Текст книги "Чехов"
Автор книги: Михаил Громов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 29 страниц)
В этой среде были люди, имевшие прямое отношение к дальнейшей истории страны, но были и свои злодеи: латинист Урбан, истинный шпион и мучитель. Гимназисты едва не взорвали его, подложив под крыльцо его дома пороховой заряд. Мина, по недостатку опыта, была сделана плохо и в нужный момент не сработала. Ее нашли, в городе прогремело целое дело о покушении на жизнь учителя. Урбану суждено было умереть своею смертью, но случилось это не скоро. В 1887 году он все еще трудился на педагогической ниве; и Чехов получал зловещие напоминания о нем: «У нас периодически повторяются самоубийства гимназистов. Вчера опять застрелился молодой человек 17 лет… которому бы только жить да жить. Говорят, Урбан… оскорбил его. Молодая, вспыльчивая натура не выдержала…»
О самоубийстве гимназиста, о нервных и впечатлительных душах Чехов писал (например, в рассказе «Володя»), но латиниста Урбана в мир своих персонажей все же не допустил, быть может, из-за художественной его несостоятельности и грубой уродливости. «Неужели такое бывает в жизни?» – спросили его однажды о тяжелой повести, написанной в поздние годы. Он ответил, что в жизни бывает еще и не то, но «не то» лежит за пределами художественности.
Впрочем, все это будет сказано и написано много лет спустя, когда гимназия и Таганрог станут далеким воспоминанием, лишь изредка возвращавшимся к Чехову в тревожных снах. А поздние сноски нарушают мерный ход биографического повествования, которое по сути своей тяготеет к последовательности, соразмерности и хронологическому порядку и не может опережать течение событий и забегать вперед. «Володя», «Моя жизнь», «Три года», «Человек в футляре», как и «Степь», как все, в чем угадываются отзвуки и образы гимназических впечатлений и Таганрога, написал не гимназист, а опытный и серьезный писатель, за плечами которого был университет, годы литературного труда и врачевания, человек, в котором невозможно было и узнать южанина и таганрогского уроженца – до такой степени он стал москвичом.
А гимназист – это гимназист; кроме уроков и домашних заданий, кроме увлечения литературой и театром, были еще ловля певчих птиц, море, рыбная ловля, путешествия в степь, домашние спектакли, в которых Чехову доставались роли главным образом комических старух, и еще многие иные радости и удовольствия, дозволенные и недозволенные – да, недозволенные тоже. Да и сама гимназия дала ему далеко не все, в чем он нуждался не то что для целой жизни, но просто для поступления в университет. У чеховской гимназии было два роковых недостатка: она была классической и провинциальной.
В ее программе не было ни химии, ни биологии, ни ботаники – ничего, что нужно было для поступления на медицинский факультет Московского университета, отбиравшего для себя «исключительных молодых людей», элиту всех выпусков гимназий и реальных училищ страны. На первых порах Чехову пришлось много читать и работать, у него почти не оставалось времени для литературного труда; мы склонны забывать об этом, и тогда получается, что в университете он занимался лишь юморесками для «Стрекозы», «Будильника» и «Осколков»…
Министр, посетивший гимназию, приказал вынести из учительской портрет Белинского; этим, судя по всему, можно было бы и ограничиться. Но затем из городской библиотеки были изъяты комплекты «Современника», «Отечественных записок» и «Русского слова», роман Герцена «Кто виноват?», все издания сочинений Белинского, и тут уже определенно чувствовался «местный колорит», то чрезмерное воодушевление, с каким провинция, пошли ее Богу молиться, расшибала от усердия лоб.
