось бы нелепым, если б он вдруг не пришел, – я почувствовал бы себя вовсе одиноким.
Я сторожил своего первого врага, и встреться он мне тогда, я и в самом деле скорее умер бы на той полянке, чем отступил. Подняв воротник рыжей братниной кожанки, я ждал. Ждал, забросив школу, мучая мать, обижая моих дружков, которые ничего не могли понять и строили самые горькие предположения о том, что стряслось.
Они не хотели меня отпускать одного, как будто им было совершенно необходимо, чтобы Колька Коноплев, вовсе но отличник и не пример, оставался с ними. Они приходили ко мне каждый день, как на дежурство, и тревожно переглядывались, думая, что я этого не замечаю, и нарочито бодрыми голосами рассказывали школьные новости. Я слушал, но так, будто были ребята по ту сторону улицы и шли мимо. Разве сейчас имело для меня какое-нибудь значение, что Владимир Павлович, литератор, любимый наш чеховский старичок, с его старомодным пенсне на тесемке и привычкой называть нас сударями, сокрушался по поводу моего отсутствия: «Жаль, жаль… Он бы уж тут фантазировавший, судари мои, представляю!»
Разве могло меня теперь волновать, что Евгений Иванович, наш, как мы его окрестили, прогрессивный физик, неспокойный человек, с подергивающимся от тика веком, затевает в воскресенье поход на электроламповый завод?
Ребята, я видел, были вовсе удручены, когда даже сенсационная, припасенная ими напоследок новость не сразила меня. А новость действительно была стоящая! В школу приходили из райкома комсомола, говорят, речь шла будто бы о добровольцах из числа выпускников на строительство московского метрополитена!
Пожалуй, при этой вести я готов был дрогнуть. Красные флажки над дощатыми вышками, таинственный рокот и глухие удары за длинным забором – это с недавних пор притягивало нас необоримо. Если уж на то пошло, мы с Борькой делали попытку опередить события, побывали тайком от всех на Каланчовке, на территории строительства. Встретили нас неважно. «Ступайте уроки учить, не путайтесь под ногами!» – закричала на нас девчонка в спецовке, похожей на марсианское одеяние. Мы было огрызнулись: «Ты еще кто такая, подумаешь?» Вахтер выгнал нас в два счета: «Шагайте, шагайте, чтоб духу… Вишь, начальник смены гневается!»
Работать на стройке метро! Да, было от чего дрогнуть… Но, пусть это будет после. Сейчас надо оставить меня одного.
А он не приходил. И не знаю, чем бы кончился мой караул. Может, и вправду я бы торчал там еще долго. Упрямства у меня было – не занимать.
Однажды старик заговорил со мной. Было холодно, медленно крутились над голыми осинами первые, редкие снежинки.
– Молодой человек! – позвал меня старик.
Я, кажется, вздрогнул. Очень неожиданным было, что заговорил этот человек, к присутствию которого я привык, ничем но отделяя его от того овражка с жухлой, ждущей зимы крапивой или от берез, среди которых он сидел на своем раскладном стульчике. В первый момент для меня этот окрик был так же необычен, как если б вдруг заговорил человечьим голосом стылый прудишка, жалуясь на то, что ему зябко.
Старик позвал еще раз.
– Молодой человек! Вы слышите меня?
– Слышу, – сказал я.
– Идите сюда…
Я пошел. «Конечно, этот старый чудак начнет сейчас спрашивать, нравится ли мне его картина, – думал я. – Скажу, что нравится, не все ли мне равно, и зачем зря обижать человека, раз ему доставляет удовольствие малевать красками на старости лет. Небось только и радости ему в жизни осталось. Небось приходит домой в свою молчащую, пустую квартиру с портретами давно умерших близких людей, и не с кем ему перекинуться словом и некому показать того, что получилось, пока он тут старался слезящимися своими глазками уловить великие чудеса природы».
