Текст книги "Кожаные перчатки"
Автор книги: Михаил Александров
Жанры:
Советская классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 19 страниц)
Если б в эти минуты мне случилось оказаться на ринге, хоть бы против самого чемпиона мира Джо Луиса, я глазом бы не моргнул, бросился яростно драться, только б доказать, только б досадить старику!
– Вращай, вращай глазищами, бешеный! – вдруг засмеялась Люся. – На тебя сейчас чайник поставить – закипит!..
И в этот момент распахнулась дверь. Кто-то громко позвал:
– Товарищ Коноплев, заходите!
И вот я в кабинете председателя общества. Первым делом вижу прямо перед собой большой председательский стол и другой, длинный, покрытый зеленым сукном стол, за которым сидят люди.
Вошел я с поднятой головой, слишком, наверное, порывисто и шумно. Митрохин, плотный, подтянутый человек, с мужественным и приветливым лицом, несколько удивленно на меня посмотрел:
– Садитесь, товарищ Коноплев. Вон там свободный стул…
Свободный стул был рядом с Аркадием Степановичем. Я, конечно, сразу узнал широченную, сутуловатую спину старика. Черт знает что: едва я эту широченную спину увидел, что-то мальчишеское, виноватое и жалкое шевельнулось во мне.
Но было так мгновение. Я дернул головой:
– Ничего. Я лучше постою…
– Зачем же, – оказал Митрохин, – садитесь, вон место…
Если б мне угрожала лютая казнь, я все равно не сел бы на тот стул, рядом со стариком. Ни за что! Глупо это было. По-моему, они поняли, в чем дело. Я видел, как Половиков перегнулся через стол и с улыбкой сказал что-то Митрохину.
– Хорошо, – кивнул тот, – постойте, ноги молодые. Мы недолго…
Он спросил меня: знаю ли, зачем вызвали. Я сказал, что не знаю.
Митрохин обратился к Аркадию Степановичу:
– Разве вы не успели передать товарищу Коноплеву решение центрального совета общества?
Старик грузно повернулся к председателю, заговорил сухо, подчеркнуто официально:
– Я уже имел честь докладывать, что не считаю это решение разумным.
За столом задвигались, переглянулись. Юрий Ильич, сидевший напротив старика, поднял острые плечи, покачал головой:
– Какое же вы имели право? Решение большинства…
Наверное, это было последней каплей. Старик тяжело встал, уронил палку, поднял ее, резко отодвинул стул.
– Считаю себя свободным, – сказал он, ни на кого не глядя, – складываю ответственность за поведение товарища Коноплева. Всякую ответственность!..
И все-таки, может быть, обошлось бы. Даже, наверное, я, постепенно остыв, осознав правоту старика, пришел бы к нему, покаянный. И он, тоже остыв и тоже осознав, что забирал уж очень круто, простил бы меня.
Но случилось непоправимое, то, что на годы отделило нас друг от друга.
Старик пошел к двери, тяжело опираясь на палку. Он шел так близко от меня, что я слышал его стесненное, видно, от большого волнения дыхание. И я, испытывая непереносимую боль за то, что сейчас сделаю, остановил старика, поглядел в его родные, узкие, со стальным отсветом глаза и сказал четко и громко, чтоб все слышали:
– Очень рад. Очень рад, Аркадий Степанович, что так вышло!..
Все, что было дальше, помню, вижу, как сквозь пелену косого дождя. Митрохин сказал, что решено включить меня в сборную команду общества для предстоящего в декабре чемпионата страны. Спросил: нет ли у меня возражений.
– Нет. Спасибо.
– Прекрасно. Встречи будут трудными. Вы отдаете себе в этом отчет?
– Отдаю.
– Надо хорошо подготовиться. Мы вам поможем.
– Спасибо.
Вот, кажется, и все. О самом главном было спрошено так, как будто это не имело особого значения. У кого я хочу тренироваться? Я сказал: все равно.
– Если можно – у Половикова. Мы уже тренировались вместе.
– Можно. Он, по-моему, согласен?
– Вполне!
5
Трудная осень… Я мог бы сказать – осень, полная ошибок. И то и другое было бы верно.
