Текст книги "Кожаные перчатки"
Автор книги: Михаил Александров
Жанры:
Советская классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 19 страниц)
Мы молча разглядывали друг друга. Наташка оттолкнула меня, вышла вперед, с сомнением осмотрела парня:
– Кто такие? – спросила она. – Ненормальные, наверное?..
– Почему – ненормальные? – обиделся парень. – Сама ты… Боксеры мы, если хочешь знать…
4
…Только небо осталось таким, каким было. Иногда перед сном я прихожу сюда, и для того, чтобы ощутить, что время действительно неразрывно, поднимаю глаза и смотрю на мое московское небо. Я вижу те же звезды или, если пасмурно, те же облака, светлеющие, как и прежде они светлели, там, над Красной площадью, где горят до рассвета голубые прожектора.
В этом уголке Москвы настолько властно поселилось новое, что чувствуешь себя растерянно, и в пору кричать «Ау!» и просить первого встречного, чтобы показал дорогу.
Нет, я не жалею, что все здесь переменилось. Какое право имею я жалеть о том, что бульдозеры накладывают большими ковшами старенькую Москву в самосвалы, что там и здесь горят, потрескивая, желтые костры? Ушедшее и уходящее должно себя чувствовать спокойно только в музеях.
Я сам хотел бы жить в таком доме, как этот, доме, для которого оказался мал целый переулок с его сиреневыми садиками и дровяными сараями. Я хотел бы жить в этом доме с белыми фонарями в подъездах и птичьим гомоном разноцветных, теплых и, наверное, счастливых окон. Я прохаживаюсь раз и другой около этого дома. Паренек и девушка зябко жмутся у магазинной витрины. Им холодно, но они не уйдут. Играет музыка, перекинутая на ремешке через плечо.
– Что вы ищите, папаша?
Очень заботливо. Но ведь не скажешь, что где-то здесь должен быть особнячок с мезонином, и дверь, и десять скрипучих ступенек, и старомодный круглый стол с клеенкой в клеточку, за которым мы спорили о мейерхольдовской «Даме с камелиями» или о том, для чего понадобился маленький ситцевый зонтик Владимиру Яхонтову, читавшему в Доме учителя литературную композицию – «Петербург».
– Спасибо. Я ничего не ищу…
Я, правда, ничего не ищу, потому что все это со мной и мне только надо немного посмотреть, как светлеют облака там, далеко, над Красной площадью, и снова я чувствую себя уверенно.
Мы чуть ли не каждый день сюда приходили. Кончались занятия в Трехгорном, и Аркадий Степанович говорил то, что мы каждый раз нетерпеливо ждали, боясь, что почему-то именно сегодня он этого не скажет.
– Что ж, готовы? У кого есть охота – пошли ко мне…
Мы шли вместе. У всех была охота. Шли медленно и долго, потому что у Аркадия Степановича уже тогда побаливали ноги, и он часто останавливался якобы для того, чтобы посмотреть на какое-нибудь здание, в самом же деле для того, чтобы дать передохнуть ногам. Он скрывал от нас свою болезнь. И это было, пожалуй, все, что он скрывал от нас. Я не знавал взрослого человека открытее. Как же я был глуп тогда, как слеп, когда посчитал старика чужим!
Помните портрет в рамке? Я еще не мог понять, зачем понадобилось художнику рисовать дощечку с номером на груди красивой женщины в строгом темном платье.
Ребята открыли мне секрет. Арчил сокрушенно поцокал языком, сказал сердито:
– Живодеры, понимаешь! Это она в царской охранке…
– Кто она?
– Глафира Вячеславна! Кто ж еще?
Они были оба политкаторжанами, старыми большевиками. Бывало, когда мы собирались у них и Аркадий Степанович о чем-нибудь рассказывал или читал стихи своего любимого Маяковского, заметно при этом волнуясь, я подолгу смотрел на обоих и старался представить, какими они были в те годы. За окном стучала метель, трогала шершавой ладонью стекла, просилась к нам. В комнате было так спокойно и тепло, что, казалось, быть не могло на свете никаких бурь, а если они где-то и бушевали, то сюда проникнуть никак не могли.
Товарищ Ленин,
работа адовая
будет сделана
и делается уже.