Картина была, как я и ждал, плохая. Педантично выписанные детали пейзажика выглядели беспомощно, небо, лишенное глубины, лежало плоско. И вместе с тем было в картине что-то такое, отчего хотелось поглядеть на нее еще раз. Какая-то чистая наивность, высмотренная у пугливой белизны берез и притаенности приземистых пеньков, поглядывающих хитровато из-под шапки мха.
– Хорошо, – сказал я неуверенно.
– Врешь, – оборвал старик.
– Нет, честное слово, здорово, – сказал я.
– Врешь, – убежденно повторил старик.
Мы помолчали. Старик принялся убирать свои пожитки, и я не знал, что делать, и не понимал, зачем он меня позвал, если не хочет верить тому, что ему говорят.
Я взглянул на него, мы стояли близко, и меня поразило, как верно сумела Наташка вообразить себе лицо старого гладиатора, один лишь раз увидев старика. Он очень был похож на гладиатора, это мне тоже теперь показалось: костистый, в шрамах, широкий лоб, крепкие скулы и подбородок, и в довершение – узкие, как бойницы, светлые глаза…
– Ты чего меня разглядываешь? – спросил старик, хотя был целиком, казалось, занят тем, как бы получше упаковать в дорогу свою картину.
Я ничего не ответил. Стало тоскливо, когда я подумал, что этот старик, на которого я не обращал внимания, завтра сюда уж не придет, зачем ему приходить, раз он кончил свою картину.
И я до сих пор не могу понять, не могу понять даже после того, как провел с Аркадием Степановичем вместе трудные годы, каким чудом он знал тогда обо мне все?
– Хватит, – сказал он и посмотрел мне, чуть прищурясь, в глаза. – Пойдем отсюда. Твой приятель сюда не придет, не жди…
Должно быть вид у меня был достаточно оторопелый. Старик усмехнулся и протянул мне ящик с красками и кистями: «Надевай на плечо, пошли…»
И я пошел. Накинул ремень от ящика с красками на плечо и пошел за человеком, ничего о нем не зная и не подозревая, что с ним у меня будут связаны самые яркие, самые лучшие и самые горькие дни.
8
Донес я старому чудаку его пожитки до самого дома. Он жил в переулке за Собачьей площадкой. Переулок был умилительным, с его ампирными особнячками, жухлой травой, вылезающей сквозь щели в тротуаре, выложенном каменными плитами. Дом, около которого мы остановились, был тоже добродушным и тихим, от него пахнуло свежими пирогами с морковкой и малиновой настойкой.
Напротив, через дорогу, подремывала беленькая с синими куполами церковь. Медленно и мерно звонил колокол, в церковных окнах виднелись желтые огоньки.
Мне стало тесно здесь и душновато. Я снял оттянувший плечо этюдник, сказал:
– Пока, гражданин…
Не знаю почему, слово гражданин привело моего спутника в веселое настроение. Он засмеялся. «Гражданин, – повторил он, – гражданин! Ну, это просто великолепно!..»
Он тогда не отпустил меня: «Давай, гражданин, зайдем ко мне в гости. Ты столько трудился, так мне, старому, помог…»
Не дожидаясь согласия, как будто все между нами было решено заранее, он отпер входную дверь и пошел наверх по деревянной, покрытой половичком лестнице, которая поскрипывала при каждом его шаге.
«Попал в переплет, – думал я, поднимаясь следом, – сейчас станет показывать свои художества. Начихаешься от пыльного хлама…»
Мы пришли в низенькую комнату с полукруглым окном, почти закрытым какими-то незнакомыми растениями в кадках. Растений этих было так много, так они разрослись, что забрали себе чуть ли не полкомнаты: спесивые, с глупыми лопушистыми листьями и остроносенькие, похожие на сплетниц.
– Беда, – развел руками старик, заметив, что я рассматриваю зелень, – просто-напросто выживают нас…
В доме и в самом деле пахло теплыми пирогами. Все так же медленно позванивал колокол за окном.
