Текст книги "Кожаные перчатки"
Автор книги: Михаил Александров
Жанры:
Советская классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 19 страниц)
ДОМ, КОТОРОГО НЕТ
1
…И снова лето. Совсем не похожее на московское, наше, где так сухи и душны дни и так хороши долгие, прохладные вечера.
Здесь солнце и море. Я лежу животом на гладком и влажном камне, торчащем в море, в десятке метров от пляжа. Мне видно, как глубоко в совершенно прозрачной воде застыла с разбега стайка серебристых и глазастых рыбешек. У них, наверное, сейчас такое же состояние, как у меня. Я тоже доволен всем на свете.
Там, на пляже, где растут парусиновые зонтики грибов, – мои друзья. Стоит мне приподнять голову, и я увижу их. Увижу Таню. Я знаю, она лежит на полотенце под огромным зонтиком, на носу у нее смешной бумажный колпачок.
Бедняжка совсем обгорела, кожа на плечах линяет. Вчера Таня температурила, на пляж поехать не смогла. Когда мы вернулись, было трогательным узнать, что Павел Михайлович Ладыженский, хотя и сам немного прихворнул, перегревшись на солнце, весь день опекал Таню, не расставался с ней.
Ладыженский нравится мне все больше. Знаменитый актер, человек популярнейший, красавец такой, что глаз не оторвешь, он в жизни простой и милый и, кажется, по-настоящему привязался к нам с Таней, он отзывчивый и милый мой наставник.
Здесь, в Ялте, идет съемка фильма. Я снимаюсь в нем. Да, теперь у меня новая профессия – актер кино. Довольно большая роль. Я играю советского боксера в спортивной картине. Саркис Саркисович написал сценарий. Я почти уверен, что именно ему обязан приглашением сниматься, хотя он решительно отрицает это: «Голубчик, при чем тут я? Азарий Аронович видел тебя в бою и буквально влюбился!..»
Азарий Аронович, по-моему, совершенно гениальный человек. Он режиссер нашего фильма. Он сам говорил мне: если опыт будет удачным, я стану играть и в других картинах. Подумать только: Коля Коноплев пролезает в кинознаменитости, на него заведена в актерском отделе карточка.
На съемках, я слышал это своими ушами, Азарий Аронович говорил ассистенту:
– Удивительно талантливейшая спинища!..
Правда, я не очень понял, почему талантливейшая спина, чуть не обиделся, но Павел Михайлович, добрый друг, быстро рассеял обиду, объяснил:
– Полно тебе, лапушка, это же чудно, емко сказано!
Он всегда в последнее время с нами, Павел Михайлович. Я поднимаю голову, кладу ее на руки и смотрю на то, как спокойно лежит Таня под смешным зонтиком, как Павел Михайлович заботливо поправляет зонтик, чтобы он давал больше тени.
Скоро уж два года, как жизнь у меня совсем другая. Два года! Как же быстро они пробежали… Кажется, давно ли взял я расчет на заводе и Иван Иванович, трубно сморкаясь в клетчатый платок, пряча глаза и злясь почему-то на архаровцев, которые суются поперек батьки, говорил, что место здесь, в мастерской, в случае чего, всегда за мной: «Так и знай – в случае чего…»
Какое уж тут – в случае чего! Круто повернулась моя жизнь. И сделали это мои боевые кожаные перчатки. Если б не они, разве нашелся бы во мне ну хотя бы актерский талант? Конечно, нет! В лучшем случае удалось бы затесаться в какую-нибудь массовку, да и то при большой удаче.
А стал чемпионом – умные люди тебя сразу нашли. И ведь сам я никого ни о чем не просил. И, уж если на то пошло, когда вдруг нежданно-негаданно пригласили сниматься, руками отмахивался: «Какой я киноартист, курам на смех? Нет, не надо!..»
Не сразу, но заставили поверить: могу. На заводе недели две только об одном и судачили: «Быть Кольке актером или не быть?» Специально собирался треугольник, обсуждали мою кандидатуру: все-таки свой парень, как бы дров не наломать. Женька Орлов горячился на комсомольском комитете: «Мы за него головой отвечаем, дело не шуточное – кино! Вношу конкретное предложение: обязать комсомольца Николая Коноплева серьезно подготовиться, просить Марию Марковну в индивидуальном порядке поработать с парнем по актерскому мастерству!»