Освещаем,
одеваем нищь и оголь,
ширится добыча
угля и руды…
У Аркадия Степановича, когда он читает «Разговор с Лениным», голос делается глуховатым, слегка подрагивает. Он волнуется и прежде чем читать дальше протирает очки платком.
Глафира Вячеславовна поглядывает настороженно на мужа и снова опускает глаза на вязанье. Мы сидим, немного сомлевшие от выпитого чая, от тепла и этого глуховатого голоса, который читает стихи. В души наши, настойчиво пробирается поэзия, и это так здорово, что мы по очереди вздыхаем.
Покачивается медный маятник, хрипло, старчески нехотя бьют часы, будто ворчат: все равно нас никто не замечает, чего уж стараться.
Покой, покой… Откуда здесь быть страстям и событиям? Да полно, были ли они? Мне надо перевести глаза на тяжелые руки, которые держат книжку, чтобы я мог поверить, будто эти люди когда-то прятали в дровяном сарайчике, здесь, во дворе, промасленные винтовки и пулеметные диски, завернутые в тряпицы, что старики эти умели ненавидеть и дрались на уличных баррикадах, тут, неподалеку, на Пресне, что стариков этих отсюда уводили в тюрьмы, перевернув торопливо и грубо все в тихой комнате с окнами на церковь, с зеленым лопушистым мирком.
Кто тогда поливал цветы? Как-то я спросил об этом Глафиру Вячеславовну. Она сказала, что я добрый человек, что злому такое не пришло бы в голову.
Цветы никто не поливал. Ушастые лопушки и остроносые сплетницы гибли, вяли, покрывались пылью.
Нет, все было. Было все.
5
Однако пора перейти к боксу. Я все не могу начать рассказ о нем. Что делать? Он ведь не существовал сам по себе.
В нынешних учебниках бокса обязательно есть фотография, на которой застыли в гордых позах бравые усачи в темных, обтягивающих мышцы трико. Это тяжелоатлеты. Среди них – Аркадий Степанович. Наш старик был чемпионом России еще в студенческие годы. Была у него и другая фотография: скуластый батареец, немолодой, сутуловатый, что-то кричит широким ртом, стоя над солдатскими, тесно сбитыми папахами.
Во время гражданской войны Аркадий Степанович, человек в годах, учил красную молодежь на курсах всеобщего воинского обучения драться и не робеть, как бы ни пришлось туго. Здесь – начало нашего бокса.
Мы к боксу пришли в другую, более позднюю нору. Мы уже немало знали о спорте. Ездили в Петровский парк на трамвае смотреть международные футбольные матчи. Видели Федора Селина, поражались его буквально противоестественной способности запросто снимать с головы противника мяч легким движением ноги…
Мы стреляли в тире, и значок «Ворошиловский стрелок» казался нам орденом лихой боевой славы.
Не знаю, у многих ли моих современников сохранились значки ГТО? У меня он сохранился. Он – из первой тысячи. Мы, бывало, оглядывались на улице на того парня или девчонку, у которых видели значки. А «ГТО-2» – целое событие! Это уже настоящий герой. У меня такого значка долго не было, и я совершенно серьезно считал себя вовсе неполноценным человеком, хотя мог одолеть монтажника Володьку Спирина, который кичился своей второй ступенью.
Конечно, мы были с ленцой, чего уж там. Нам казалось нудным бегать по кругу стадиончика, да еще быстро и долго бегать. Другое дело – городки. Хвастать не буду, однако вспомнить приятно, как, бывало, ползавода лепилось подле городошных площадок, когда мы, электрики, сражались с другим цехом. Ходили смотреть на меня, я знал. Редкая фигура не разлеталась брызгами после моей первой биты. Мы эти биты, окованные железом, носили в брезентовых футлярах, как мастера. Иван Иванович, немного пьяненький, командовал из толпы, курящейся табачным дымком:
– Эту, Колюша, с одной! Слышь, что тебе приказано?
Летела фигура с одной. Иван Иванович от восторга пускал слезу: «Ну вот же, стерва, братки мои!»