Старик разговаривал с кем-то в соседней комнате, и я от нечего делать принялся глядеть на портрет какой-то девицы, висевший в рамке на стене. Странный это был портрет. Работа великолепная – каждая прядка черных, слегка вьющихся волос выписана так, что хотелось потрогать: не настоящие ли? Синие глаза смотрели открыто, серьезные, немножко презрительные. На девушке было темное платье, шея закрыта. Но вот чего я не понял: зачем понадобилось художнику нарисовать дощечку с номером? Дощечку, которая висела на груди, на перекинутой через шею тонкой бечевке?
Я так увлекся, разглядывая странный портрет, что не заметил, как накрыли круглый, с белой скатертью стол и как появился на нем пузатенький, довольно посапывающий самоварчик.
– Что ж, гражданин, – услышал я, – пора нам познакомиться!
Мой хозяин был не один. За столом разливала по стаканам чай старушка, широколицая и румяная, с совершенно седыми, коротко постриженными волосами.
– Прошу любить и жаловать, – говорил старик, несколько церемонно, – это Глафира Вячеславовна. Ваш покорный слуга – Аркадий Степанович. А как прикажете вас величать, дорогой друг?
Мне бы тоже надо было войти в тон, шаркнуть ногой, поклониться, как требовала того обстановка, дом, в который я неожиданно попал.
Но я ничего этого не умел, да если б и умел, то не стал бы делать.
– Коноплев, – сказал я, решительно протягивая старушке руку.
– А по имени, позвольте спросить? – спросила она, чуть наклонив голову и улыбаясь.
– Коля, – буркнул я.
Не часто случалось нам в те времена ходить по гостям. А в таком музейном доме я и вовсе не знал, как себя вести.
На пирог я налегал. Налегал с каким-то отчаяньем: «Ладно, пусть думают, что хотят, все равно мне здесь больше не бывать…»
Потом и вовсе стало невыносимо. Аркадий Степанович все вспоминал, какую рыбку он, бывало, брал в Охотном ряду, в доброе старое время.
– Стерлядочка, голубчик мой, или снеточки на масляную, к блинкам… Да что вы можете, сегодняшние, понимать!
Я злился. Я уже силой впихивал в себя теплый пирог с хрусткой корочкой: пусть останется меньше старорежимным.
В том, что я попал именно к старорежимным, отживающим свой жалкий век в воркотне на новую власть, у меня сомнения не было. Гладиатор, Спартак в почтенной старости! Посмотрела бы ты сейчас, Наташка, на этого лоснящегося старого обжору, послушала бы, как он, жмурясь от сытости, поет гимны творожку от Чичкина и ситнику от Филиппова, послушала бы, как его Пульхерия Ивановна похохатывает: «Полно тебе, Аркадий!» – и отмахивается от него, сама явно довольная, толстенькими, мягкими ручками.
Конечно, я злился. Я ведь помнил, как пахли лепешки из картофельной кожуры, и как суха и солона была вобла, и как ее было мало, мало…
– Между прочим, – сказал я, чувствуя, как подкатывается, хватает за горло, мешает внятно говорить справедливая злость мальчишки, не знавшего вкус молока, – между прочим, чего вы тут живете, Аркадий Степанович, раз уж вам так по нутру доброе, старое время? Отправлялись бы…
Все-таки я удержался, не сказал, куда надо отправляться. Не к чему хулиганить: накормили пирогами как-никак.
Колокол все звонил, когда я шел по переулку. Почему они смеялись, как смел этот старик звать меня еще в какой-то там затхлый вертеп, бумажку сунул с адресом, приговаривал: «Молодец!» – и еще по плечу похлопал, как, наверное, приказчика своего в добрые старые времена?
Колокол все позванивал, мелодично и неторопливо, сквозь прикрытые ставни сочились из особняков тонкие струйки света. Я заложил в рот два пальца, свистнул раз и другой, так что с места трусцой побежали две салопницы на другую сторону улицы.