Мария Марковна, белая старушка в пенсне на тесемочке, руководитель заводской самодеятельности, ужасно взволновалась, бедная: «Боже мой! Как же я сумею? Такая ответственность!..» Никогда не забуду, как она меня терзала, терзаясь еще больше сама, заставляя по десятку раз проделывать всякую невообразимую, на мой взгляд, чепуху: вдевать иголку, которой и в помине не было, и нитку, которой тоже не было, открывать воображаемый чемодан, радоваться встрече с каким-то болваном, которого я тоже должен был себе вообразить!.. Она называла всю эту ерунду актерскими этюдами и, незаметно всплакнув от моей тупости, уверяла, что иначе в храм искусства войти никак нельзя, что сам Сандро Моисси или Иван Михайлович Москвин прошли через это.
Трудный хлеб – искусство, ох трудный. Сколько я тогда часов провел, гримасничая дома перед зеркалом?
– Обезьяна, право слово, – сердилась мать, прикрывая окно занавеской, чтоб, кой грех, не заглянули соседи, – ну, как есть – мартышка! Срам глядеть на тебя…
А дни, когда вызывали на пробу? Цепенящая тишина громадного съемочного павильона, короткие и, кажется, злые, команды режиссера Азария Ароновича: «Камера!» и «Стоп!» Я каждый раз вздрагивал. В потоке голубого света, рушащегося на тебя со всех сторон, я чувствовал себя голым и сразу забывал все, к чему готовился.
– Повторим! – командовал Азарий Аронович. – Леночка, освежите грим актера!
Актера!.. Леночка, остроносенькая гримерша, щекотала ваткой мое мокрое, как после финального раунда, лицо, шептала, ободряя: «Нельзя так волноваться. Возьмите себя в руки…»
Все мне помогали, все бились со мной. Но, конечно, больше всех – мои дорогие друзья Саркис Саркисович и Таня.
Бегая по комнате, ероша седые космы, так что они все время стояли дыбом, пугая сами по себе, Саркис Саркисович раскрывал передо мной философскую концепцию моей потрясающей, как он говорил, новаторской роли, ее психологическую глубину. «Сверхчеловек, взятый с улицы! Вот он – невиданный и неслыханный реализм нашего века! Ты призван быть провозвестником, какая великая задача!..» Я сидел, забившись в угол. Я боялся Саркиса Саркисовича и ровно ничего не понимал. Знал лишь одно, что дорого дал бы за то, чтобы стать просто человеком и – ну его к черту, все остальное. Кончалось тем, что Саркис Саркисович в полном изнеможении падал рядом со мной в кресло, принимал валидол, смотрел на меня влюбленными, усталыми глазами, говорил размягченно, что судьба оказалась милостивой к нему, послав в награду за многострадальную творческую жизнь встречу со мной… Это пугало.
Полным контрастом было поведение Тани. Здесь, в Мансуровском, я приходил в себя. Издерганный, согбенный под грузом сомнений, терзаний, я находил у Тани то, в чем больше всего нуждался: в то время покой, уверенность в том, что все пойдет хорошо, тихую ласку верного друга. Она, кажется, обо всем успевала подумать, обо всем позаботиться. К моему приходу, хотя я приходил иной раз случайно, на кухне постукивал крышкой закипающий чайник. В комнате, всегда уютной, прибранной, с цветами на столе, остро пахло свеженарезанным лимоном и слегка поджаренным в масле хлебом, который я так любил. Мы долго, никуда не торопясь, пили чай, я помалкивал, она говорила о чем-нибудь вовсе незначительном, о том, например, что на рынке появились первые, парниковые огурчики. Иногда, после чая, она пела, негромко, аккомпанируя себе на стареньком пианино. Чаще мы садились на широкую и низкую тахту, забирались с ногами, что было совсем хорошо, и Таня читала вслух большую книгу «Моя жизнь в искусстве» Константина Сергеевича Станиславского, останавливаясь на тех местах, которые мне были непонятны, объясняя их тактично, без превосходства, так, что мне каждый раз казалось – в этом я разобрался сам.