После игры Иван Иванович и его дружки, народ все прокуренный, истовый, тащили меня пить пиво, страшно обижались, когда отказывался:
– Задаешься, подлец? Пей, говорят, раз угощают!
Пива я терпеть не мог. Водку тем паче. Однажды хлебнув не в меру того и другого по дурацкой мальчишеской лихости, одурев быстро и непомерно тяжко, я как огня боялся этого мерзостного чувства потери самого себя, этих жалких попыток владеть своими же собственными руками и ногами. На кой черт нужна мне эта гадость?.. Была бы моя воля, я бы танками вдавил в землю все эти голубые кокетливые ларечки…
Но угощали. И обижались. И приходилось, давясь, цедить горькую, пахнущую кухонным мылом пенистую муть.
Как было мне знать, что есть поклонники и сортом похлеще, что скоро придет время, когда я с ненавистью, глубокой и убежденной, стану думать о том, сколько зла могут они принести?..
Бокс! Второй год я занимался боксом в маленьком зальчике, отгороженном, от раздевалки фанерными листами. Бокс мне показался сначала смешным, несерьезным занятием. Судите сами: прыгают через веревочку десятка три здоровых балбесов, потом взапуски бьют кожаные туго набитые мешки или похожие на груши трескучие, подвешенные к стенке мячи не мячи…
Кому все это надо? Вон висят рядком черные кожаные перчатки. Дайте мне надеть их! И становись любой.
Да, такое сначала было настроение. Ведь я ничего или почти ничего не знал о боксе. Дрался, конечно, не очень часто и много, но в тру́сах себя не числил. Понимал бокс как крепкую драку, а это не худо. Потому, когда старик сказал: «Приходи!», – я с готовностью ответил: «Можно…»
И разочаровался. Надо признать, старик держал нас на голодном пайке. Он был педантом. Драться не давал, потчевал досыта мешками, грушами, гимнастикой. Позволял только разучивать приемы. Мы становились друг против друга и неделями разучивали удар левой рукой в голову и защиту от него уходом, нырком, отбивом… Парни, налитые силой, способные, наверное, остановить трамвай на ходу, дернув его за буфер, могли только ласково касаться головы партнера. Упаси бог провести удар посильнее! Аркадий Степанович, сидевший дотоле в развалочку на табурете и, кажется, поклевывающий носом среди шорохов скрещивающихся перчаток, мгновенно преображался, принимался крикливо браниться, ронял секундомер.
– Пошел вон!
– Я, Аркадий Степанович, нечаянно, честное слово…
– Вон немедленно!
– Аркадий Степанович, честное слово, забылся…
– Забылся, изволите видеть! Вон!..
Лучше было в таких случаях помалкивать. Попытки оправдаться нещадно распаляли старика. Лицо его становилось багровым, а сам он невозможно величественным. Старик широким жестом указывал виноватому на дверь. Мы знали, что никого он не выгонит. Однако сцена изгнания производила неизгладимое впечатление. И мы разыгрывали раскаяние и беду. Отверженный молча и понуро снимал перчатки, разматывал бинты. Он обходил нас и долго жал каждому руку. Дарил кому-нибудь посеревшие от частых стирок бинты: «Возьми, друг, мне уж больше не понадобятся…» Обнимал человека и стремительно отворачивался, словно уж не мог, не в силах был сдержать глубокое душевное волнение. Драматизм прощания достигал потрясающей силы, когда он подходил к тому, кому ненароком отвесил пилюлю. Мы замирали. Это была кульминация.
– Прости меня, дорогой…
– Ничего, Вася, я прощаю. Забудем…
– Нет, я никогда не забуду. Я плохой человек, ребята…
– Что ты, Васенька, ведь ты не умышленно.
– Нот, я дрянной человек… Мне здесь не место…
Мы тяжко сопели, стоя с опущенными головами. Арчил плакал крупными и светлыми слезами. Арчил был наивен и, сколько бы раз комедия не повторялась, принимал все за чистую монету.
Все кончалось полным прощением. Аркадий Степанович терпел лишь до той поры, пока окаянный не скрывался за фанерной перегородкой. Едва он скрывался, старик подзывал кого-нибудь из нас и, глядя злыми и несчастными глазами, говорил:
– Ты что стоишь? Иди, зови его…
– Он не вернется, он такой, Аркадий Степанович…
– Как это не вернется?! – вскипал старик. – Тащи его силой, дурака!