Стало легче.
НАТАШКА
1
Прошло месяца три, наверное, когда я, выкидывая из карманов ненужные бумажонки и старые трамвайные билеты, нашел записку, сунутую мне стариком. Крупный почерк, ровные буквы: «Трехгорный переулок, дом № 3».
К тому времени я успел забыть о старике. Оставалось в памяти что-то неприятное, связанное с ним. Чего ж мне его помнить?
Почти забыл я своего лютого врага, разве что шрам, когда я мыл голову, вдруг напоминал ненадолго о том, что было в Сокольниках.
Я теперь работал. Так было решено на семейном совете, да, правду сказать, другого выхода все равно не было. Морозными утрами, когда над темным еще городом качались белые дымы и горько пахло, царапая горло отгоревшим коксом, мы с матерью шли на завод, и в проходной нас неизменно одной и той же шуткой встречал вахтер, однорукий, с желтыми от курева усами.
– Почет коноплевской смене!
Мать работала тут много лет, пришла еще девчонкой, когда у этого вахтера были две здоровые руки и не было не только желтых, обкуренных, но и вообще никаких усов. Смешно мне было слышать, как старые рабочие называют мою мать: «Машутка!» – и как она, окликая какого-нибудь пожилого, с пергаментно жестким лицом человека, говорит: «Нюшке кланяйся! Все небось забываешь поклониться, непутевая голова…»
Нравилось мне это. Я словно заходил в гости к молодости человеческой, оставшейся такой навсегда оттого, что прошла она горячую закалку завода, где вместе было пережито людьми все трудное и хорошее, чего нигде с такой полнотой не переживешь, потому что нет больше нигде и быть не может такой семьи и родства такого. Дома мать была совсем другой. Часто жаловалась соседкам, по-бабьи пригорюнясь, что поясница совсем отваливается под вечер и ноги вроде перестают носить. Часто и мне говорила, когда я тревожно спрашивал в темноту, проснувшись от глубоко болезненного ее вздоха: «Мать, что ты?» – «Старость – не радость, сынок. Спи…»
Я привык к тому, что она прибаливает, устает, что все чаще просит почитать ей газету, потому что сама читать уже почти не может и все ругает плохие очки, которые ей дали в аптеке.
На заводе я матери не узнавал. Она у меня была высокая, статная, но это не замечалось дома, когда она отдыхала или возилась у керосинки на кухне.
Здесь, на заводе, мать ходила во весь рост, здесь ее голос звучал полно, чуточку крикливо, каким, наверное, был в те годы, когда она и впрямь была веселой Машуткой.
– Мать у тебя – человек! – первое, что сказал мне Иван Иванович, мастер электроцеха. – Это, брат, трудная для тебя аттестация!..
Меня приняли учеником электромонтера. Хозяйство наше, электрическое, трещало и скрипело, не выдерживая темпов, принятых производством в пятилетке. Летели на предохранительных щитах рубильники, красным огнем горели от перенапряжения шины, с непостижимой уму быстротой отказывали якори у моторов, с треском детских пугачей выскакивали пробки осветительной сети.
Все было безнадежно старым в нашем электрохозяйстве, все криком кричало, требовало срочной замены.
– Что я могу, черт вашей тете? – орал Иван Иванович, пиная ногой кожух онемевшего мотора с маркой «Сименс-Шуккерт». – Это расстрел, а не работа!
Забавный он был мужик. Худой, с впалыми щеками и скорбно сжатым ртом, он походил на икону старинного письма. Истово и несчастно глядели на неустроенный электрический мир его большие глаза. Любил он электричество с болью и восторгом. Мы знали, что все выходные дни он проводит на толкучих рынках. Оттуда он притаскивал в нашу чудовищно захламленную всяким электрическим мусором мастерскую какую-нибудь невиданную электродревность, купленную на собственные деньги, ликовал.
