Текст книги "Кожаные перчатки"
Автор книги: Михаил Александров
Жанры:
Советская классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 19 страниц)
Пожелав друг другу доброго дня, гудки постепенно замолкали.
На часах всех еще рань, и я знаю, еще не скоро начнется жизнь в нашей квартирке.
Петьки нет, он всю неделю в яслях. Таня, конечно, проснется поздно. Вчера опять легла черт знает когда, чуть не на рассвете, хотя сколько раз давали друг другу слово: довольно, ложиться станем пораньше и вставать по-человечески.
Всегда что-нибудь мешает. На сей раз виновата непочатая бутылка чачи. Удивительно кстати, во втором часу ночи, вспомнила Татьяна о том, что стоит эта проклятая бутылка чачи в холодильнике. Боже мой, сколько радости и восторга! Саркис Саркисович, желтый, под глазами уж не мешочки, а мешки, вдохновился сообразить сациви, пусть не из индюшки, из цыпленка, целовал в предвкушении короткие свои пальцы: «Пиршество богов!..»
Сначала к нему за куренком, потом к кому-то за красным перцем, потом – к нам… Глухая ночь, все спят давно, тихо, только помигивают светофоры. А мы мотаемся, неприкаянные, будто не такие люди, как все, будто нам что-то другое надо, а не покой. Устал я, да и надоело порядком, хватить бы эту клятую чачу об угол, так нет, сиди, обжигая нутро «божественным» красным соусом, макая в него тощие мослы куренка, пей всякую гадость да еще похваливай: «Не пробовал ничего подобного!..» Мне бы, дураку, простоквашки на ночь, холодной, такой, какую, бывало, делала мать: домашней, свеженькой.
Валишься, наконец, в постель, с гудящей головой, сердце стучит ненормально, часто и натуженно. Таня курит последнюю папиросу в постели: «Тебе не мешает, милый?» – «Нет…» От Тани пахнет чачей и табаком. Возбужденная, с расширенными, нездорово блестящими зрачками, она никак не может заснуть, а значит, не могу заснуть и я, ведь она разговаривает…
Утром, я уж знаю, будет чувствовать себя виноватой. Утром она всегда чувствует себя виноватой:
– Боже мой, ты, оказывается, уже встал?..
Заспешит, станет готовить кофе. Конечно, я бы и сам часа три назад мог приготовить себе что-нибудь поесть. Но это неудобно. Таня будет обижена. Она любит сама, надев халатик, возиться в кухне и потом, поставив завтрак на поднос, внести его с неизменной шуткой:
– Кушать подано, мой повелитель! Прости нерадивую, проспала!..
Как после этого быть недовольным? Я ведь понимаю: Таня очень хочет быть хорошей. Она на рынок бегает, ужасно радуется, когда удается купить что-нибудь вкусное:
– Слушай, если б ты только знал, что я достала!
Она любит ухаживать за мной. Меня всегда трогает, как старательно выглаживает Таня мои галстуки, как бывает горда, когда приносит от какой-то Катерины Васильевны мои до хруста, до столбнячного состояния накрахмаленные рубашки: «Ни в одной государственной прачечной так не сделают, милый, ни в одной! Немного дороже, конечно…»
А ее халатик, веселый, кокетливый, с большими карманами? Как торопливо, с какой жадностью спешит Таня надеть его, когда мы дома! Очень хочется ей быть хорошей. Беда в одном: что-то все время мешает. Вчера подвернулась бутылка чачи, забытая в холодильнике, сегодня будет что-нибудь еще. И опять до вечера останется неприбранной постель, потому что просто никак не выкроить время. И опять мы станем обедать тогда, когда уже ужинать впору…
В последнее время Таня серьезно увлечена идеей попасть на эстраду. Оживлена, волнуется, полна сомнений и надежд. Этот хлюпик, с губами дудочкой, Сергей Валентинович, услышав однажды, под пьяную лавочку, как поет Таня, внушил ей: «Как вам не стыдно? Вас ждет сцена! Я буду крестным отцом!..»
Он сам занимается с Таней. Я совершенно не выношу его. Редко так со мной бывало, но его я не выношу, не могу видеть.