Прощенный, посидев в раздевалке столько, сколько считал необходимым для тягостных переживаний, просветленный возвращался в зал.
Старик щелкал секундомером: «Время!» И снова начиналась трескотня и глуховатые стоны тугих мешков и сухой, ласковый шорох кожаных перчаток. Аркадий Степанович, размягченный только что пережитым, расхаживал среди нас, тихим голосом поправлял, подсказывал, называл мальчиками, и мы уж знали, что он непременно подойдет к тому, кого едва не выгнал, и задержится подольше около него и скажет ему что-нибудь суровое и хорошее, потому что у старика сердце кровью обливалось все это время и теперь он счастлив оттого, что все благополучно кончилось.
Мне вдруг надоело все это. Какой это бокс, когда нельзя даже ударить?
Я пропустил три или четыре занятия. Потом встретился мне на улице знакомый парень из другой боксерской секции. Я сказал, что не интересуюсь больше боксом.
– Почему?
– Да мура это – веревочки, скакалочки. Я ж еще ни разу не дрался!
– Правильно, – заявил парень, – ваш чудак давно устарел. У нас знаешь как?
Я понятия не имел, как у них там, но какое право он имеет хаять нашего старика?
– Мы, между прочим, вас-то разделаем, как белок! – заявил я, щелкнув для убедительности ошарашенного парня по лбу.
На другой день я пришел в зал. Как я мог не прийти в этот зал, пахнущий потом, темноватый, тесный, но наш?
– Болел? – воззрился на меня старик.
– Нет, – сказал я, – не хотел заниматься боксом.
– Теперь хочешь?
– Хочу…
Берег нас старик. Не давал раньше времени драться. Мы знали, что у Аркадия Степановича были серьезные неприятности. К нам на занятия приходило начальство из спортивного общества. Начальство усаживалось на стульях под гимнастической стенкой и наблюдало. Во время таких посещений старик становился еще более педантичным. Он томил нас дольше обычного гимнастическими упражнениями, заставлял тщательнее, чем всегда, повторять по десятку раз холостые движения ударов и защит. Мы старались. Наверное, это было очень красиво со стороны: легкие, ладные парни, не уступившие бы в красоте и античным атлетам в парке культуры, танцуют изящный танец. Мы очень старались, удивляясь вытянутым и все больше хмуревшим физиономиям сидящих на стульях, Аркадий Степанович придирался, как мог:
– Пятка! – страдальчески вскрикивал он. – Разве это пятка, спрашиваю я?..
Среди наблюдателей слышались досадливые смешки: «Пятка! Слышали что-нибудь подобное?»
Но мы-то знали, мы понимали старика. Это значило, что кто-то из нас недостаточно точно сделал едва уловимое движение при воображаемом ударе, движение пяткой, как бы завершающее, ставящее точку, без которой и атаки нет.
– Где пружина? – вопрошал минуту спустя неугомонный старик. – Где поясница, спрашиваю я?
Да, он становился придирчивым. Не глядя на гостей, но явно им адресуя свои сентенции, Аркадий Степанович скрипучим, неприятнейшим голосом сообщал нам простейшие боксерские истины. Бокс, мол, это высокая человеческая культура, сродни искусству, если хотите знать. Кто думает иначе – вон дверь! Набить друг другу морду можно и на улице.
И мы танцуем воинственный, красивый танец на глазах у обозленного начальства. Мы многое умеем, наши сильные тела послушны, они действительно подобны стальной, туго стянутой пружине, на конце которой живет отточенная атака, живут самые разные удары, способные, наверное, наповал сразить быка. Нам известны, правда, пока еще без боевой практики, законы времени и расстояния, законы решающих мгновений и линий, которые отделяют успех на ринге от беды. Каждый из нас здоров, крепок, вынослив, как марафонец, каждый способен в хорошем темпе пробежать по всему Садовому кольцу или быстро пройти на лыжах насквозь все Сокольники и, если при этом устанет, то совсем немного и тут же отдышится. Мы научились смотреть не мигая, когда кулаки соперника грозят, близятся. Нам, конечно, хочется драться, очень хочется, просто невозможно, как тянет на ринг.