Естествознание исключалось из гимназических программ, а таганрогское начальство и вовсе искореняло всякое естествознание. В цензурном деле газеты «Азовский вестник» отмечена статья «О лекциях в зале гимназии вообще и о лекциях г. Каменского в особенности», в ко торой подчеркнуто такое крамольное место: «В передовой русской литературе уже давно решен вопрос о пользе естествознания; лучшие представители русской интеллигенции в лице Писарева, Шелгунова… долго боролись со своими великими и малыми консерваторами за право гражданственности естествознания как науки общеполезной… по как горько и печально думать, что все силы лучших людей, все прекрасные сочинения, написанные по этому поводу, пропали совершенно даром для нашей провинции; то, что для столицы избитая истина, пропаганда которой считается отсталостью, для нас считается… чуть ли не китайской грамотой».
Конечно же, и в столице дело обстояло не так гладко, поскольку и в столицах имелась своя провинция, но дух интеллектуального захолустья, где в твердом уме и здравой памяти ниспровергали биологию, а от Дарвина открещивались как от лукавого, уловлен в статье верно. Между тем Чехов любил биологию, сделался врачом…
Этому таганрогскому гимназисту суждено было стать великим писателем, но в окружающей его жизни не было ничего, что поддерживало бы его талант, что помогло бы ему найти себя; ничего похожего на судьбу Пушкина, рядом с которым Лев Толстой поставит его впоследствии – Пушкина, которому книги в кабинете отца заменяли игрушки и который сразу ступил на свой путь, под присмотр Карамзина и Жуковского, наставников многоопытных и мудрых: «Мы все должны объединиться, чтобы помочь вырасти этому гиганту».
Среда, в которой рос Чехов, всем своим укладом подавляла одаренность; дар творчества мог развиваться здесь лишь потаенно, по недосмотру наставников: это – шалость и баловство, которые следовало раз и навсегда выбить из головы (первый свой сборник Чехов так и назвал – «Шалость», но сборник все равно не вышел в свет). В «Правилах для начинающих авторов» Чехов писал: «Всякого только что родившегося младенца следует… сильно высечь со словами: «Не пиши! Не пиши! Не пиши! Не будь писателем!» Если же, несмотря на такую экзекуцию, оный младенец станет проявлять писательские наклонности, то следует попробовать ласку».
Неизвестно, пробовал ли кто-нибудь ласку по отношению к самому Чехову, но об экзекуциях, что и говорить, кое-что известно.
Если судьба писателя всегда трудна, то нужно признать, что на долю Чехова выпал особенно трудный жребий. Не потому, что препятствий было слишком много, но в силу их однообразно низменной, обескрыливающей обыденности. «Нет ничего страшнее провинции, отсасывающей у людей крылья», – заметил он впоследствии, подразумевая, конечно, и собственную свою судьбу.
Но сказал же Гёте: чтобы что-то создать, нужно кем-то быть. А Чехов и в гимназии был Чеховым, – кем же еще? – и на этом в его биографиях обычно ставится точка. Писателями становятся не от праздности или прихоти, а по склонностям и дарованию, и раз уж было дарование, то что же еще надобно? На «таинственную силу таланта» ссылались люди, вовсе не склонные к иррациональным взглядам на жизнь, в одной из книг глава о юности Чехова так и названа: «Сказка о гадком утенке». Одаренность или талант сами по себе не требуют объяснений, и биографу, кажется, только одно тут и остается – сослаться на старую сказку. Родился лебедем, значит, будешь лебедем, вот и все.
Беда в том, что в жизни нет этой сказочной ясности и простоты. Крылья не ломались; они, как сказал Чехов – и как страшно он это сказал! – они «отсасывались». Это бывает не так уж болезненно, этого можно и не заметить. Чехов заметил, потому что, как с некоторой даже завистью сказал Бунин, «зоркие глаза дал ему Бог», и прозрел он очень рано.