Он паршивый человечишка, чувствую это. Таланта, по-моему, на медный грош в базарный день, а самомнения на всю сторублевку. Гремит чего-то, лупит по клавишам с маху, голос паскуден, блеющ, как у недоеной козы. Петь это невозможно. Слушать тем более. Но Татьяна пытается петь. Мучается, хрипнет, но поет.
– Разумеется, это не для массы, не ширпотреб, – философствует Сергей Валентинович, – нас будет другая публика слушать!
Он полон сарказма и желчи. Послушать его, все вокруг бездари и приспособленцы. Вот он другое дело, но разве у нас разрешат?..
Не знаю, что могут ему запретить. По-моему, все, что он гремит на пианино, – чушь. Я хожу для него за водкой. Гениальный композитор пьет, как артель сапожников. Говорят, он пропил до дна библиотеку своего престарелого отца, видного ученого, честного трудолюбивого человека. Верю, что пропил. Пришлось мне как-то видеть такую сцену. Отнес я Сергею Валентиновичу записку от Тани. Дома его не застал. Выхожу, вижу – торчит у пивного киоска. Хотел подойти, но услышал переговоры, которые он вел с ларечницей. Чуть не на коленях умолял небывалый музыкальный новатор обменять пачку сахара в синей обертке на сто граммов беленькой. Ларечница, видно, хорошо знала пьянчужку, говорила грубо:
– Давай уж, репей несчастный, все равно не отвяжешься!
Когда он пил, руки дрожали, ходили ходуном, глаза были бессмысленными, мертвыми. Когда выпил, ожил, стал по-бабьи визгливо ругаться, приставать к ларечнице:
– Ты, кажется, грубила, жалкая! Хамка!..
Вернувшись, я рассказал Тане про эту сценку, посоветовал ей гнать подонка в шею из нашего дома, сказал неосторожно, что все равно из этого дела, из этой затеи ничего путного получиться не может.
У Тани задрожали губы:
– Как хочешь… Да, ты, наверно, прав, я и сама вижу, что ничего у меня не получается…
Конечно, мне стало жаль ее. Поспешил уверить, что в музыке вовсе ничего не смыслю, пусть она не обращает внимание, просто уж очень противный этот тип.
…Время не идет, тащится. Перебрать, разве, на досуге кубки, медали? Перебирал уже, переставлял… Здорово трудно это – бездельничать. И ждать. Начинаю думать, что все-таки кончит же когда-нибудь Азарий Аронович монтаж. Тогда будет все совершенно по-другому. И чего я, если разобраться, томлюсь, нервничаю? Ведь какое счастье близится с каждым часом, с каждым днем! Неблагодарная я скотина, право, такое счастье ждет!
Я почему-то каждый раз вижу мысленно большую афишу именно на стене кинотеатра «Художественный» на Арбатской площади. Почему-то именно там. Наверняка рекламщики нарисуют мое изображение. Я буду изображен в рост, в боксерских перчатках, а внизу слова: «В главной роли – Николай Коноплев».
Тише! Об этом пока – ни слова. Это надо замять в себе, иначе вовсе невозможно ждать.
Интересно, пойдут ли они в кино? Аркадий Степанович, Наташка и все ребята? Ну, ребята, понятно, пойдут, чего им. А вот как Наташка? Девчонке будет не так уж легко, если, конечно, не забыла…
Иногда мне вспоминается Наташка. Все, что угодно, но не могу себе представить, будто в Наташкиной судьбе что-то может измениться. Странно, но ловлю себя на том, что, выйди она замуж или полюби кого-то, я почувствовал бы себя очень скверно. Душу бы просто вынул. Почему? Какое я право на нее имею? Никакого права давно уж нет. Но не может, не должна Наташка любить кого-то там. Это было бы нелепостью! Нет, уж лучше она придет в кино одна или с подружками. Между прочим, не послать ли мне девчонке, когда фильм выйдет на экран, несколько билетов в «Художественный»? А что? Положу в конверт и отправлю, без ничего – сама догадается, это уж точно. А может, самому отнести, чего нам ссориться, заодно повидал бы… А если откроет дверь муж, какой-нибудь парень, уверенный в себе, хозяин, спросит: «Вам, гражданин, кого?»… Нет уж, лучше пошлю по почте. Ей-богу, так и сделаю! И Аркадию Степановичу тоже пошлю два самых лучших билета, в ложу. Ему и написать можно: «Дорогой Аркадий Степанович! Что было, то было…» Он поймет: был немного неправ – парень идет себе своей дорогой…
Ну когда же Азарий Аронович закончит работу? Что-то уж очень долго, ненормально долго. Спрашивал я Саркиса Саркисовича, тот говорит, что ничего толком не знает. Он вроде не расположен даже говорить о фильме, не так уж ждет его: «Что быть должно, то будет, родной. Никогда не следует форсировать события…» Не больно понятно такое вдруг равнодушие…
Нет у меня терпения, нет. Что если это протянется еще несколько месяцев?