– Что это за фиговина? – начинали мы гадать.
– Клык мамонта!
– Похоже…
– Саврасы, – гудел Иван Иванович, вырывая покупку. – Саврасы и есть, безмозглые…
Потом смотрим – штука полезная: алюминий для пайки или еще что-нибудь в этом роде. Выходит, смеялись зря.
Теперь можно признаться, время прошлое: он нас, случалось, поколачивал. Честное слово. Саданет по затылку – искры из глаз. Но никому в голову не приходило бежать жаловаться в завком или в дирекцию, устраивать товарищеский суд за рукоприкладство в советское время. Он же был прав в своем святом гневе!
Однажды прокладывали мы кабель в траншее, делали подводку к щиту в сборочном цехе. Работа была аккордная, жутко спешная, цех сидел без света. Работали в траншее ночами. В узком и низком кирпичном коридорчике ни встать, ни сесть, почище, чем в забое. Горела тусклая времянка, была духота. Мы тянули свинцовый бронированный кабель, крепили его скобами к стенке. Толстенный и тяжелый кабель никак не хотел укладываться за скобами: только уложишь – летят под его тугой упругостью скобы из гнезд. Что делать, чем его удержать, пока намертво не схватит гипс? Делали так: я, поскольку поздоровее других, прижимал кабель спиной, плечами и раскинутыми руками к стенке, в то время как ребята, укрепив скобы, забрасывали гнезда жидким, быстро твердеющим гипсом. Согнувшись в три погибели, я должен ждать, когда гипс застынет, и уж только тогда понемножку ослабляться, отпускать нажимающую на спину тяжесть.
В общем, положение хуже, чем распятого. И надо же было Витьке, на обязанности которого лежало как можно быстрее гипсовать скобы, влепить мне в физиономию полную горсть белой, отвратительно пахнущей жижи! Самую малость промахнулся мимо гнезда парень… Сделал это, конечно, не нарочно. Я плевался и ругался, чувствуя со страхом, как медленно твердеет проклятая жижа, схватывая, будто холодными клещами, нос и губы. Я ничего не мог сделать, не мог утереться, оторвать от кабеля рук – пропала бы к черту вся работа!
На беду вся эта история показалась Витьке смешной. Посмотрев на мою растерянную, злую, залепленную гипсом рожу, Витька, повалился в корчах.
Я смолчал – ладно. Но на следующую ночь сказал Витьке:
– Слышь, подержи немного ты. А я покидаю…
Витька, ничего не подозревая, сменил меня, натужился, прижал кабель: «Даешь!»
Не торопясь, набрал я в обе горсти белой жижи и как шмякну ему в лицо!
Это было и правда, оказывается, смешно. Но вечно мне не везло: откуда-то принесло Ивана Ивановича. Бряк он мне по шее, бряк другой раз. Глазищами иконными сверлит: «Схлопотал, вредитель? Еще сейчас схлопочешь…»
Нет, жаловаться мы не ходили. Еще чего! Раз заслужил – все правильно. Не речи же ему было произносить на моральные темы в такой горячке.
Надо было видеть, с каким блаженным выражением лица включал Иван Иванович рубильник в сборочном. Надо было видеть. Чего не простишь тут!
Мы тоже при этом маленьком торжестве чувствовали себя подходяще. Мы тоже – электрики!
Как раз тогда, после работы в траншее, ко мне пришла первая слава. На заводской, фанерной Доске почета чуть пониже лозунга «Пятилетку – в четыре года!» появились фотографии наших физиономий. Почему-то лица были у нас на фотографиях испуганные и даже мрачные, будто мы изо всех сил старались скрыть вполне законную гордость за содеянное.
2
Так вот – о записке с адресом, которую я обнаружил при раскопках в кармане. Найдя, я скомкал ее и поискал глазами, куда выбросить.