Однажды я остался у нее, не пошел домой. Плохо было в тот поздний вечер на улице: порывистый ветер, затяжной апрельский дождь. Она сама предложила мне остаться: «Куда вы пойдете в такую адову погоду?»
Потом повторилось. Нет, не сразу мы стали близки, хотя я все чаще ловил на себе ее пристальный, слегка чем-то удивленный, чего-то ожидающий взгляд.
Мы стали жить вместе. Когда я теперь думаю о том времени, я понимаю, отчего так случилось. Я был ей нужен тогда, быть может, очень нужен. Она была одинока и неприкаянна. Умная и обаятельная, молодая, наверное, в чем-то талантливая, Таня не сумела найти для себя в жизни ничего такого, что сделало бы ее настоящим, нужным людям человеком. Она жила по инерции, как бежит по сжатому полю погоняемая ветром сухая трава. Зарабатывала переводами, которые ей приносили на дом. Ждала вечера. Вечером начиналось всегда одно и то же: невеселые ресторанные сидения, никчемные разговоры ни о чем или дома тоже никчемные разговоры ни о чем и те же люди, с их камерным, сугубо в себе, мирком интересов, отгороженных наглухо плотной занавеской от уличного шума и уличных огней.
Конечно, иногда ей становилось тяжко. Если б она была старухой, завела бы себе собачонку, вплетала бы в ее шелковистую шерстку бантики. Но Таня была молода, ей все еще казалось, что может, должно что-то измениться. Она потянулась ко мне с какой-то смутной еще надеждой обрести устойчивость, приобщиться к тому молодому миру, из которого я пришел. Конечно, имело значение для нее то, что я в то время становился известным боксером, человеком на виду. Едва ли ей пришло бы в голову обратить внимание на рядового парня с завода Кольку Коноплева! Таких она встречала множество на улицах, убежденно считая людьми другого сорта, вульгарными и примитивными.
Ей показалось, что со мной она может, да не только может, но должна стать хорошим другом, женой, нужным, любящим и любимым человеком.
А я? Разумеется, я не забыл ничего из того, что было еще совсем недавно моей жизнью. Наташка не оставляла меня, нет, никуда она не уходила, жила рядом, равно, как наш старик и все мои дорогие ребята, равно, как наш захламленный магазинный двор с железной трубой от печки, в которой сжигали мусор, с кустом рябины, краснеющей в заморозки. Это неправда, что я легко расстался с моим, родным. Так не бывает. Я тосковал по Наташке даже тогда, когда бывал в Мансуровском, у Тани. Как часто мне становилось тошно и мучительно, хотелось бежать на свежий воздух, к своим, когда я томился в каком-нибудь шикарном ресторанном зале, оглушенный, отупевший от гремящей над ухом музыки джаза, от брюзгливых, с кривой усмешкой разговоров, что вот, дескать, разве здесь подадут что-нибудь стоящее, там, за границей, на это бы и смотреть не стали… Как часто, даже в минуты самого честного желания понять, что от меня хочет терпеливый и настойчивый Азарий Аронович, я, озаренный вспышкой беспощадно ясного сознания происходящего, говорил себе: «Хватит! Куда лезешь, Колька? Ну что тебе тут делать?!.»
Но дни шли. В них огромная, вязкая сила. Знакомый мясник из нашего магазина завертывал мне в бумагу лучший кусок вырезки и, заговорщицки подмигивая, говорил: «Чемпиону с почтением! Приветик передайте мамаше…»
Мария Марковна, поправив падающее пенсне, сказала: «Не знаю, не берусь судить, увольте… Но во всяком случае сейчас уже гораздо лучше. Может быть, и так сойдет?»
Саркис Саркисович заехал за мной на машине, для того чтобы отвезти на последнюю; решающую, пробу в киностудию. Он сказал, что чувствует себя роженицей, отправляющейся в родильный дом: «Горе тому, кто решится презреть мои невыразимые муки!..»
Таня провожала нас. Стесняясь того, что она делает, потихоньку перекрестила меня, толкнула к двери: «Иди! Не оглядывайся, пожалуйста, я, кажется, сейчас зареву…»
Наконец, в съемочном павильоне, доселе отчужденном и выжидающем, сам режиссер, сам Азарий Аронович снял со лба темные очки, махнул рукой:
– Свет можно гасить. Проба закончена!