Но Аркадий Степанович говорит: «Рано!» И значит, так оно и есть. Почему мы должны не верить ему? Он нас бережет. Бокс – штука серьезная, опасная. Он хочет, мы это знаем, чтобы его ребята, выйдя на залитый светом ринг, выглядели красивыми в бою, чтобы люди, глядя на нас, не орали в жарком азарте: «Дави его, парень, круши!», – а спокойно удивлялись гармонии и точности движений, разуму ясно мыслящего бойца.
К этому он ведет нас, упорный старик. И мы верим каждому его слову. Нас возмущает, что сердитое начальство из спортивного общества смеет так крупно разговаривать с Аркадием Степановичем, когда кончаются занятия. Мы слышим у себя в раздевалке, за фанерной перегородкой, как тот, тщедушный, с галстуком, выговаривает раздраженно старику:
– Надо же давать продукцию!
– Я не шайбы штампую…
– Плановость, контрольные цифры…
– В данном случае не признаю!..
– Это саботаж, если хотите знать…
Ну, это уж слишком. Мы, как есть, с полотенцами на мокрых шеях, двигаемся в зал. Мы не можем слышать, как обижают нашего старика. Они замолчали, когда мы вошли, а старик, конечно, стал гнать нас:
– Ступайте, ступайте! Делать вам тут совершенно нечего!
6
…Подходила весна. Едва ли мы ее замечали. Едва ли мы замечали в ту весну что бы то ни было на свете, кроме белых канатов ринга и перчаток. Аркадий Степанович сказал, что он, пожалуй, даст согласие на то, чтобы мы выступили в юношеском чемпионате Москвы. Он еще не уверен, не знает, надо подумать. Однако такая возможность не исключена.
– Аркадий Степанович, когда?
– В конце марта…
Город живет лихорадочно в ожидании этого события. Весь город – мы готовы поклясться в том. Ко мне на рассвете примчались Сашка, Иван, Арчил, заорали на весь дом:
– Афиши, балда! Как ты можешь спать, несчастный?..
Я схватил со стола кусок хлеба и, жуя и давясь на ходу, помчался смотреть афиши. Они были великолепны. Мы ходили по улицам от тумбы к тумбе. Мы догнали хромого дядю с ведерком клея и холщовой сумкой с афишами. Он долго не мог понять что мы от него хотим, толкал в грудь, ругался:
– Пошли к черту, архаровцы! Чего, чего надо?..
А мы просто хотели помочь человеку. Могут ведь хорошие люди помочь человеку расклеить по городу афиши?
Человек насилу смекнул, что обижать его не будут. Сообразил, что можно извлечь пользу из порыва души. Он в конце концов отдал ведерко и сумку:
– Валяйте, ребята. Пользуйтесь моей добротой…
Мы клеили афиши. Мы очень быстро заклеили самыми красивыми афишами о боксе все тумбы и заборы окрест. Боюсь, что граждане, живущие в радиусе с километр, оказались в то утро несколько односторонне информированными:
«БОКС»
«БОКС»
«БОКС»
Человек запустил в нас пустым ведерком из-под клея. Не умеют люди ценить порывы души…
Одна из этих афишек хранится у меня. Сейчас она не кажется мне ошеломляюще красивой. Серая бумага, жухлые краски, буквы вовсе не громадны.
Тогда афиша подожгла город. Мы, пожалуй, побили бы того, кто усомнился в том. Стоило мне раза три или четыре развернуть ее ненароком в проходной, на заводе, как уж стали рвать из рук: «Покажи!» Иван Иванович велел повесить афишу на двери нашей мастерской:
– Пусть глазеют себе…
Никаких имен на афише не было. Это обстоятельство его немного огорчало. Иван Иванович спросил, буду ли я выступать в маске: «Нацепи пострашней, черную!» Узнав, что масок не будет, сплюнул:
– Пошлятина! Бывало, выходили на помост – угрешишься от вида одного!
Мы готовились страстно, молча, одержимо. Аркадий Степанович похудел.
Дни плелись, и вместе с тем скакали козлиным скоком, не давая собраться с мыслями.