Наташку я встретил без цветов. Их было много на рынке, но я подумал, что тащиться на вокзал с букетом действительно мещанство. К тому же день был дождливый, так что и вовсе нелепо торчать на перроне с мокрыми цветами.
И потом – настроение было но то. Смутное было настроение.
Хотя все вроде шло, как нельзя лучше. Я много тренировался. Три раза в неделю уходил с работы на два часа раньше – так настояли ребята. Сначала чувствовал себя неловко: с какой стати они должны работать за меня? Однако Иван Иванович сумел убедить, тем более, что в общем-то я сам очень хотел, чтобы меня убедили: «Не сомневайся, Николай, не совестись зря. Думаешь, нам без разницы: станешь ты иль нет чемпионом? Считай, что ты свое отрабатываешь с лихвою. Вишь, с лица даже спал, тоже, видать, достается?»
Не оставляли вниманием новые друзья. Саркис Саркисович в ту пору казался старшим другом, по-отечески заботящимся лишь о том, чтобы помочь хорошенько, спокойно подготовиться к чемпионату. Он частенько приезжал на тренировку. Сначала один, потом с Таней. Правила категорически запрещали присутствие в боксерском зале посторонних, но для Саркиса Саркисовича и Тани делалось исключение:
– Честь для нас – такие люди, – говорил Виталий Сергеевич. – Ты слышал: Саркис Саркисович пишет сценарий! О боксерах. Это замечательно!..
Конечно, я знал, что Саркис Саркисович работает над сценарием. Он вел со мной долгие творческие беседы, как он называл часы, когда он расспрашивал меня об ощущениях, которые я испытываю на ринге, повторял ежеминутно: «Гениально, душа моя! Ты вдохновенный романтик, я всегда утверждал…»
И, взъерошив седые космы, извинившись, уходил в другую комнату: «Я должен все это переварить! Это грандиозно!»
И мы оставались с Таней одни. Она в ту пору вела себя со мной мягко, была предупредительна, тиха. Она даже прическу переменила, сделала ее более гладкой и строгой. Узнав, что я люблю стихи и что Аркадий Степанович часто читал их нам, она, когда мы оставались одни, доставала с полки книжного шкафа, занимавшего у Саркиса Саркисовича всю стену с пола до потолка, маленькие томики в оранжевом, синем или желтом переплете, и, уютно устроясь с ногами в кресле, говорила каждый раз с милой улыбкой: «Не большой я мастер, Коля… Но если это вас развлечет…»
Она читала хорошо, с грустной ноткой в тихом голосе. И стихи выбирала грустные, ласкающие, в которых любовь почти всегда была несчастна.
Безвольно пощады просят
Глаза. Что мне делать с ними,
Когда при мне произносят
Короткое, звонкое имя?
Иду по тропинке в поле
Вдоль серых сложенных бревен.
Здесь легкий ветер на воле
По-весеннему свеж, неровен.
И томное сердце слышит
Тайную весть о дальнем.
Я знаю: он жив, он дышит,
Он смеет быть не печальным…
Я не очень понимал смысл такой поэзии, и грусть мне тогда была не нужна. Мне порой хотелось спорить, ударить вразрез словом Маяковского. Но музыка голоса Тани баюкала, успокаивала, гладила. Ничего не хотелось – ни спорить, ни думать ни о чем. Когда она умолкла и в комнате делалось совсем тихо, я чувствовал иногда, что она смотрит на меня, и, обернувшись, заставал в удлиненных ее глазах задумчивое удивление, словно она старалась понять что-то важное во мне и в себе и не понимала этого.
Возвращался из кабинета Саркис Саркисович, и появлялись на маленьком круглом столе чашечки черного кофе, а для меня – чай с молоком.
– Нельзя, родной, – приговаривал Саркис Саркисович, – тебе сейчас даже чашечки кофе нельзя. Ты сейчас на особом положении. Слава требует жертв, поверь мне…
Таня тоже была заботлива. Меня трогало, когда она, молча, как будто то, что она делает, подразумевается само собой и быть иначе не может, показывала на часы.