Скорее бы что ли начались тренировки перед поездкой в Скандинавию. Тогда не то что привычка, тогда вставать как можно раньше будет необходимо.
Стану рано выходить из дому. На всю Москву небось будут только дворники, постовые милиционеры и я. Придется Половикову попотеть. Знаю, ему фантазии мои кажутся мутью, и он во всем по-прежнему обвиняет Аркадия Степановича, старого сумасброда, уроки которого я, мол, до сих пор не могу забыть. А я действительно не могу их забыть. И не собираюсь забывать. Придется Половикову, как ни верти, взбираться чуть свет на велосипед и гонять впереди меня по Садовому кольцу от начала до конца, без поблажек. Уж я ему теперь цену знаю! Будет как миленький катить, то убыстряя, то снижая темп, пока я сам не скажу: «Довольно!» Давненько я не бегал кроссы за велосипедом, пора все это возобновить. Оно, конечно, не следовало и прекращать – лишних килограммов с десяток мне вовсе ни к чему. Но ведь я снимался в кино. А в спортивную форму войти, думаю, успею к тому моменту, когда поедем. Интересно, каков он, этот Гуннар Берлунд? Говорят, проталкивается в профессионалы, ждет русского тяжеловеса-чемпиона, чтобы еще лишний разочек прошуметь, привлечь к себе внимание. Посмотрим.
Скорее бы начать тренировки. Просто беда, какая скука по утрам…
Днем становится полегче. Заезжает Саркис Саркисович, и мы отправляемся работать. Так называется то, что мы делаем у Мариетты Михайловны.
Мариетта Михайловна – скульптор. Она живет одна в двухэтажном домике, со стеклами сверху и сбоку. Во дворе перед домиком секутся дождями и жарятся на солнце начатые и брошенные скульптурные композиции. Они начаты и брошены, как видно, давно, потому что уж невозможно разобрать что-либо под густым голубым пометом, лишь на голых каменных ягодицах, неизвестно чьих, четки надписи, выцарапанные бездельниками мальчишками.
Пережив, вероятно, пору каких-то исканий, Мариетта Михайловна, как женщина вполне практическая, обратилась к искусству реальному. Она создает образы знаменитых людей своего времени.
– Простые труженики, Коленька, – почтительно, с глубоким вздохом понимания значительности сего сообщил Саркис Саркисович, – простые советские люди, это тебе должно очень нравиться…
Попасть к Мариетте Михайловне – крупная удача. Только личное знакомство с ней Саркиса Саркисовича открыло мне двери святая святых. Невозможно выразить, как я был смущен, подавлен своим варварством. Со стеллажей в мастерской на меня смотрели, явно свысока и осуждающе, гипсовые бюсты, поразительно похожие друг на друга.
– Это такой-то, это такая-то, – тихо читал надписи Саркис Саркисович, водя меня вдоль стеллажей.
– Почему они так похожи? – шептал я.
Саркис Саркисович тонко улыбнулся, потрепал меня по и лечу, сказал загадочно.
– Родство душ, мой мальчик, типические черты современника…
– И что же, – рискнул спросить я, – столько народу здесь перебывало?