Остроносенькая гримерша в белом, как у докторши, халате принялась стирать ваткой грим с моего счастливого лица: «Видишь, я ж говорила! Ни пуха тебе, ни пера…»
…С тех пор я по-дурацки счастлив. С тех пор прошло почти два года, и я все время по-дурацки счастлив. Кто сказал, что человеку немного надо для счастья? Много надо… Я лежу животом на влажном камне, меня обдувает ветер с моря, с моря, которого я прежде никогда не видел и даже не представлял, какое оно большое. Я смотрю на пляж, вижу парусиновый зонтик и думаю: пусть будет так, как есть, пусть даже вон то белое облако, выползающее из-за горы, скорее растает, потому что иначе может погаснуть, хоть ненадолго, этот день, что-то изменится. Облако пропадает, не дойдя до моря. Я вижу, как Таня повернулась, села, приложила руку к глазам, поискала меня, нашла, помахала. Я здесь. Конечно, со мной ничего не случилось. Я просто растворился в этом солнечном дне, и ничего больше не нужно. Сейчас я стану думать о своей роли. Если удастся. У меня перекрашены волосы, я стал рыжим, ярким блондином, это требуется по ходу фильма. Морская глубокая вода не отражает моего лица, но и так я знаю, что мало похож на прежнего Кольку Коноплева. Я буду думать сейчас о роли, только о ней. Я играю советского боксера и должен постоянно вживаться в образ, как говорит мой замечательный партнер по фильму, сам Павел Михайлович. Что должен почувствовать советский боксер, когда застанет в своем номере гостиницы в Чикаго Гарри Мариссона, пытающегося меня совратить? «Хелло, Сергунин!» – «Добрый день, мистер Мариссон!» Проще простого было бы набить ему морду – и дело с концом. Но я не должен показывать, будто догадываюсь о его намерениях. Тонкая игра. Павел Михайлович блистателен в образе красавчика Гарри. Как мне быть достойным своего партнера?..
Надо вживаться в образ. Даже здесь, на камне в море. А я не могу. Я до глупости счастлив. Не могу в таком состоянии ненавидеть кого бы то ни было, тем более вас, Павел Михайлович. Пусть уж это будет позднее, на съемке. Сейчас мне совсем не до того. Сейчас мне хочется думать о Петьке, нашем с Таней малыше. Здорово растет малыш, теперь он совсем не похож на тот теплый конвертик, который я нес домой, перешагивая с великой бережностью через лужи. Говорят, он – вылитый я. По-моему, тоже похож крепко. Если мне сейчас чего-нибудь недостает, так это Петьки. К вечеру хочется посидеть с ним, погладить пальцем головенку, послушать, как, засыпая, начинает парнишка дышать ровнее и глубже, поглядеть, как он поднимет на меня светлые, сонные глазенки и, поглядев, вцепится в палец: смотри, мол, не уйди…
Петька в Москве. Нянька пишет: здоров, сам норовит встать на ноги, натужится, покраснеет и встает в кровати, доволен ужасно.
Значит, скоро станет ходить. Нянька пишет, будто к словам «мама» и «дай» прибавил «папа».
Значит, скоро мы с Петькой вместе станем ходить и разговаривать. Мы тогда зайдем на старый московский двор, захламленный ящиками, навестим бабку, упрямую, которая только раз тебя, Петьку, видела и, поглядев, отвернулась: «Не надо, унеси ты его, не рви мне сердце…»
2
Они попросили у меня пятерку до получки. Само собой, я охотно одолжил пятерку ребятам.
– Может, еще надо? Чего стесняться!
– Ты богатый, ясно… Только нам хватит. Не бойся, мы отдадим в получку…
Я сказал, что мне бояться нечего, отдадут, когда захотят, деньги не последние.
Мы с ребятами-осветителями познакомились давно, чуть ли не на первой съемке. Любопытно мне было, какая у них аппаратура и что за реостат. Не думал, что так истосковались руки, что будет настолько приятно самому потрогать острый холодок медных щеток, понюхать вблизи разряженный запах электричества.
Разговорились, конечно. Оказалось, что они меня знают: чемпион, как не знать.