– Да, пора! – говорил Саркис Саркисович. – Скоро десять…
И мы уходили вместе с Таней и медленно шли вечерними улицами, и мне было приятно, когда прохожие оглядывались на нас: казалось, что они непременно думают: какая красивая пара. Я провожал Таню до дома, и она, протянув мне на прощание руку, всякий раз брала с меня честное слово, что я непременно сейчас отправлюсь спать и буду спать хорошо, спокойно:
– Правда, Коля, будете спать, спокойно? Вам сейчас это так нужно…
Я послушно уходил. Постепенно у меня самого начало вырабатываться ощущение значительности и некоторой таинственности происходящего со мной в эти дни. И я уж совершенно серьезно, как нечто естественное, воспринимал усиленную заботу о своей персоне и даже раздражался, когда мать делала что-то не так: «Ты же знаешь, какое сейчас у меня время!..»
Об Аркадии Степановиче старался не думать. Внушил себе: не имею права сейчас расстраивать нервы. Но перед сном он вдруг появлялся, упрямо расталкивал впечатления дня, нависал, смотрел обиженно и сердито в самую душу. Мать, спавшая, как всегда, вполглаза, окликала: «Чего ворочаешься? Болит что-нибудь?..» Я не отвечал: пусть думает, что ничего не болит.
И вот приехала Наташка, загорелая, похудевшая за лето, с выцветшими бровями и волосами. Я не знал, что способен так обрадоваться ей. Когда она соскочила на мокрый, в лужицах, перрон, с потертым чемоданом и набитой доверху веревочной сумкой, в которой проглядывали стоптанные тапочки, я чуть не обнял ее при всем честном народе.
И конечно, схлопотал на первый случай «дурака».
– Одичал совсем тут, в Москве! – заявила Наталья и пихнула мне в руки веревочную сумку, порядком-таки увесистую.
Нет, честное слово, не думал я, что так обрадуюсь! Наташка познакомила меня со своим отцом, Евгением Александровичем, невысокого роста, живым человеком в тюбетейке.
– Мой товарищ, – сказала она, кивнув в мою сторону.
– Ого, какой товарищ! – весело сказал Евгений Александрович, глядя на меня снизу вверх. – Но ты, кажется, говорила что-то иное? Или это другой товарищ?
Мы с Наташкой, как по команде, смутились. До чего ж здорово, что она здесь, в Москве, просто понять невозможно, каким долгим было лето в этом году… Я заранее предвкушал, как будет сражена Наташка, когда я расскажу свои новости: о моем спортивном взлете, например, и вообще обо всем. Интересно, какое у нее будет выражение лица? Черт возьми, такое случается с человеком не каждый день, это тебе не подосиновички собирать в твоих Вяземках!
– Хорошо, что ты вернулась…
– Хорошо… А почему хорошо?
Я немного отвык от нее, от этой ужасно неудобной манеры мгновенно перескакивать с одного настроения на другое. Забыл о том, что с Наташкой надо все время держать ухо востро, иначе непременно, стоит только чуть расчувствоваться, попадешь в идиотское положение.
В тот день я в первый раз был у Наташки дома. Тесная квартирка пахла неостывшим летом, как бывает, когда долго не открывались окна. На круглом столе никла давно засохшая сирень. Кажется, я подарил ей эту ветку?..
Мы втроем пили чай, застелив стол газетой. Очень вкусный чай, с белым хлебом и колбасой, которую отец нарезал крупно. За столом говорила одна Наташка, болтала о всяких пустяках, которые случались с ними летом, вскакивала, бежала в крохотную переднюю, приносила оттуда и выставляла на стол банку с малиновым вареньем, повязанную марлей, копченые рыбешки, нанизанные на гибкий прутик…
По-моему, она так много говорила и суетилась только оттого, что боялась, как бы я не ляпнул чего-нибудь. Отец, как и я, очевидно, понимал это, потому что с его лица не сходило забавное выражение, хитренькое и смешливое. Они, между прочим, были страшно похожи: у обоих несколько асимметрично посаженные глаза, маленькие, но крепкие подбородки, подвижные, в постоянной усмешке губы… Подумалось, что им, наверное, не так уж легко жилось и живется одним, но старались и стараются они жить друг для друга легко, во всяком случае делают вид, что, право, не стоит обращать внимание на маленькие неприятности и беды, когда так много можно найти занимательного, значительного, красивого.
Отец ушел в другую комнату, и Наташка унялась, как всегда неожиданно и без всякого перехода.