Существуют, например, мемуары, посвященные таганрогскому театру чеховских времен, и существует давний соблазн, вызвавший к жизни целый ряд исследований о театральных впечатлениях Чехова-гимназиста: связать с этими впечатлениями его писательскую судьбу и объяснить ее, так сказать, «репертуарно» – тем, что на таганрогских подмостках давали Грибоедова, Шиллера, Островского и Шекспира. Да, так и было; но, с другой стороны, иначе-то ведь и быть не могло. Чтобы Чехов уже в юности (а юность-то тут как раз и важна!) вдруг почему-то не знал бы Грибоедова и Шекспира! Знал, конечно, по-своему, и понимал не так, как другие. Ведь не один же Чехов посещал театральную галерку. Целые поколения гимназистов перебывали на ней – и до Чехова, и после него, и в одну с ним пору. Иные увлекались театром гораздо сильнее, чем он, иные тоже любили Шекспира, но стали чиновниками, адвокатами, коммерсантами – да мало ли кем еще. И как это трудно представить себе, как это, в сущности, необыкновенно: толпа гимназистов смотрит с галёрки Шекспира, и ни одна душа в этой толпе ведать не ведает, что единому из нее суждена судьба, о которой уже в наши дни английский драматург и театральный критик напишет, что сам Шекспир не пользуется такой глубокой почтительностью и благоговением, какие в Англии существуют для Чехова. Как это ни странно и как ни жаль, но написано это не нашим, не отечественным чеховедом, которому бы такое, пожалуй, и в голову не пришло, а современным («что ему Гекуба?») англичанином.
Словом, «кто бы мог когда-то подумать, что из Вишневецкого, двоешника и безобедника, выйдет актер, который будет играть в Художественном театре в пьесе другого двоешника и безобедника?»
Театр в Таганроге был неплохой. Впоследствии Чехов заметил: «Театр давал мне когда-то много хорошего». Но сказал и так: «Пишу это в театре, сидя на галерке, в шубе. Пошлый оркестрик и галерка напоминают мне детство».
В 1876 году Антон остался на развалинах семейной крепости, которую Павлу Егоровичу достроить не удалось – его признали несостоятельным должником. Он вынужден был покинуть Таганрог и уехать с женой и младшими детьми – Марией и Михаилом – в Москву. Старшие – Александр и Николай – уехали туда годом раньше. Александр поступил на физико-математический факультет Московского университета и начал сотрудничать в юмористических газетах и журналах. Николай решил стать художником и поступил в Школу живописи, ваяния и зодчества.
Иван остался в Таганроге на год, зарабатывая на жизнь переплетным ремеслом. Но отсутствие денег заставило его бросить учебу в гимназии и уехать к родителям в Москву. Здесь он сдал экзамен на приходского учителя и в 1879 году получил место в подмосковном Воскресенске. И то, что для отца было настоящей трагедией, что тяжело угнетало Евгению Яковлевну (дочь русского купца, она тоже была «обращена в мещанки», и это новое звание оскорбляло ее, она отказывалась подавать прошения и подписывать официальные бумаги, потому что подписываться нужно было так: «мещанка Чехова»), раскрепостило Антона. Помощи ждать было неоткуда. Антон носил на базар рухлядь, загромождавшую чулан в отцовском доме: прогоревшие тазы для варенья, поломанный медный турецкий кофейник (жили бережливо, старые вещи не выбрасывались – авось пригодятся. И как еще пригодились! Все приобрело музейную ценность, все разыскивалось по всем таганрогским сарайчикам и кладовкам, и кое-что украшает теперь мемориальный музей – без всякой, впрочем, уверенности, что это «те самые» тазы и кофейники).