Незадолго до события мы всей командой отправились стричься под бокс. Парикмахер так ловко стрекотал машинкой и ножницами, что сомнений не оставалось – назад пути нет.
Наташка сказала, что после стрижки я похож на Керенского, и очень веселилась.
Потемнели наши лыжные тропы. Но мы не сдавались. Я должен был отвлечься от дум о боксе. Так велел старик, не спавший, наверное, и двух часов в неделю. Мы ходили с Наташкой на лыжах и больше никого на горах не было.
– Скользят отлично! – кричала она, едва не пропахав носом гору, на которой коварно чередовались наледь и талый снег, цепко хватающий лыжи снизу.
– Отлично! – вторил я, съезжая следом, раз двадцать кланяясь соснам, беспокойно раскачивающимся на теплом ветру.
Весна подходила. На ветках к вечеру застывали длинные сосульки. Взобравшись высоко, мы смотрели на город и на небо над ним, с первой яркой и веселой звездой.
Мы теперь были совсем одни на горах. Приходилось каждый раз канючить, чтоб нам дали лыжи: «В самый наипоследний разок!»
Однажды мы стояли над крутым склоном Москвы-реки, слушая, как где-то близко, под снегом журчит, спешит ручей. Город мерцал голубыми огнями, успокоившийся к вечеру, но все-таки немного тревожный оттого, что ждал весну.
– Знаешь, – сказала Наташка, – я его видела…
Я не спешил узнать, кого она видела, сама скажет. Тем более, что этот кто-то мог оказаться кем угодно, вплоть до кудрявого Леля с его дудочкой, которого она, конечно, видела своими глазами, и только такой пень, как я, мог его не заметить тоже.
– Я видела его, – повторила Наташка. – Что ж ты молчишь?
Было в ее голосе что-то такое, отчего я пристально посмотрел на нее. Девчонка стала неожиданно серьезной и даже печальной, будто кто-то нехороший прошел мимо и, хотя ничего дурного не сказал и не сделал, но все равно все стало не таким.
– Кого ты видела?
– Неважно…
– Нет важно. Я же вижу.
Наташка чертила кончиком лыжной палки по снегу. Палка зацепила комочек прошлогодней травы, прибитой снегом и неистребимо зеленой.
– Я видела его, – сказала Наташка. – Он был в лиловых штанах и вот с такой золотой полосой. Очень шикарно.
Начинался очередной бред, я передохнул свободней – ничего не случилось, никакой трагедии.
– Ладно, – сказал я, – ты рассказывай. То был Гамлет, датский принц? Он спросил тебя, быть ему или не быть, и ты сказала – не быть, а теперь стало жалко человека?
– Нет, – сказала Наташка, – вечно у тебя на уме чепуха. Это был не принц Гамлет. Этот был тот хулиган с кастетом. Ты помнишь того хулигана с кастетом? Я помню.
Помнил ли я? Если сказать честно – старался не помнить, не думать о нем. Но помнил. Просто мы с Наташкой ни разу не ездили с тех пор в Сокольники, ни разу. Есть ведь другие места, где тоже березы и осины и клены.
– Где ж ты его видела?
– Не скажу.
Девчонка все еще, кажется, боялась.
– Глупая ты, Наталья! Ты что, забыла, чем я занимаюсь?
– А чем ты занимаешься?
– Вот тебе раз. Да я ж боксер, чудачка! Поняла? Боксер, да еще тяжелого веса. Как думаешь, значит это что-нибудь или нет?
– Подумаешь!
Мне кажется, Наташка вообще не верила, будто я стал каким-то другим, что я могу измениться. Это было обидно, черт возьми.
– Подумаешь! Вот, если б я занималась боксом! – вздохнула она.
– Конечно, – сказал я. – Если б ты – другое дело. А ты, между прочим, займись, кто тебе мешает?
Мы поссорились. Нельзя было понять, зачем она рассказала, что видела того стервеца, да еще в лиловых штанах и с золотыми лампасами. Хотела подразнить меня? Допустим. Но ведь должен человек наконец понять, что нельзя, непорядочно и не по-товарищески издеваться над оскорбленным достоинством мужчины!
– А кто этот мужчина? – поинтересовалась Наташка.