– Устала немножко, – сказала она. – Ой, сколько надо еще разбираться!
Надо было мне уходить. Но уходить очень не хотелось.
– Это твоя чертежная доска?
– Моя…
– А что это за кукла на шкафу? Твоя?..
– И кукла моя…
Не понимаю, отчего мне показалось необходимым потрогать и доску и куклу и перебрать книжки на фанерной полочке, и посидеть в ногах раскладушки.
Просто никуда не хотелось отсюда уходить.
6
С неделю был у нас с Наташкой мир и покой. Она соскучилась по Москве, сентябрьские дни стояли погожие, я заходил после работы за ней в институт на Калужскую, и мы шли, куда глаза глядят.
Я пропустил несколько тренировок, почти забыл о существовании Саркиса Саркисовича, Тани, хотя перед тем казалось, что мне никак не обойтись без них, особенно в моем теперешнем тревожном состоянии, накануне события.
Конечно, я рассказал Наташке обо всем, что тут, в Москве, со мной приключилось, пока ее не было. Обо всем? Ну, не совсем… Зачем Наташке знать о Тане? Это было нечестным с моей стороны, скрывать что-то, но я смирял угрызения совести тем веским соображением, что должны же быть у мужчины свои, мужские тайны, тем более что ничего такого особенного и нет…
Зная ее характер, я, разумеется, не мог и мечтать, чтобы она стала восторженно ахать, восхищаться, глядеть на меня, как на героя, влюбленными глазами. Нет, ничего такого я не ждал. Но поудивляться она все же могла бы. Что ни говори: никому не известный электромонтеришка Колька за одно лето становится таким человеком, с которым запросто дружит известный литератор. И потом – все-таки обо мне писала газета… А встреча с Шаповаленко? А предстоящий чемпионат страны?.. Что скажешь на это, девчонка, сумевшая собрать за то же лето три или четыре корзиночки грибов?..
Наташка, будто нарочно, мне назло, задалась целью повергнуть в прах все мною содеянное, представить в ничтожном виде.
Это было огорчительно, досадно.
Она совершенно равнодушно отнеслась к потрясающей, на мой взгляд, новости: «И тут, понимаешь, я дерусь с самим Шаповаленко!»
Всякая другая хоть бы из дружбы поразилась: «Не может быть!»
Но ведь это Наташка…
– Ну и что из того, – спросила она, поглядывая на самоходную баржонку, подплывающую к мосту. – Дрался, и что?
– Как это что! – возмутился я. – Да он же чемпион страны!
– Ты его побил?
– Нет, конечно! Чего ты болтаешь, глупая?
– Значит, он тебя побил?
– Ну, не побил… Но, в общем, выиграл…
– Чему ж ты радуешься?
Проглотив пилюлю, смирив с трудом естественное желание высказать девчонке некие мысли по поводу ее полного и безнадежного невежества, я рассказываю теперь о том, какая замечательная дружба у нас на заводе, как чутки ребята и наш Иван Иванович.
– Можешь понять, три раза в неделю отпускают с работы раньше. И это при нашей-то лихорадке!
– И ты пользуешься?
– Ухожу… Тренировка ведь…
– Ничего себе дружок! Со стыда я б сгорела. Не знала, что ко всему прочему ты еще и самовлюбленный эгоист…
Ничего не понимает. Это ясно. Бесполезно распространяться. И я замолкаю. Если б то была не Наташка, а кто другой, показал бы эгоиста! А она стоит, облокотясь о холодные перила моста, мечтает о чем-то, о вздоре, вероятно, глаза потусторонние. Как на такую сердиться?
– Смотри, – говорит она, – как хорошо живется на барже. Тебе не хочется быть там? Плыть вот так потихоньку, мимо городов с дымными трубами, суетней, шумом…
– Хорошо, – говорю я, поддавшись ее настроению. – И, знаешь, чтобы всегда было солнце…
– Конечно, – соглашается она. – Можно загорать круглый год… А трубы пусть себе дымят… Скажи, пошел бы ты работать на баржу? Если и дождь и холодно? И берега проходят мимо, с огнями? Пошел бы?
Попробуй, угадай, как надо отвечать!