– Разумеется, нет, – сказал Саркис Саркисович. – Это было бы невероятно. У Мариетты Михайловны, насколько мне известно, свой прогрессивный творческий метод: фотография в газете или в журнале, немного воображения…
Я поразился:
– Но это же откровенная…
– Тише, мой друг, – прервал Саркис Саркисович, – не произноси слова, готового, как я подозреваю, неосторожно сорваться с твоих юных уст… Вспомни: Жюль Верн не покидал своей уютной городской квартиры. Я мог бы привести еще более разительные примеры, к случаю…
Шутит Саркис Саркисович или говорит серьезно? Он часто ставил меня в тупик. Массивное, в мягких и вялых складках, добродушное его лицо находилось в странном споре с остротой маленьких, каких-то удивительно опытных глаз. Я, пожалуй, немного побаивался Саркиса Саркисовича, несмотря на то, что он был неизменно добр ко мне и любил повторять, будто моя молодость возвращает ему какие-то давно потерянные идеалы. Меня смущало, что он, казалось, все знал и, зная все, ничего не принимал всерьез. Однажды мы, шутя, болтали, что будет с нами через десять лет. «Десять лет! – смеялась Таня. – Я буду совсем старой! Ты, конечно, разлюбишь старушку, Коля?» Саркис Саркисович, само добродушие, сказал, целуя руку Тане: «Убежден, дорогая, что он не успеет этого сделать!» Маленькие глазки его при этом не то смеялись, не то грустили – невозможно было разобрать.
Мариетту Михайловну нам приходилось ждать долго. Саркис Саркисович говорил в утешение, что ради того, чтобы увековечиться, можно поскучать часок. И опять я не понимал – смеется он или нет. Я знал, что у Саркиса Саркисовича красуется дома, на высокой тумбочке красного дерева, собственный его бюст работы Мариетты Михайловны. В меланхолические минуты он говаривал, поглаживая желтоватый гипсовый затылок:
– Великая женщина, Мариетта Михайловна! Умру в безвестности, как Рембрандт, но это – бессмертно!..
Наконец, занавес приоткрывался и Мариетта Михайловна звала нас:
– Проходите, мучители, добивайте!
Голос у скульпторши был низкий и зычный. Мариетта Михайловна была усата, курила трубку с длиннейшим чубуком. Принимаясь за работу, она засучивала рукава халата, обнаруживая при этом руки, способные вызвать зависть у любого штангиста.
Я позировал. Я раздевался за ширмой до трусов, надевал боксерские перчатки и становился на поскрипывающий помост. Иногда было холодно, всегда уставала зверски спина и ноги. Я терпел. За широкими, давно немытыми стеклами позванивали трамваи, и в приоткрытую форточку доносились по временам обрывки разговоров и смех. Там жили, куда-то шли спеша. Я стоял часами в боксерской стойке, уставал, и на вечность мне было наплевать.
Дело шло медленно. Дело шло нудно. Мариетта Михайловна лепила в глине эскиз за эскизом. Я с неприязнью косился на недоносков с вывернутыми, словно в припадке эпилепсии, коленками: неужели это я? Динамика позы Мариетте Михайловне не давалась. Она бранилась и сминала в комок глиняных уродцев, проклиная день, когда вздумала лепить такого болвана, такого жуткого болвана, как я, лишенного пластики.
Я терпел. Иногда Мариетте Михайловне что-то удавалось, и она приходила в хорошее настроение. Не знаю, что было для меня хуже. В хорошем настроении Мариетта Михайловна начинала петь бодрые физкультурные марши, уверяла, что я послан ей богом и что она, дайте срок, украсит все парки культуры и отдыха спортивными скульптурами, громадными, как родосский колосс.
– Ну-ка, солнце, ярче брызни…
Голос Мариетты Михайловны звучал трубно.
Долго рассказывать… В конце концов пришло время, когда я с трепетом завернул в вощеную бумагу белоснежную гипсовую фигуру боксера. Я благодарил мадам за труды. Я принес метровую скульптуру домой, и мы с Таней, после некоторых раздумий, установили ее на подоконнике.
Месяц или два спустя я приметил свое гипсовое изображение на витрине посудо-хозяйственного магазина. Полгода спустя мною была завалена, по-моему, вся торговая сеть. Саркис Саркисович сказал по этому поводу: «Ну вот, мой друг, и к тебе пришла слава… Ты, пожалуй, дашь очко вперед прелестным мишкам в сосновом лесу Ивана Ивановича Шишкина!»
И опять я не понял, шутит он или огорчен чем-то?..
4
Накануне поездки нашей сборной команды боксеров в Скандинавию был тренировочный сбор.