Однако не выбросил. Что, если сходить туда? Старик с его слюнявыми мечтами о былом – скрытый контрик, конечно. Скорее всего, сам-то он безвредный старый балабон. Но зачем ему понадобилось совать мне с таинственным видом адресок, неизвестно чей?
Любопытно…
Годы, напомню, были не гладкими. Шли судебные процессы, люди шептались о новых, только что раскрытых заговорах, тревожные слова «враг народа» нависали, звали к бдительности. Я, не очень разбираясь в многосложности событий, знал одно: готов, подобно Павлику Морозову, умереть, если надо, но быть верным ленинскому делу. Это не фраза. Мы все были такими. И остались такими, потому что каждый день, которым жили, укреплял верность свершениями, заставлял и сейчас заставляет жалеть лишь о том, что дней нам отпущено не так уж много.
Решил я показать записку в комитете комсомола. Кто знает, не кроется ли здесь что-нибудь посерьезнее, чем старческие воспоминания о снеточках к блинам на масляную?
В комитете к записочке отнеслись без интереса.
– Чушь, – сказал Женя Орлов, – чушь собачья. Скажи лучше, когда пойдешь учиться? Хочешь остаться неучем?
– Не знаю, – сказал я обиженно, думая о том, что Женя потерял бдительность. – Не знаю, такая ли это чушь…
Орлов подозрительно скосил на меня глаза:
– Читаешь Пинкертона? Или как его там? Желтые, рваные книжицы, милые сердцу?
– При чем тут они?
– А при том!
– Чудак, – сказал я, соображая, кто мог наябедничать. – Чудак ты.
Может, рассказать все ребятам-электрикам, позвать их с собой? Опасно. Если вся эта штука с запиской окажется и в самом деле чепухой, засмеют, стыда не оберешься.
Пойдем с Наташкой! Как эта мысль не пришла раньше других? Мы с Наташкой давно помирились, и она все больше нравилась мне тем, что вовсе не походила на девчонку, во всяком случае на подавляющее большинство их.
С Наташкой можно вести себя, как с человеком. Мы часто ходили на лыжах по горам Нескучного сада. Брали лыжи напрокат. Лыжи были горные, тяжелые, с жесткими мудреными креплениями. Нам их не хотели давать, говорили, что на горных лыжах опасно, если мы не горнолыжники. Инструктор попался такой вежливый, просто до наглости вежливый, ему не хотелось выходить на мороз.
– А мы горнолыжники, – сказал я, – вы нас не узнали?
– Да, – сказала Наташка, – мы давно занимаемся горнолыжным спортом, вы, пожалуйста, не беспокойтесь!
Он стал еще вежливее, спросил: «Вы, наверное, от Бориса Борисовича?»
– Конечно, – сказала Наташка, – от кого же еще?
Мы взяли тяжелые красные лыжи и пошли, неся их на плечах, подальше от горнолыжной базы. Мы понятия не имели, как надо обходиться с этими «крокодилами», и настроение у обоих было неважное.
– Всегда ты врешь, – говорил я. – Что это еще за Борис Борисович?
– Мой знакомый, – сказала Наташка. – Ты разве не знаешь Бориса Борисовича? Какой же ты после этого горнолыжник? Смехота!
Она еще издевалась. Не глядя друг на друга, мы стали прилаживать «крокодилов» к ногам.
Гора, с синими следами лыж, панически сбегала, в страхе оглядываясь на нас. Она упиралась там, далеко внизу в черный кустарник, за которым на белой Москве-реке крохотные лыжники что-то кричали нам и махали палками.
Мы встретились с Наташкой еще задолго до излета горы. Наташка с маху вонзила мне острие лыжины пониже спины и в таком положении мы юзом закончили спуск. Выло неудобно и больно, но я смолчал, потому что мы ведь горнолыжники и нас прислал сам Борис Борисович.
– Здорово! – крикнул я бодро, стараясь решить загадку: каким образом можно распутать клубок из палок, лыж и ног.