– А ты пошла бы?
– У тебя болит горло, – развивает Наташка свой очередной бред, – и стреляет в ухе… А дождь все идет, вода темная и рябая от дождя, ветер баржу толкает…
– Но потом все-таки будет солнце?..
– Может быть, будет, может – нет…
Наташка дергает плечом и отворачивается от медленно плывущей к мосту баржонки. Я же, между прочим, замечаю, что она злится, когда я рассказываю о своих летних делах. Надо же: о том, что я свой человек в доме у Саркиса Саркисовича, она сказала: «Забавляется тобой от скуки. Пустенький, наверное, и тоскливый человечек, сам себе давно надоевший, да? Губастый, нечесаный… Ты не спрашивал: есть у него радикулит?..»
Но это еще был мир. Мне часто приходило в голову, что девчонка попросту крепко завидует. От того становилось жаль ее, и я все терпел: надо быть терпеливым к недостаткам близкого тебе человека.
Мы забредали ко мне домой. Наташка оживлялась, становилась болтливой и веселой. Матери она понравилась сразу и как-то истово. Наташка так умела разговорить ее, что мать едва ни всю нашу жизнь девчонке рассказала. И старые фотографии появлялись на свет и совсем уж заветное – отцовские письма. И смеялась моя старушка, и плакала, вспоминая: «Колька, он всегда голодный был. Ну, беда, какой галчонок! Только и знает – разевает рот… А еда была, сама знаешь, по карточкам… Слезами, бывало, изойдешь, а он знает свое: дай!»
Так мы сидели втроем, голова к голове, листали семейный фотографический альбомчик. Мать называла Наташку – доченька и так ласково, как я давно уже не слышал.
– Очаровала ты мою мамашу, – говорил я Наташке, провожая. – Чудно. Она у меня не очень-то любит эти самые сентименты…
– Мне бы такую, – говорила Наташка, – молилась бы на нее.
– Зачем же дело стало?
Мир и покой кончились, как и следовало ждать, быстро. И опять тут вмешался в мою личную жизнь, сам того не подозревая, Аркадий Степанович.
Почти все я рассказал Наташке, но о разрыве со стариком сообщать не спешил. Подозревал, что именно за это мне попадет больше всего. Храбрился: ей-то что за дело, у кого я занимаюсь боксом? Однако до поры, до времени помалкивал. Она о старике не вспоминала, незачем и мне вспоминать.
Как обычно, я зашел за ней в институт. Было холодно в тот день. Довольно долго я слонялся по скверику перед подъездом. Смеясь и болтая на ходу о каких-то своих, далеких от моего понимания делишках, выходили из широких дверей девушки и ребята, поглядывали на меня, нахохленного, любопытно и насмешливо: ждет!
Наконец появилась Наталья. Она тоже была не одна. О чем-то они еще поговорили на ступенях у подъезда. Потом Наташка помахала рукой, сказала: «До завтра!» Подойдя ко мне, она все еще оборачивалась, кричала своим приятелям: «Слушайте, вот еще чуть не забыла!..» – как будто нельзя было эту ерунду сказать завтра.
– Долгонько ты, – сказал я недовольно, главным образом недовольно оттого, что вид у нее был больно независимый, веселый и что эта веселость отношения ко мне никак не имела.
– Стою тут, коченею…
– Бедный! Зашел бы в вестибюль…
– Еще чего я там не видел?
Институт, широкое здание в четыре этажа, сиял всеми окнами. Черт меня дернул за язык сказать, что там пахнет дезинфекцией и копеечным винегретом. Хорошее настроение у Наташки как рукой сняло, возбуждение увяло. Некрасиво поджав губы, она выдернула руку, которую было просунула под мой локоть.
– Ты прав, – сказала она жестко, – делать тебе там действительно нечего.
Опять, как в старые времена, она шла впереди, а я должен был догонять.
– Ладно, – пытался я помириться. – Пошутил… Правда ведь промерз человек!
Мне удалось уцепить Наташку под руку, она не вырывалась, и я решил, что обошлось.
Оно и правда, как будто обошлось. Мы очень мирно посидели в кино «Чары» у Кропоткинских ворот. Выйдя после сеанса на улицу, говорили о картине, соглашаясь в том, что вовсе не плохо смотреть одну и ту же картину несколько раз: всегда находишь что-нибудь такое, чего не заметил раньше.