На сбор я поехал с огромным удовольствием. Очень захотелось побыть с ребятами, и потом так, конечно, быстрее пройдет время, пока закончит все Азарий Аронович.
Была ранняя осень, погожая, светлая, с туманами по утрам над речкой, с падающими звездами в ночном, глубоком, совсем еще теплом небе.
Поначалу все радовало, все казалось счастливым совпадением. Первый, кого я увидел на террасе подмосковного санатория, был не кто иной, как ушастый Арчил, старый дружище!
Я рывком выскочил из машины, позабыв попрощаться с Саркисом Саркисовичем, я отбросил в сторону чемоданчик с пожитками:
– Арчил, чертушка этакая! Ты чего здесь?..
Нет, он не мог кривить душой, абсолютно не умел притворяться. Мы не раз встречались на боксерских соревнованиях, я знал, что парень хорошо набирает силы в спорте. Но жизненные наши пути не пересекались, расходились все дальше. Парню было трудно сейчас, при встрече со мной с глазу на глаз. Он смущенно улыбался, все старался перевести разговор на то, как прекрасно тут, в санатории.
– Знаешь, мы с Сашкой уже успели порыбачить, с лодки. Окунищи тут – во!
С Сашкой? Значит, и тот здесь. Неожиданность? Тоже нет. Серьезный собранный парень настойчиво и твердо подбирался к большому рингу, я это знал.
И вот мы сидим втроем на берегу речки. Я очень скоро начинаю понимать, что это они сидят вдвоем, а я – третий.
Разговор не ладится, не клеится. И это больше всех мучает Арчила. У него страдальческие глаза и он погнет, зыркает ими на Сашку, молча кидающего камешки в реку. Зыркает осуждающе и растерянно: чего, мол, сидишь, как идол?
Мы уже узнали главное друг о друге. Сашка – на третьем курсе авиационного; Арчил работает проходчиком в метро.
На какое-то время Арчил загорается, рассказывает, как однажды рухнул на них плывун и как он уж думал – амба, но потом – ничего:
– Чуешь, мы уж начали глотать эту пакость, песок хрустит на зубах… Подступило под самое!
Он образно показывает, как подступала под самое горло тяжелая жижа, изображает удушье и это самое – амба.
Я слушаю его напряженно. Прервав, говорю, что было время, тоже хотел работать на метро.
Арчил гаснет. Арчил принимается бросать камешки в реку, норовя попасть в те, разбегающиеся по воде круги, которые пустили камешки Сашки.
Так они кидают камешки и молчат. Молчу и я.
Потом Сашка спрашивает, как бы между прочим:
– Как твои-то дела?
Я вижу, как оба настораживаются при этом. Меня начинает возмущать натянутость, вовсе неуместная между нами, чудная. Что они меня жалеть, что ли, вздумали? Погодите, мелкие пижоны, сейчас посмотрим, как вы будете ошарашены!
Небрежным тоном я говорю им, что у меня теперь новая профессия, разве они не слышали? Пора бы читать газеты!
Я делаю затяжную паузу и замечаю, как у обоих дружно замерли в замахе руки с камешками.
– Актер кино, – говорю я. – Вон куда махнул ваш Колька, чудачок!
Я ждал, что они по крайней мере удивятся. Куда там!
Дружно плеснули камешки. Пошли круги по воде. Могли бы ребята все-таки спросить, как это все у меня получилось и откуда ни с того ни с сего талант?
Ничего. Круги по воде.
В самую бы пору мне обидеться. Да не могу я обижаться на Сашку, на Арчила. Ну, недопонимают ребята. Что сделаешь? Уж больно далеки они от мира искусства, не их вина.
– Чего такие кислые?
– Ничего не кислые!..
Арчил никогда не умел притворяться. Арчил невнятно бормочет, что я, в общем, молодец, не молчать же, когда такое дело. Арчил, глядя на реку и мучительно жмурясь, хотя вроде солнышко не ярко, выжимает из себя вопрос:
– В какой картине снимался, Коля?
Я пытаюсь рассказать сюжет спортивной комедии, делаю вид, что оживляюсь, с юмором рассказываю о том, как замечательно играет чудаковатого толстяка тренера известный комедийный актер Аристарх Иванович Глебов, какие забавные поет частушки.