Но – странная вещь! – Чехов не только не согнулся под бременем обрушившихся на семью невзгод, не приуныл, не пал духом, но как раз наоборот – быстро возмужал и окреп, стал несравненно ровнее и лучше учиться; теперь и речи не могло быть о второгодничестве. И, что глубоко обижало мать, он заметно повеселел. Веселость прорывалась в его письмах: «Мы от тебя получили 2 письма наполнены шутками, а у нас в то время только было 4 коп. и на хлеб и на светло. Ждали мы от тебя, не пришлешь ли денег, очень горько…»
У Антона, вполне вероятно, не было в ту пору даже и четырех копеек, но у него было свойство, которым судьба обделила и Павла Егоровича, и всех остальных членов чеховского семейства – воля к жизни и душевной свободе. Какие неожиданные строки попадаются в его немногих, каким-то чудом сохранившихся от таганрогских лет письмах: «…незлобив есмь, хотя Мамаша (дай ей Боже, чего ей хочется) и говорила, что у меня злоба природная и закоренелая». И эта странная строчка, появившаяся в предчувствии большой судьбы: «Если я буду высоко стоять…»
В Таганроге Чехов прожил в одиночестве три года, и случилось так, что эти три года – целая полоса жизни, почти вся юность – не оставили в его биографии ясных следов.
И тут возникает сентиментальный сюжет: шестнадцатилетний юноша, без средств к жизни, без семьи, в городе, где всякий мальчишка и любая торговка на базаре знали, что он – сын банкрота, среди «приказчичьей аристократии», задиравшей перед ним нос, – да, сюжет соблазнительный, что и говорить…
Но нет – или почти нет – достоверных свидетельств и материалов. И, дойдя до этих строк, приходится сворачивать с наезженной беллетристической колеи и ставить точку в рассказе о внешних обстоятельствах жизни Чехова – обстоятельствах, как их ни расцвечивай, все же в достаточной степени ординарных.
Здесь кончаются рассказы о лавке отца, о гимназии с ее учителями, и начинается самое главное и увлекательное – история души, сокровенная юность большого писателя, следы которой нужно искать в сохранившихся ранних рукописях, среди длиннот, среди стилистических и даже грамматических огрехов и ошибок, которые кажутся нам такими беспомощными, такими обидными, которые мы все еще не соглашаемся понять и простить…
«Врезываются носами в землю не оттого, что пишут; наоборот, пишут оттого, что врезываются носами и что идти дальше некуда». А трудно и вообразить себе что-либо безвыходнее и глуше того жизненного тупика, в который Чеховы врезались в Таганроге. Нет, не только ранний труд и раннее горе, порки, попреки куском хлеба, грошовые уроки, чтобы как-нибудь жить – не Диккенс, не Дэвид Копперфилд вспоминается здесь, а Подросток Ф. М. Достоевского: «Есть дети, с детства уже задумывающиеся над своей семьей, с детства оскорбленные неблагообразием отцов своих, отцов и среды своей, а главное, уж в детстве начинающие понимать беспорядочность и случайность основ всей их жизни, отсутствие установившихся форм и родового предания».
Писательство, как сказано было когда-то, неизлечимый недуг, поэтому правильнее всего просто покориться ему. Можно лишь удивляться, как рано Чехов покорился литературе, как рано привык к одиночеству, к строгому, почти иноческому распорядку, которым окружил и ограничил себя, к терпеливому и сосредоточенному труду, к мысли о том, что нужно писать помногу, не давая себе ни малейшей поблажки, – писать и писать, пока не сломаются пальцы…
Люди взрослеют, и города, в которых прошло их детство, становятся маленькими. «Когда-то громадный Таганрог оказался микроскопической улиткой… Расстояний не существует. С Собора, точно через канаву, можно перешагнуть на каланчу, оттуда на кладбище – и город весь за тобою. А прежде-то!.. Как хотите, братцы, а детство и возмужалость – разная штука», – писал в 1882 году старший брат, снова оказавшийся в родном городе. Чехов в поездке 1887 года по югу тоже вспоминал детство, гимназию, все свое недавнее прошлое: «Как грязен, пуст, ленив, безграмотен и скучен Таганрог. Нет ни одной грамотной вывески, и есть даже «Трактир Расия»…» «Такая кругом Азия, что я просто глазам не верю. 60000 жителей занимаются только тем, что едят, пьют, плодятся, а других интересов – никаких… Нет ни патриотов, ни дельцов, ни поэтов, ни даже приличных булочников».