Наташка сама предложила зайти к ним домой. Это было очень кстати, потому что я в самом деле здорово промерз. Отец был чем-то занят, вышел к нам на минутку, сказал: «Наталья, спасай кавалера, отпаивай чаем. Чай, кстати, холодный…»
Было слышно затем, как он прохаживается у себя по комнате, притихает и снова ходит. Я знал, что Евгений Александрович много лет был учителем, теперь на пенсии, но со школой не расстается, ведет какие-то внеклассные занятия и, как говорила Наташка, отчаянно муштрует молодых коллег, несмотря на то что они приносят ему каждый праздник цветы и маленькие подарки, которые он после каждого праздника относит в учительскую и ставит в шкаф.
Я согрелся, мне было уютно и спокойно. Лениво следил за Наташкой, за тем, как она прибирает комнату, сосредоточенная, даже морщинка появилась между бровями. Умиленное расслабленное состояние от тепла и от того, что Наташка по-домашнему шлепает в стоптанных тапочках, привело к тому, что я потянулся сладко, сказал, как можно ласковее и мягче:
– И что мы с тобой все бранимся, Наташка. А между прочим, уже осень. Ты помнишь, что должно произойти осенью? Не пора ли забрать паспорта и…
Я ждал, что девчонка смутится, постарается перевести разговор на другую тему. Был готов к тому. Но потом она присядет рядом, должна присесть рядом, спросит, застенчиво разглядывая потолок: купил ли я настольную лампу, как тогда условились? Или другое что-нибудь скажет в таком же роде, неопределенное, вокруг да около, но и этого будет довольно. Наташка, помолчав, сказала:
– Между прочим, ты развалился, как хам. Не замечаешь?
Мгновенно я подобрал ноги, выпрямился на стуле, чувствуя, как виновато покраснел. Потом встал в жуткой обиде. Не очень-то приветливо со стороны хозяйки дома, не говоря уж обо всем прочем, обращаться с гостем таким образом.
Уйти немедленно. Какого черта я должен терпеть? Найдется на свете дом, где меня не будут считать хамом…
– Спасибо, – сказал я, – спасибо за чай. Вряд ли мы теперь скоро увидимся…
Наташка не дала мне уйти. Она попросила прощения за грубость. Так и сказала: «Не надо, Коля, сердиться. Прости за то, что сгрубила».
И, сразу разжалобясь, я засопел носом, совсем, как в детстве, когда несправедливо обижали.
– Всегда ты так… Сначала брякнешь по голове, а потом…
– Давай поговорим, Каля. Нам очень надо поговорить.
Она стала пугающе серьезной. Никогда не видел девчонку такой взрослой. Прикрыла дверь, села рядом. Я еще доживал жуткую обиду и хотел от Наташки покаянных слов.
Покаянных слов не услышал. Неожиданно Наташка заговорила о том, как там, в Вяземках, ждала этой осени. Она смотрела прямо перед собой на фанерную полочку с книгами и говорила ясным, спокойным голосом о том, как зачеркивала в табеле-календаре, тайком от отца, каждый день, который проходил.
– Я считала, сколько еще осталось этих дней до Москвы. Восемнадцать, семнадцать… Очень ждала осени. Слышишь, Коля? Ждала и верила – все у нас с тобой должно быть хорошо.
Она говорила подчеркнуто спокойно. Я, совершенно растерянный от такой внезапной откровенности Наташки, тревожно думал: чем это кончится? Да полно, Наташка ли говорит такое? Напрямик говорит, что любит меня девчонка, которую мне с превеликим трудом удалось уговорить ходить иногда по нелюдным улицам под руку? Час от часу не легче: она, оказывается, там, в Вяземках, размышляла, как бы стать для меня настоящей, хорошей женой!
– Чего ты, Наташка? – томлюсь я. – Ну ясно же все, брось…
На какое-то время меня забирает сомнение: не розыгрыш ли это потрясающее признание? Тут только клюнь…
Но нет.
– Не перебивай меня, пожалуйста, – говорит Наташка, – слушай до конца.
Голос ее чуть дрогнул. Я замолкаю. А тревога почему-то растет.