– Это тренер-то?..
– Конечно! Умора прямо!..
– Ага…
Сашка вспоминает, что еще не был на осмотре у врача. Арчил спохватывается, что его небось давно ищут.
– Ты знаешь, что Аркадий Степанович здесь?
Нет, этого я не знал…
Ребята поспешно уходят. Арчила ищут, а Сашке надо показаться врачу. Я не иду с ними. Я смотрю им вслед, и когда они заворачивают за угол дома, начинаю бросать камешки в успокоившуюся было реку.
Значит, Аркадий Степанович здесь. Это новость. Надо подумать. Нахлынуло сразу слишком многое. Но отчего, по какой причине я должен чувствовать себя виноватым?
Интересно, как мы встретимся. Я никогда не забывал вас, Аркадий Степанович. Я многое успел забыть за это время, но вас не забыл, даю честное слово.
…Старик оказался нашим старшим тренером. Я увидел его на следующее утро. Я был поражен тем, как он похудел. Тренировочный костюм на нем болтался. Я заметил, как тяжело опирается Аркадий Степанович на свою струганную ножом, суковатую палку и почему-то именно эта палка чуть не выжала у меня слезы.
Нервишки проклятые. Поистрепались где-то…
При встрече не случилось ничего. Ничего больше. Глаза у старика были по-прежнему колючи и зорки.
Половиков гонял меня на лапах. Я неплохо работал, как мне казалось. Мне очень нужно было, чтобы старик, сидевший с секундомером в руке на плетеном стуле среди грохота тренировки, обратил на меня внимание, что-нибудь сказал.
Я не могу выразить, как мне было нужно, чтобы Аркадий Степанович подошел ко мне, как подходил к другим ребятам, и что-нибудь сказал, пусть самое пустяковое.
Я очень старался. Я лез вон из кожи. Я старался, как никогда. У Половикова был несчастный и испуганный вид, он часто потряхивал руками в лапах, потому что я, наверное, больно отбил ему ладони.
Как я старался! Ну, подойди же, старик, подойди…
Он подошел. Как раз тогда подошел, когда я уже терял надежду.
– Локоть не заваливай, Коноплев! Зачем заваливаешь локоть?
Я трудно перевел дыхание. День был снова солнечным.
– Хорошо, Аркадий Степанович, спасибо!
Давненько я так не работал на лапах, с таким увлечением. Половиков взмолился: «Чего ты лупишь, как бешеный!»
– Держи, знай, держи!
Я приметил краем глаза, как насторожились, оказавшиеся почему-то рядом, когда подошел старик, Сашка и Арчил. Я приметил, как у них застыли в воздухе кожаные перчатки, как давеча на реке руки с камешками. Я приметил, как Арчил мигнул Сашке, а Сашка мигнул Арчилу. Да ладно вам, ладно уж, радетели!..
Мы на сборе встречались со стариком только на тренировках. Сколько раз я подходил по вечерам к двери его комнаты на первом этаже. Круглая цифра «8» на двери не пускала меня за порог. Она, эта восьмерка, глядела на меня холодно и с недоумением: какие могут быть у вас, молодой человек, особые дела к старшему тренеру сборной команды боксеров? Что-нибудь случилось, на что-нибудь жалуетесь? Идите, идите к ребятам, играйте с ними в шахматы, делайте что хотите, только не лезьте без причины к пожилому человеку, не старайтесь выделиться среди других, не ищите близости, не надо. Какое дело здесь до ваших смутных переживаний?
Я хотел одолеть проклятую восьмерку. Я поднял даже однажды руку – постучать.
И ушел по ковровой дорожке коридора. Что я, собственно, собирался делать у старика? Почему я должен чувствовать себя в чем-то виноватым?..
У каждого свое счастье и свое представление о жизни. Напрасно вы, Аркадий Степанович, считаете, будто всех можно мерить меркой, удобной вам.
Почему, в чем я должен чувствовать себя виноватым?
Это неправильно, это даже непорядочно, если хотите знать, что вы так настроили Сашку с Арчилом, что они смотрят на меня вашими глазами и сторонятся меня.
Какое у вас право считать себя безгрешным, считать свои глаза самыми зоркими?