Константин даже побывал на нескольких моих боях.
– Ну и как?
– Нормально.
Частенько с тех пор во время съемок я был с ними. Ноги сами поворачивали к ребятам.
Пытался даже помочь, когда что-нибудь у них заедало, когда ругался оператор, а угли в юпитерах, зашипев, долго не желали накаливаться.
– Небось напряжение упало!
– Знаем без тебя…
Никакого у них не было ко мне почтения. Ну никакого. Особенно, по-моему, после того, как я появился на съемочной площадке перекрашенным в яркого блондина.
То, что заняли пятерку, показалось мне хорошим предзнаменованием. У чужого не займут.
Не знаю, пятерка была тому причиной или просто притерлись ко мне постепенно парни, учуяли, что я, несмотря ни на что, свой, но однажды после изнурительной съемки на набережной сами окликнули меня:
– Можно тебя на минуту, ваше степенство?
Я еще не остыл, был весь в образе моего киногероя. Мне казалось, я был уверен, что никогда еще не играл с таким вдохновением. Я видел сам, как значительно переглядывались Азарий Аронович и оператор, слышал своими ушами, как режиссер кричал оператору:
– Ленечка, без дублей прошу, упаси бог!..
Это было равносильно высшей похвале, полному признанию актера. Значит, настолько вошел я в роль, вдохновлен, неповторим, что все получается, все превосходно. Но-моему, я даже приметил завистливое чувство в глазах Павла Михайловича, моего дорогого партнера.
– Все без дублей, Ленечка! Ты понял меня?
Суетились помрежи, гримеры. У всех был растерянный вид – ведь они присутствовали при важном событии, редкой актерской удаче.
Я все больше вдохновлялся, рамки моего участия в эпизоде мне уже представлялись узкими, и я требовал, как это позволял себе иногда Павел Михайлович, кое-что переделать в роли, добавить.
– А что, если я скажу тут еще пару слов? – говорил я Азарию Ароновичу. – Пару слов добавлю?
– Добавляйте, родимый, – поспешно соглашался Азарий Аронович. – Делайте, пожалуйста, все, что вам угодно…
Это был триумф. Как я жалел, что на съемку не могла прийти Таня!
Погасли подсветки, онемели огромные зеркала, гримерша снимала ваткой грим с моего разгоряченного неслыханной удачей лица.
– Можно тебя на минуту, ваше степенство?
Редела толпа, обступавшая место съемки. Медленно оставляло меня вдохновение.
– Чего вам, ребята?
– Дело есть…
Между нами говоря, это было не очень кстати. Дал им пятерку, что еще надо от меня? Могли бы приятели догадаться, что если я с ними хорош, то все-таки мы не ровня, что мне, только что пережившему священные минуты вдохновения, сейчас совсем не до них.
Но пусть не подумают, будто я задаюсь. В сущности они не виноваты в том, что кое-чего не дано понимать.
– Выкладывайте, какие дела?
Честное слово, я сейчас немного любовался собой, имел на это право. Вот что значит – настоящий парень! Смотрите, только что блистательный успех, режиссер кричал, все слышали: «Съемка без дублей!» – а теперь как ни в чем не бывало разговариваю на равных с ребятами в драных спецовках!
– Выкладывайте…
Они сказали, что меня обязательно хочет видеть один человек. Приходил, отозвал Мишку: «Пусть, говорит, придет. Ждать буду». Почему не подождал сам? «Кто его знает…» Просил передать – будет дожидаться на причале, там, где швартуются грузовые суда большого каботажа. Сказал, чтоб приходил обязательно. Мол, очень важно.
– А кто такой, не знаете?
– Не велел говорить…
Таинственно, Я сказал Павлу Михайловичу, чтобы он шел в гостиницу без меня, предупредил Таню: я скоро вернусь.
Море в сумерках стало просторнее, тянуло свежестью, где-то звонко тарахтела моторка.
Я шел по людной набережной, ветер с моря играл моими желтыми волосами. Люди оглядывались, перешептывались, показывали друг другу на меня. Я ловил на своем лице долгие взгляды девушек. Мишка, осветитель, угреватый парень, увязавшийся за мной, приговаривал, дивясь, всю дорогу:
– Смотри, как на тебя глазеют! Можешь любую выбирать… Мне бы денек в твоей шкуре… Житуха!