– Я очень ждала осени. Но ты очень изменился за лето. Так изменился, что я перестала тебя видеть…
– Еще чего! Да ничего я не изменился!
– Не перебивай. Что-то с тобой случилось, а я этого не понимаю. Как же мы будем вместе, как можем быть вместе, когда – стена?
Ну вот оно, подошло. Тревога была не напрасной. Наташка сказала, что уже несколько раз хотела поговорить серьезно, но только сегодня решилась. «Знаешь когда? После того как ты так брезгливо, нехорошо сказал, будто в нашем институте пахнет карболовкой. Это было ужасно, отвратительно. Боже мой, Колька, как бы я была рада, если б ты встретил меня на вокзале не такой сытый, самодовольный, а с затрепанным бы учебником каким, с красными от усталости глазами!»
И вздыхающей я Наташку никогда не видел. А тут она раза два или три вздохнула. Меня же начало понемногу разбирать раздражение. Все гораздо проще, чем я думал. Вот к чему она, оказывается, клонит. Не хватит ли с меня недоучки, как изволит выражаться уважаемый Аркадий Степанович, и нотаций Женьки Орлова, хотя тот и то, кажется, сообразил: всему свое время?
– Что ты на это скажешь, Коля? Может быть, я в чем-то не права. Объясни. Почему ты так изменился?..
Зашел отец, спросил ни к селу ни к городу, не случалось ли мне бывать на диспутах о боге наркома Анатолия Васильевича Луначарского и митрополита Александра Введенского. «Весьма занятные были диспуты…» Я сказал, что на тех диспутах не бывал, хватит своих… Он, верно понял, что заявился некстати, поглядел на серьезную Наташку, ушел.
Наташка напомнила: «Что ж ты молчишь? Я жду…» Она теперь смотрела на меня, мешая собраться с важными мыслями, я принялся ходить по комнате, чтобы она не могла так смотреть на меня. Чего она ждет, каких слов, чего от меня хочет?
– Хорошо, – сказал я. – Давай, чтоб сразу все это кончить: брошу бокс. Довольно тебе этого? Вижу, он тебе жить не дает!..
Вряд ли это было честным, и моя кривая улыбочка тоже была ни к чему.
– Ничего ты не понял, Коля. Ну при чем тут твой бокс?
– Ну в чем же тогда трагедия? Думаешь, сам не вижу, как ты все чем-то недовольна с тех пор, как приехала? Надоело, ей-богу: то плохо и это нехорошо… Как классная дама! Были, говорят, такие ханжи…
Жестокими мы бываем, когда думаем только о себе. Наташка стерпела и «классную даму», только тряхнула прядкой, влезшей на самые глаза. Мне стало немного неловко, ведь все-таки Наташка призналась, что любит меня, да еще как, дни считала… Но почему она не может понять, что случаются же такие чудные вещи: был человек так себе, ни то ни се, в общем рядовой товарищ, и вдруг – талант! Зарывать его, что ли, затаптывать ногами? Ради чего, зачем?
– Ты говоришь учиться, – подсел я к Наташке. – Ну, правильно, буду в свое время. Только почему сейчас, что за пожар такой? Подожди, стану чемпионом, в вуз без экзаменов пройду, мне же говорили! Ты хочешь знать, что со мной случилось этим летом… Да ничего такого не случилось! Просто и я увидел и люди увидели: могу сделать такое, чего не каждый сможет. Плохо тебе, если станешь в один прекрасный день женой знаменитого человека? Подумай-ка сама! А то ты у меня вроде Аркадия Степановича. Старик ходу не давал, теперь – ты… Тот стращал – моральный уродец, мол. И ты туда же? Ну старик хоть понятно, отстал, за временем не поспевает. Но ты, Наташка, человек современный. Пойми: ну что особенно дурного в том, когда человеку, не совсем обычному, создают условия, помогают подняться, выделяют? Не всем же быть ползучей породы, верно? Кто-то и летать способен…
Пел я с чужого голоса. Но этот чужой голос был властен, силен, и я верил ему до того, что считал уже почти своим.
– Почему ты сказал про Аркадия Степановича: был, стращал, не пускал?.. Разве его нет?