– Здорово! – отозвалась Наташка, пытаясь встать и вминая в снег мою голову – первое, что ей попалось под руку. – Здорово! Давай прыгнем теперь с трамплина?..
Она была способна и на это. Она вкусила прелесть горнолыжного спорта и не могла остановиться на полдороге.
Часто мы ходили на горных лыжах по холмам Нескучного сада. Научились бояться круч, поросших лесом. И, боясь, съезжали с любой горы. Однажды я ушиб колено, налетев во время спуска на шершавую сосну. Было больно, я но мог идти, и Наташка уложила меня на лыжи, волокла, как бурлак.
К записке старика Наташка отнеслась с полной серьезностью. Может быть, я сгустил краски насчет того, каким контриком показался старик.
– Контрик, – согласилась Наташка. – И тебя хочет завербовать!
– Шишь-то, – осторожно сказал я, думая, не забирает ли девчонка слишком круто.
Мы сидели на скамейке на Гоголевском бульваре. Кричали в снежных ветках вороны, укладываясь спать. Был тихий ранний московский вечер, краснощекие малыши, неловкие от накрученных одежд, разбежавшись, скользили по глянцевой ледяной дорожке, падали, смеялись.
– Ради них, – сказала Наташка, смотря на меня в упор странными глазами, – ради них мы должны остановить преступную руку!
Я насторожился. Не собирается ли девчонка разыграть меня? Это она умеет, знаем. На всякий случай во имя возможного отступления сказал, что в общем-то еще не решил, стоит ли заниматься всем этим.
– Тюня, – жестко сказала Наташка, поддев носком ботика слежалый снежок. – Я так и знала. Тюня – находка для шпиона!
И конечно, я попался. Ясно же, ей было все заранее известно. Но как она могла упустить столь счастливый случай поводить меня за нос?!
3
Сначала мы гуляли по переулку, как будто мы влюбленные и никак не можем расстаться. Переулок не обращал на нас никакого внимания. Мы, завидя фигуру прохожего, останавливались, и Наташка, кокетливо склонив голову немного набок, принималась застенчиво улыбаться. Это получилось у нее так мило, что я с удивлением, все нарастающим, думал: «А ведь какая она хорошенькая, Наташка! Что ж теперь делать?» Я жалел, когда прохожий удалялся и Наташка поспешно вырывала руку. «Что ты на меня уставился? – сердилась она. – Следи за человеком!»
Люди возникали, проходили, снова возникали, и опять переулок пустел.
Нам удалось установить, что довольно много народу стало заходить в подъезд с железным козырьком.
Дом № 3!
Наташка схватила меня за руку, оттащила в сторону, жарко зашептала: «Все с чемоданчиками! Теперь-то тебе ясно?» Ничего мне не было ясно, но уже закрадывалась тревога. Это были все молодые парни! Неужели старику удалось заманить для каких-то своих дел столько хороших ребят?
И вдруг мы почти нос к носу столкнулись с ним. Он шел, пришаркивая, не торопясь. И тоже нес чемоданчик!
Старик остановился у подъезда с железным козырьком, долго счищал мокрый снег с галош. Потом посмотрел налево, направо и только после этого вошел в подъезд. Наташка все время держала меня за шею, будто мы целовались. Когда старик скрылся в дверях, оттолкнула, зашептала: «Замеряй след, быстро!..»
Тесемочкой мы замерили след. След был развалистый широкий, резиновый, пупырышки на подметках стерлись, на каблуках – больше.
– Человек пожилой, – сказала Наташка, значительно поджав губы, – припадает на левую ногу. Так я и думала!
Опять ей было все ясно, а мне – ничего.
– Или что потеряли?
Мы вскочили с колен. Перед нами стоял, равнодушно нас разглядывая, мордастый татарин-дворник, опирался на скребок.
– Потеряли что? – повторил он.
– Да, – сказала Наташка, – золотое колечко потеряли… Да разве теперь найдешь?