– Нужны они мне…
Мне была приятной даже Мишкина безнадежная зависть. Я шел нарочно медленно, купаясь в теплых волнах своего великолепия, славы, в этих долгих, пристальных, зовущих взглядах, вскидывающихся, что ни шаг, из-под девичьих крашеных и некрашеных ресниц.
На грузовом причале было пусто. Совсем близко мигал маяк. Черный борт громадного рыболовецкого траулера «Папанин» нависал над причалом, слегка приподнимался и опускался – море к вечеру немного штормило, пенная кромка вдоль всего берега стала шире, было видно, как волны ударяются о камни.
Никого не было на причале. Что за шуточки?
Я хотел уходить, но увидел, что по трапу траулера спускается, отирая руки ветошью, какой-то человек. На нем были брезентовые брюки и тельняшка. Может, этот и есть? Вроде, не знаком…
Он посмотрел в нашу сторону, остановился, отвернулся, повернул обратно.
– Чего я здесь буду торчать? – сказал я. – Нет у меня времени.
– Обожди, – сказал Мишка. – По-моему это он и есть…
– Кто?
– Ну, тот, кто велел тебе прийти.
Велел. Словечко-то какое…
Мишка пошел к трапу. О чем-то они поговорили, в чем-то Мишка человека убеждал. Тот опять стал спускаться с трапа.
На черта мне все это надо? Я начал жалеть, что пришел неизвестно к кому, неизвестно зачем. Пора бы уж привыкнуть к тому, что тебя многие хотят видеть. Не разорваться же на всех.
Человек подходил ближе. Было уже темновато и потом мигал маячок, слепя глаза. Фигура показалась знакомой, странно знакомой: широкая и вместе с тем ладная… Вот он еще приблизился, жмурясь, приглядывается ко мне – узнает и будто еще не совсем узнает.
Но я-то уж его узнал.
– Шаповаленко? Никак, это ты своей персоной?
– Я, это точно. А вот тебя, Коноплев, не признать… Рыжий!
Мы крепко пожали друг другу руки. Крепко, как люди, знавшие, чего стоило наше знакомство.
Потом сидели в маленькой каюте на траулере, море то поднималось почти вровень с краем иллюминатора, то падало.
Мы ели жареную салаку из мисок, складывая тонкие рыбьи кости на газету, расстеленную на крохотном столе.
Обо всем было спрошено, но оба мы понимали, что главное, то, ради чего он меня позвал, еще впереди и, зная это, не спешили подойти к этому главному, кружили, как когда-то на ринге.
Шаповаленко говорил, что оставил ринг навсегда, что тут, на траулере, он устроился поначалу матросом, а теперь – поммеханика.
– Доволен?
– Нормально.
Он рассказывал о рейсах в Атлантику. И о том, что ребята их рыболовецкой флотилии держат первенство по боксу на всем торговом флоте Черноморья.
Говорил, что сам ведет тренировки, жаловался, что специфика службы мешает проводить эти тренировки, как надо бы.
– То один, понимаешь, в рейсе, то другой…
Он показал дипломы за командное первенство, за победы своих огольцов, фотографии, на которых крепкие огольцы дрались на ринге, установленном на палубе.
– Перовик у меня – ничего, – говорил Шаповаленко, тыкая дубленым пальцем в атакующего, видно, азартного паренька на ринге. – Хуже с полутяжем… Туговат, затянут…
Я слушал недавнего чемпиона и все старался понять – какая сила могла забросить блестящего боксера, спортсмена еще в расцвете сил в эту каютенку, и нарочно он хочет казаться таким увлеченным и довольным новым своим положением или на самом деле доволен?
О чем-то не следовало спрашивать. О чем-то он должен был заговорить сам, если найдет нужным. И это наверняка как раз то, для чего ему понадобилось видеть меня, хоть мы никогда не были приятелями.
– Теперь вот что… – сказал Шаповаленко.
Я насторожился.
Он, видно, по старой боксерской привычке вперил в меня светлые острые глаза, как бывало перед началом боя: каков, мол, ты парень?
Я тоже, видно, по старой привычке не опускать глаз выдержал, не моргнув, взгляд бойца.