– Я!
Смеяться, по-моему, здесь было вовсе нечему. Надо было обладать гнусной душой, чтобы уметь довести человека до такого состояния, когда хочется стукнуть ее, послать к черту.
– Стукни, – радостно улыбаясь, она разглядывала меня в упор ласковыми и милыми глазами. – Стукни! Ты же боксер и к тому же мужчина!
За лыжную палку, которую я разнес в щепки о шершавый ствол сосны, пришлось платить в десятикратном размере.
7
Мы выступали в цирке. Впрочем, я не видел, как боксировали ребята. Тяжеловес, я должен был драться последним. И это было плохо, Аркадий Степанович сразу же после парада велел мне выметаться из цирка, спокойненько гулять по бульвару, ждать, когда позовут: «Прежде всего – нервы!»
Спокойненько ждать… В цирке – все! Когда мы стояли на ринге, тесно касаясь друг друга горячими плечами, я ничего вокруг себя не видел. Но я знал, что где-то там, среди этих сплошных глаз, лиц, есть глаза, которые смотрят, должны смотреть только на меня. Если бы меня тогда спросили, какие глаза мне сейчас дороже, те, что в морщинах, добрые, встревоженные и немного испуганные, или насмешливые, блестящие от предвкушения чего-то необычного, чуть припухшие, будто только что очень смеялись, я не смог бы ответить, не знал бы, что на это сказать. Не все ли равно? Ведь были здесь и другие глаза. И тоже свои. Мне так и слышалось, как Иван Иванович, наверное, чуток «под мухарем» для такого торжественного случая, сипловато и строго сообщал незнакомому соседу: «Этот, который с края, наш!»
Здесь были все, весь мой город. На самой маковке, я знал, лепились мальчишки, Борька и Глебка, первые дружки мои. Я стоял, крепко стиснув челюсти, выставив вперед подбородок, потому что только таким, волевым и грозным, должен был выглядеть, на мой взгляд, боксер на ринге. Что-то там говорили за длинным столом, покрытым сукном. Потом человек, весь в белом, как врач на приеме, стал громко называть наши имена, и каждый, кого он называл, выходил на шаг вперед и так же выходил вперед тот, кто стоял напротив.
– Тяжелый вес, – услышал я, – Николай Коноплев!
И я тоже шагнул вперед, и тот, кто стоял напротив меня, тоже шагнул, и мы оба, не рассчитав шага, почти столкнулись напряженными, непослушными телами. Я заметил, что он повыше и что глаза у него растерянные и счастливые и что так же, как у меня, у него неестественно выдвинут вперед подбородок…
Потом назвали имена тренеров. И я не узнал Аркадия Степановича, таким он показался неожиданно собранным, подтянутым, легким и уверенным в себе.
Заиграла откуда-то сверху музыка. И мы повернулись не так, как следовало: одни налево, другие направо. И в цирке загудел смех и все захлопали в такт музыке, которую громко играл оркестр почти под самым куполом.
Все было незабываемым. И все не забыто. Я помню даже теплый запах сена, который вдруг донесся, когда мы пробегали за кулисами в раздевалку. Косматая маленькая лошадка вся в темных крапинках, как в ситцевом платье, покосилась на меня, будто недоумевая и сердясь, что разбудили, а на арену не зовут.
Я помню, как лицом к лицу сошлись мы с человеком в лиловой с золотом куртке и таких же шикарных штанах, Я сразу узнал его. Узнал голубые, немного навыкате наглые и холодные глаза. Встреча была так внезапна и так чудовищно нелогична в такой день, что я попятился и, кажется, отмахнулся рукой.
Он меня не узнал. Он нес две табуретки, сказал безразлично «Виноват!», прошел с табуретками, раздвинув тяжелый бархатный занавес, за которым ослепительно белел ринг.
– Что с тобой? – спросил шепотом Сашка, когда я вошел в раздевалку.
– Ничего. А что?
– Перестань, возьми себя в руки! Смотри, Колька!..
И вот я гуляю по бульвару, и деревья и почерневший талый снег заливаются попеременно то бледно-зеленым, то красным светом. Это на фасаде цирка бегают огни рекламы – сверху вниз и опять сверху вниз.