У нее был очень огорченный вид, и в голосе звучали настоящие слезы. Я уж хотел было открыть рот, подивиться тому, откуда у нее могло быть колечко, да еще золотое, как получил удар локтем в бок. Мы быстро пошли под руку, будто и впрямь влюбленные.
– Бестолочь, – шипела Наташка, – это подосланный ими агент!
– Кем? – зашипел от неожиданности и я.
– Фальшивомонетчиками!..
Наташка была великолепна в этот момент. Я стоял перед ней, раскрыв рот. Боже мой, до чего же оказывается все просто: эти чемоданы, глухой переулок…
– Наташка! – ахнул я.
– Тихо! – цыкнула она, явно польщенная. – Мы должны туда проникнуть! Следуй за мной…
Ее гениальность продолжала меня потрясать. Так вот, значит, для чего понадобилась эта ерунда с колечком! Мордастый агент фальшивомонетчиков все еще елозил на коленях по мокрому снегу и не обращал на нас ни малейшего внимания.
Мы без помехи вошли в подъезд с козырьком. В коридорчике желто горела лампочка. Напротив была дверь. Из-за двери доносились странные звуки. Слышалась то яростная трескотня, то тупые хлопки, будто выбивали одеяла. Мы крадучись приблизились к двери. Трескотня и удары прекратились, и теперь ясно слышались шелестящие шаркания ног, будто начали натирать полы, и короткие стуки с присвистом, будто рубили капусту…
Совсем близко за дверью кто-то недовольно прикрикнул: «Работать, работать!..» Я узнал голос старика. Голос был зловещим, как и надлежало.
– Он! – прошипел я.
– Молчи…
Снова за дверью затрещало, заухало, зашуршало. Наташка поманила меня согнутым пальцем. Она что-то разглядела в замочную скважину.
Я сначала ничего не мог разглядеть. Кто-то встал с той стороны перед самой дверью.
– Ну? – шипела Наташка.
– Не вижу…
– Какая бестолочь! – злилась Наташка, притискивая для чего-то мою голову к двери так, что я довольно крепко приложился к дверной ручке скулой.
Теперь я увидел свет, открытую форточку напротив. Потом чье-то потное, прыгающее лицо. Тут же рядом запрыгало другое, тоже потное.
– Понял теперь? – зашептала Наташка, отпихивая меня.
– Нет! – честно признался я. – Если они фальшивомонетчики – зачем прыгают?..
Наташку нелегко было сбить с позиции, это уж я знал. Но сейчас даже она казалась озадаченной. Так мы сидели на корточках перед закрытой дверью. За дверью все так же выбивали одеяла и крошили капусту. Вдруг Наташка глянула на меня таким испуганным взглядом, что мне стало совсем не по себе и я шепнул, дрогнув, предвидя что-то страшное: «Чего? Говори сразу…»
– Трясуны! – сказала Наташка, выкатив глаза.
– Кто?! – Я от неожиданности сел на пол.
– Трясуны! – повторила Наташка. – Я так и думала!
Она всегда так и думала. Это меня бесило, потому что девчонка никогда не знала промаха!
Но сейчас было не до споров. Трясуны? Что-то слышал я об этой гнусной секте изуверов… Черт возьми, пожалуй, похоже!
– Надо бежать! – вскинулась Наташка. – Наша жизнь в опасности. Сейчас они дойдут до исступления. Глупо умереть так бездарно!
Исступление? Это звучало жутко. Я представил, как распахнется дверь и полсотни обезумевших фанатиков, трясясь и воя, кинутся на нас. Изо рта пена…
Дверь и в самом деле распахнулась. Я отбросил Наташку к стене, закрыл собственным телом:
– Суньтесь только, гады!
Гады не сунулись. Никто не трясся и не выл. Перед нами стоял ладный парень в трусиках, дышал часто, как после бега. В руках у него была обыкновенная девчоночья скакалка.