– Теперь вот что, Николай, – повторил он и посмотрел на свои дубленые руки с широкими пальцами. – Хочешь, расскажу тебе одну байку?
Мы помолчали. Вот оно, главное.
– Ты неплохо тогда отлупил меня. Неплохо… – заговорил Шаповаленко. – Но только не мечтай, будто ты был тогда сильней. Просто я здорово был не в форме. В другое бы время…
Он повел плечами. Плечи были по-прежнему необъятны.
– Да, в другое бы время, – продолжал он, глядя куда-то поверх моей головы, – я б тебе и раунда не дал…. Веришь? Счастье твое, что встретились не в тот час…
Я подумал, сказал честно: верю. Шаповаленко покосился, убедился, должно быть, что не вру, подобрел, – верно, у него все-таки до сих пор саднило на сердце от того боя.
И опять помолчали. Над головой кто-то протопал, послышались стеклянной звонкости и чистоты удары склянок.
– Между прочим, – сказал Шаповаленко, – ты не думал, куда это я пропал? Был такой тяжеловес, и нет его. Я ведь мог по закону потребовать у тебя реванш. Не думал?
Что я мог ему ответить? Доходили до меня в то время слухи, будто Шаповаленко, плохо следивший за собой и до поражения, обозленный неудачей, стал быстро сдавать, опустился, стал попивать. Слышал я, будто он безобразно ссорился с женой, и та, вздорная, вероятно, бабенка из мещаночек, подала в суд, требовала раздела имущества и выселения из квартиры тунеядца и пьяницы. Поговаривали, чего уж там, что знаменитый спортсмен, не привыкший к неудачам, решил из самолюбия оставить ринг, стать тренером, но тренером стал плохим – заносчивым и ленивым, работать как надо не умел и не хотел, принялся в конце концов, пользуясь прежним к себе уважением высоких людей, интриговать бывших друзей, покровителей, бездоказательно, глупо и тем вовсе подорвал свою репутацию.
Нехорошие слухи… Как сказать ему о них? Если правда, сам знает, если же вранье, получится сплетня.
Он понял: я знаю многое.
– Да, – сказал он, – врагу не пожелаю пройти через такое. Из князя – в грязь… Каждый ли вынесет? За душой пять классов. В пожарники идти после всего, что было? Тут, брат, запьешь… Поверишь, призы стал базарить, кубки разные…
Шаповаленко коротко засмеялся, крутанул могучей головой, будто отгонял что-то.
– Двадцать восемь лет… Или это уж старость? Вся жизнь впереди. А что делать? С шестнадцати лет дерусь, деньги не знаю за что платят, числюсь, вроде, где-то… Хожу в великих, замечательных, с министрами за ручку…
Он подошел к иллюминатору, сквознячок трепанул волосы.
– Помнишь, может, был один такой средневичок у Половикова? Володька.
– Корнеев?
– Он. Еду я как-то в трамвае, настроение – хоть удавись. Стал пробираться к выходу перед остановкой, слышу, окликает вожатый из этой своей каморки: «Виталий! Ты ли, друг?» Хотел пройти мимо: много вас, знакомцев… Но посмотрел: Володька! Веселый, скалится, ушанка набекрень. Не знаю, как получилось, друзьями, вроде, не были, но проехал я с ним до конца маршрута, аж за Москву. Поговорили. Знаешь, что он посоветовал? «Бросай, – говорит, – тут же этот бокс, не то вовсе поздно спохватишься. Раз уж мы с тобой, дурачки, не догадались вовремя, что жизнь шире ринга, бросай! И не плачь. Гляди, – говорит, – иль мне плохо? Мне нынче Половиков кошмаром снится и то, когда переем на ночь не в меру. А я еще учиться начал, честное даю тебе слово!»
Снова пробили склянки. Стемнело в каюте. Шаповаленко включил матовый кружок света над столиком.
– Короче, собрал я барахлишко в рюкзак и – здесь. Понял, почему на реванш не вызвал? Ты небось гадал: боится! Ничего я тебя не боялся…
Да, любопытная байка. Вот, значит, какая сила кинула чемпиона в каюту размером метр на метр. Мне было приятно это слышать. Однако зачем я все-таки так срочно понадобился Шаповаленко?