Мы уж теперь не дети. Мы уж давно не те розовые мальчишки, которые искали в вас опору, которых вы водили в театр на галерку приобщаться к культуре. Некоторые из нас знают об искусстве кое-что побольше, между прочим… Приобщились самостоятельно, и без всяких там изнурительных корпений и просиживания штанов. Слов нет, кому-то просиживать штаны нужно. Не станете ли вы, Аркадий Степанович, отрицать талантливость в человеке, одаренность? Мало я тренировался в последнее время, очень мало. А кто сильней меня на ринге? Никогда я прежде не читал книг о кино, даже не знал, что есть такие. Но мне-то поручили главную роль – и тут уж ничего не поделаешь, факт!
Так почему ж я должен чувствовать себя виноватым? Перед кем я виноват?
Не понимал, что меня удерживало от прямого, как мужчина с мужчиной, разговора со стариком. А надо было выяснить отношения. Надо было.
И все время что-то держало, не пускало. А тут произошло то, после чего у меня отпала всякая охота стучаться к старику.
Был у меня сосед по комнате. Новичок в сборной команде, неплохой средневес, не более. Сосед тихий, застенчивый даже, уступчивый, не то чтобы угрюмый или молчальник, но первый разговора не затевает, если спросишь о чем – отвечает с готовностью. Казалось мне, что парень вообще такой по характеру, а тут еще стесняется, как-никак попал в одну комнату с чемпионом, фигурой, а он что из себя представляет? Середнячок…
За тихость его и уступчивость прощал я парню его чудачества. Какой нормальный спортсмен приволокет с собой на тренировочный сбор, и всего-то на две недели, два набитых битком чемодана да еще рюкзачок?
Ввалился, едва дух перевел:
– Добрался!..
– Ты что, – говорю, – жить сюда приехал?
– Нет, – отвечает. – Так, прихватил кое-что самое необходимое.
Попробовал я приподнять чемоданы – сил нет, какая тяжесть.
– Камнями грузил?
– Это уж зависит от точки зрения…
Стал он с места в карьер разбирать свои чемоданы. Мне любопытно: сижу, посматриваю.
Сначала вынул боксерские пожитки, ну еще там брюки, две-три рубашки, фуфайку, бритвенный прибор…
Потом принялся вынимать книжку за книжкой. Уставил стол, на подоконник переехал и все тащит и тащит.
– Слушай, – говорю, – ты, часом, не тронутый?
– А что, – спрашивает, – заметно?
Не могу сказать, чтобы я всерьез испугался. Но все-таки почувствовал себя неуютно. Черт его знает, а вдруг не доглядели?
– Между прочим, – говорю, – крупно тебе не повезло…
– Что так?
– Храплю, понимаешь, по ночам. Зверем. Силком ко мне никого не затащишь…
Помялся парень, думаю – клюнуло. На всякий случай прибавил равнодушно, для вящей убедительности:
– А там – гляди, располагайся… Мое дело предупредить.
И тут, сдается мне, переиграл я. Парень как ни в чем не бывало стал расставлять свои книжицы аккуратнейшим образом.
– Не беда, – говорит, – привыкнем друг к другу. Кто в наше время не храпит?..
Что с ним сделаешь? Взял я из любопытства две или три книжки из тех, что лежали поближе: трактат о римском праве, еще что-то в том же роде, страниц на шестьсот. Скучища жуткая!
– Нравится, – спрашивает, – литература?
– Подходящая…
– Не правда ли?
Оживился парень, принялся передо мной листать свои сокровища, посулил почитать вслух на сон грядущий несколько совершенно изумительных страниц.
– Зачем же вслух? Можно и про себя, – заспешил я.
И так повелось. Когда весь дом засыпал, когда мне снился, наверное, уж третий сон, Геня Ребиков, как звали парня из Ленинграда, деликатно завесив настольную лампу полотенцем, чтоб на меня не падал свет, читал свои толстенные тома, да не один, а несколько. Когда я случайно просыпался, видел всегда одно и то же: тонкое, с крепким подбородком лицо, подпертое рукой, сосредоточенное и упрямое, будто он с кем-то воевал за столом.
Заслышав, что я ворочаюсь, Геннадий беспокойно на меня посматривал:
– Мешаю?