У меня в голове суматоха. Я знаю, что надо сосредоточиться. Так велел Аркадий Степанович. «Думай о чем хочешь, кроме бокса!» Там, на тренировках, было легко шутить по этому поводу. «Думай, Колька, что ты выиграл по лотерее кругосветку!» – приставал Арчил.
Арчил!.. Как ты теперь там, вертлявый, похожий на надоедливую муху? Удалось ли тебе смутить соперника твоим вихревым, вдохновенным напором атак, когда и дух не успеваешь перевести? Или сам сомлел и отступаешь, встретив такого же быстрого и смелого, как ты, малыша?
И об этом нельзя думать, нельзя. Но что еще сейчас полезет в голову?
Нельзя думать об этом бандите, нацепившем лиловый с золотом костюм циркового униформиста. Собранность и хладнокровие – прежде всего. Но, значит, вот ты кто, человек с кастетом, нападающий сзади, подлец. Значит здесь, в веселом цирке надо было искать тебя? Ты собираешь в совочек следы, что оставила на арене ситцевая лошадка, распахиваешь красный бархат перед выходом артиста и, конечно, считаешь себя человеком искусства и считаешь за мусор, за дрянь тех, кто живет простым, некрасивым трудом.
Значит, Наташка недавно побывала в цирке, а мне не сказала. Надо сейчас заставить себя думать о ней, о том, как она там, в цирке, крутится на месте, мешает соседям смотреть и говорит, что у нее, между прочим, знакомый – боксер, что он сегодня выступает тоже, последним потому, что у него такая весовая категория – тяжелый вес. Она так и говорит – весовая категория, и люди посматривают на девчонку с уважением и спрашивают, зачем боксеру нужны бинты: она все знает!
Думаю о Наташке, и становится легче. Вот будет смехота, если мне крепко попадет на ринге. Непременно ведь станет говорить, что она так и знала, что я, конечно, делал то не так и это вовсе не так. Чего ради она родилась девчонкой?..
Однако хоть бы чуточку узнать, что там происходит. Старик все-таки перегибает малость: тут вовсе издергаешься. Что мне безразлично, что ли, как там ребята? Это ж мука мученическая – ничего не знать!
Незаметно для себя я чуть не бегом сную по бульвару, и прохожие с сомнением смотрят вслед: «Тронулся парень?..»
Нет, к черту, пойду вот сейчас и пусть старик делает, что хочет, а я узнаю… Это ж беда, так издеваться над человеком!
И тут кто-то легонько цепляет меня за локоть, дышит так, будто бежал вдогонку.
– Арчилу подняли руку! Вот так!
Мать честная, это ж Наташка! Шагает рядом, задохнулась, видно так прямо и выскочила из зала, в одном платьишке, искала меня по всему бульвару.
– С ума сошла, застудишься, глупая…
– Вот чушь! Ты ни о чем не думай. Тебе сейчас это вредно, как впрочем всегда…
И как-то сразу – все на своих местах. И раз пять или шесть она вот так ко мне выбегала. И я ловил себя на том, что уж нетерпеливо жду, когда наконец снова появится на запорошенных снежком широких ступенях цирка ее независимая фигурка, и начинал бешено тревожиться, когда она долго не появлялась.
Этот вечер был вообще каким-то особенным и, может быть, оттого, что неяркая, слегка таинственная игра света на снегу придавала всему вокруг необычайность, или оттого, что теплый ветер задиристо ерошил голые ветки, заставляя их беспокойно шептаться друг с другом, я чувствовал, что сегодня ничего не надо бояться, ни того, что предстоит на ринге, ни даже той мысли, которая упрямо лезла в голову, мысли о том, что мне без Наташки, кажется, не прожить на белом свете.
В этот вечер, подобных которому я и вспомнить не могу, все представлялось удивительно простым и совершенно возможным. Выбежит сейчас Наташка, и я укрою ее под курткой, чтоб не дрожала, и скажу ей, что хожу здесь и думаю о ней и что может она смеяться, сколько хочет, и говорить, что хочет, мне все равно – я то, что думал, сказал. Слышишь, ветер, теплый, задиристый? Я так и скажу ей: «Знаешь, Наталья…»