Мы вышли на палубу и еще недолго постояли, глядя, как над успокоившимся морем поднимается желтая луна, прочерчивая чуть подрагивающую дорожку к берегу, полному гуляющих, музыки, света.
– Ты-то сам, Николай, что об этом думаешь?
Я не понял.
– А что мне думать?
Шаповаленко повернул голову, посмотрел. Опять я, видно, по старой привычке, выдержал этот прямой, изучающий взгляд. Но сейчас это было ни к чему. Вообще зачем я пришел к нему? Меня ждут, пропадает вечер.
– Снимаешься в кино?
– Снимаюсь…
– Получается?
– Вроде…
Далеки мы еще были тогда друг от друга, хоть и стояли рядом, облокотись о шершавые перила борта.
В гостинице меня ждала записка:
«Мы в «Магнолии». Сегодня потрясающий шашлык. Спеши!»
3
Съемка фильма была закончена. Мы вернулись в Москву.
Азарий Аронович заперся в монтажной на студии. Оставалось стоически дожидаться, когда фильм, мой первый фильм выйдет на экраны.
Я становился актером. Я был обуян жаждой деятельности. Каждый день, с утра отправлялся на киностудию, слонялся по павильонам, забредал в актерский отдел, в надежде – авось что-нибудь предложат.
– Чего ты, братец, мельтешишься? – недоумевал всякий раз тучный, со слезящимися глазами старик, обладатель чудовищной бороды, старательно заплетенной в косички. – Мы с бородушкой по три, почитай, года просиживаем в творческом простое и не жалуемся! Приходим с ней, матушкой, раз в недельку, чинно…
Сумасшедший старикан с бородищей пугал меня почему-то необычайно. Это что ж и меня ждет такое? Пробуждался гражданский протест простойщика против писательской братии: почему в самом деле не пишут сценарии, заелись там, на своих дачах!
По привычке я вставал очень рано. Все, наверное, может измениться, но привычка вставать по заводскому гудку, раз уж она была, не меняется.
В Москве я вставал в тот час, когда над городом здоровались заводские гудки. Их степенный разговор вызывал в воображении, хотел я того или не хотел, нашу мастерскую с невымытыми гипсовками, разобранным моторчиком. Вот сейчас является Иван Иванович. У него мрачная физиономия. Всегда у него по утрам мрачная физиономия, потому что только так, как ему кажется, можно сразу напустить страху на саврасов, без узды посланных ему в наказание за грехи.
Ребята не придают ни малейшего значения хмурости Ивана Ивановича. Раскрывают шкафчики, треплются, озоруют… Наверное, опять достается Лешке Гегузину. Он по утрам особенно неловок и тощ. «Пожрал, говоришь, колбаски жареной?» – спрашивают его. «Какое!..» – безнадежно отмахивается парень. «Нет, ребята, Лешка сегодня яичницу жрал. Вкусная такая, со шпигом, шипит, подлюга…»
Немножко жестоко так шутить. Всем известно – тощий Лешка пожрать великий охотник. Да беда в том, что по утрам он непременно просыпает, потому что и поспать мастак, и тут уж но то что пожрать, умыться недосуг.
Лешка натощак юмора никак не воспринимает. От тоски в животе Лешка лезет драться: «Как ща дам по харе!» Самое время поднести парню булочку с горячей котлетой, которую кто-нибудь обязательно прихватывает у лотошницы по дороге. Он, понятно, отпихивает дающую руку: больно ему надо, не нищий, шли бы вы туда-то… Но булочка такая теплая и мягкая. «Черт с тобой, давай сюда!»
Здороваются гудки над Москвой. Мне очень хочется оказаться в мастерской, открыть шкафчик с номером «62», с треугольным осколком зеркала на тыльной стороне дверцы.
Эх, зеркальце мое!. Сколько раз ты меня видело, каким только не видало… Рассматривал я себя сияющим, как медный пятак, разглядывал в тебе первые боевые синяки, косился недоверчиво, силясь разглядеть профиль, когда собирался стать Наташкиным женихом…
А что бы ты сейчас отразило? Пегую голову, чудную. Нет, куда уж мне теперь соваться к ребятам с этой пегой, как телка, башкой, засмеют вовсе.