Мешал, конечно, но не хотелось почему-то говорить, что мешает.
– Нет…
Я прозвал его Пименом. Подшучивал над ним. Беззлобно, просто потому, что он мне нравился.
Постепенно Геннадий все рассказал о себе. О своей аспирантуре, о том, что хочет посвятить себя проблемам международного права. Он так и сказал – посвятить себя.
– Слушай, Пимен, – спросил я, – зачем тебе понадобился бокс? Никак я этого не пойму!
Он удивился:
– Как зачем? Закаляю волю…
– А зачем тебе воля? Ты должен, по-моему, ненавидеть бокс. Драка, насилие… Самый пещерный спорт, я тебе говорю. Правильно сделают, если запретят…
Геннадий задумался.
– Нет. Запрещать бокс не следует. Ты устал от бокса? Я понимаю. Это, наверное, рано или поздно приходит. Я не дойду до такой степени. Бокс у меня – временно. Я брошу его, когда будет надо. Но сейчас он мне нужен. Не знаю лучшего средства одолевать себя.
– Себя?
– В первую очередь.
– А других?
– Кого – других?
– Ну тех, с кем дерешься. На ринге…
– А разве это не одно и тоже? Одолеешь себя – победишь другого. Разве не самый трудный противник для тебя ты сам, твой страх, нерешительность, азарт, наконец, который может тебя в одну секунду сделать дураком?
– Пожалуй…
Так мы философствовали. Нет, странный этот парень вовсе не хотел славы на ринге, честное слово не хотел, и самое смешное, что я ему верил и, веря, проникался, внутренне тому противясь, уважением к нему и вместе с тем испытывал какое-то смутное чувство тревоги, словно то, что Геннадий смотрел совершенно трезво на свое увлечение боксом, как на нечто вспомогательное, нужное лишь до поры до времени, было укором мне, не ясно еще осознанным ощущением, будто я куда-то опаздываю и, опаздывая, рискую пропустить что-то самое важное, самое значительное, чего вернуть нельзя.
С интересом стал я присматриваться к поведению Геннадия на тренировках, к тому, как он ведет себя в вольных боях. Надо сказать, что романтика бокса к тому времени успела вздремнуть во мне. Может быть, оттого, что, в общем, не очень грозными были мои соперники с тех пор, как мы в последний раз встретились на ринге с Виталием Шаповаленко, может быть, оттого, что я действительно устал от бокса?
Мне это было простительно.
Но неужели этот молодой боксер с самого начала лишен острого, будоражащего с головы до ног, ни с чем ни сравнимого по своей полноте чувства борьбы, взлетов фантазии, громадного нервного подъема на ринге, словом, всего того, что делает бокс упоительным?
Если так – ну его к черту. Сухарь и больше ничего, молодой старичок, расчетливый и жадный, как Плюшкин.
На тренировках он был неизменно трудолюбив, ровен, спокоен, походил на прилежного ученика, отличника, с пятерками по всем предметам, включая пение и физкультуру.
Вскоре представился случай разглядеть его, как следует, на ринге.
5
Незадолго до нашего отъезда за границу к нам в санаторий прибыла целая комиссия – отбирать кандидатов. В каждой весовой категории мог поехать лишь один боксер. Естественно, ребята здорово волновались, каждому хотелось попасть в команду. Только мне ничего не угрожало, я даже был освобожден от просмотрового матча.
Комиссия приехала на двух эмках. Из первой неторопливо вылез Юрий Ильич, старый знакомый. Человек этот круто шел в гору, становился заметной фигурой в руководящих спортивных кругах. Мне уже случалось посиживать в приемной перед дверью его кабинета. Однажды мы, группа спортсменов, были почему-то вызваны к Юрию Ильичу близко к полуночи. Ровно никакой в том необходимости, как выяснилось, не было: просто Юрию Ильичу понадобилось лично сообщить, что мы обязаны участвовать в параде на Красной площади. Мы и без него это давно знали. Но сама обстановка, в которой он нам сделал сообщение о параде, солидный служебный стол с тремя телефонами, частые телефонные звонки, на которые он отвечал, прикрыв ладонью рот, чтоб не очень-то слушали посторонние, тон обремененного государственными заботами человека – все это придавало особую важность и значительность ночной беседе.