Наташка вскочила с места, глядела испуганно, выжидающе. Теперь скрывать было нечего.
– Успокойся, – сказал я, – старик твой живехонек. Нас с тобой еще переживет. Разошлись мы с ним как в море корабли. Знаешь, есть такой душещипательный романс…
Очень это прозвучало пошло. И тон мой, наигранный, развязный, резанул мне самому слух непереносимой фальшью. Но какое имела право Наташка требовать, чтобы я сейчас же, немедленно бежал с ней к старику, просил прощения, говорил, что я глупый, дрянной мальчишка, которому кто-то задурил голову?
– Ничего подобного не будет! – раздельно выговаривая слога, сказал я. – Ничего подобного, ясно?
Еще несколько секунд мы смотрели друг на друга ненавидящими глазами.
– Уходи!..
Наташка распахнула дверь с такой силой, что в передней что-то грохнуло на пол.
На улице холод к ночи стал еще пронзительней. Небо очистилось, видны были высокие, бледноватые звезды.
7
…Теперь я вижу себя идущим по еле заметному лыжному следу. Иду через поле, искристое и веселое, на котором охорашивается под солнцем одинокая, вся в инее березка.
Лыжня входит в лес, где тяжелые от снега ветки старых елей низко клонятся к земле, а маленькие елочки, нахлобучив смешные белые шапки, смотрят на меня с любопытством, только что не кладут пальца в рот.
Мне хорошо и спокойно. Я сам проложил эту лыжню, и кроме меня никто по ней не ходит. Бывает, что с вечера начинает мести поземка или долго, всю ночь, падает медленный крупный снег. Тогда почти исчезает моя лыжня, приходится прокладывать ее заново, каждый раз я чувствую себя при этом первооткрывателем и не без гордости оглядываюсь на ровный и глубокий след, легший по целине.
В лесу я слышу редкие зимние птичьи разговоры: сварливое сорочье стрекотание, торопливые посвисты синиц, стук дятла. В лесу у меня много дела: я сшибаю лыжной палкой сугробики с ослабевших стволов молодых берез и осинок, согнувшихся в дугу от еще непосильной для них тяжести зимы. Потихоньку радуюсь, когда согбенная березка, с которой я сбил снег, распрямляется а, будто облегченно вздохнув, устремляет в небо истосковавшиеся по воле глаза. Мне хочется думать, будто я помог молодому деревцу, я похлопываю его по глянцевитой коре: «Расти, чего там…»
В тренировочном плане, который висит, старательно разграфленный Половиковым, над моей кроватью, мои лесные походы называются – прогулка на лыжах.
– Как погулял, Николаша? – встречает меня неизменным вопросом Половиков.
– Нормально, – неизменно отвечаю я.
Он не ходит со мной на лыжах, и я этому рад. По правде сказать, он поднадоел мне, скучно с ним. Круг его интересов и тем для разговоров уместился бы на спичечной коробке. Он крутит нехитрый роман с сестрой-хозяйкой, женщиной крупного формата, пытающейся уверить, что она беззащитна против житейских бурь и хрупка. Половиков много ест, благо питание бесплатное, и удивляется, отчего бы это стал неприлично тесен тренировочный синий костюм, с чего это он так нахально обтягивает спереди и сзади?
Половиков культурно отдыхает в свободные по расписанию часы, играя в бильярдной пирамидку или сражаясь в холле в «кингулю», карточную игру, унылей которой, по-моему, нет ничего.
Разговор его вертится вокруг спортивных сплетен: чья жена с кем ушла и сколько отхватил за мировой рекорд воспитанника такой-то тренер: «Ловкий мужик, головастый, оторвал куш – будь уверен, знал к кому пристроиться! »
Как-то вначале я, по наивности, попытался заговорить с ним о только что прочитанных в журнале стихах, очень мне понравившихся. Половиков с испугом на меня посмотрел, перелистал для вида журнал, сказал: «Баланда все это…» – и зевнул. Я ни разу не видел его ни читающим, ни задумавшимся. Счастливый человек! Частенько я вспоминал нашего старика и то, как он покрывался от скрытого волнения багровыми пятнами, когда читал вслух «Медного всадника». Вспоминал, становилось грустно, но тут уж ничего не поделаешь.