Дав волю воображению, можно представить себе, как преображался в памяти Чехова Таганрог – маленький город в бескрайней степи, где торопливый и жадный рост трав и цветов по весне, снега зимой и пустыня летом, редкие кресты у дороги, столь широкой, что непонятно, для кого она была проложена и кому нужна теперь.
С этой памятью – он долго ее хранил и бережно прятал – таганрогский гимназист становится писателем, но в известном смысле и главным действующим лицом той человеческой комедии, которую ему предстоит создать и над которой он работает уже и здесь, в Таганроге, пока гимназические учителя стараются вырастить из него человека, «нужного для государства и общества», и временами сомневаются, выйдет ли из него хоть что-нибудь…
Поэтому так обманчив «местный колорит» и такой натяжкой отзываются комментарии, объясняющие, что «город N», «город С.», город «Моей жизни», «Скрипки Ротшильда», «Дамы с собачкой» и «Трех сестер» – это непременно Таганрог. Вовсе не Таганрог! От реального города только пространство, ограниченное окраинами, только дома, заборы, ставни, за которыми течет жизнь множества персонажей, сохраняющих, подобно Егорушке, Ваньке, Каштанке, Ариадне, Гурову, Беликову, образ и подобие жизни. Это, говоря словами Гоголя, «идея города», вымышленный город; он возникал постепенно, год за годом, и, пока он строился, перед глазами Чехова проходили Москва, Петербург, города Европы и города Сибири и каторжные поселения Сахалина.
ОТЦЫ И ДЕТИ
Талант – со стороны отца, душа – со стороны матери. Так объяснял свою судьбу Антон Чехов, и лучшего объяснения дать, вероятно, невозможно. Невозможно сказать, какое наследственное эхо отозвалось в Чехове, почему на долю этого мальчика, торговавшего в отцовской лавке мылом, вином и селедками, выпал столь редкостный, столь благородный дар.
Чехов родился, чтобы стать писателем, и это осветило его семью и его род необычным, загадочным светом.
О детстве и юности Чехова сложились две противоположные биографические версии. Одна из них буквально принимает то, что писал о своем детстве Антон: «Деспотизм и ложь исковеркали наше детство… Детство отравлено у нас ужасами… Детство было страданием».
По другой версии – ее отстаивала М. П. Чехова – воспоминания Антона, как и воспоминания старшего брата, Александра, не вполне достоверны. «М. П. Чехова утверждала, что в их семье не было злоупотребления телесными наказаниями, что вопрос этот сильно преувеличен Ал. П. и А. П. Чеховыми и некоторыми биографами писателя» (Михаил Чехов).
Бывают свидетели обвинения и свидетели защиты, и бывает так, что каждый из них прав, – но каждый прав по-своему.
Права Мария Павловна: злоупотреблениятелесными наказаниями в их семействе не было.
Но телесные наказания – подзатыльники, затрещины и порки – были. Просто на долю Марии Павловны их выпало мало или даже совсем не осталось – она была младшей сестрой, учиться начала уже в Москве. Отец служил приказчиком, жил при амбаре, дома бывал редко. Провинности у нее, вероятно, случались, но наказывать ее было некому. Отец хоть и писал о Марье Павловне: «…всеми силами стараемся поступить ее в училище», но воспитал ее и поставил на ноги не он, а брат, Антон.
Прав, наконец, – опять-таки по-своему – и сам Павел Егорович. «Если дурака поучишь, – втолковывал он Евгении Яковлевне, – то от этого никакого вреда, кроме пользы, не будет».
Все эти слова – «деспотизм», «ужас», «страдание» – не так-то легко ложатся в строку биографической повести. Они взяты явно из другого ряда и знаменуют собой определенное обобщение, не упускающее из виду реальный портрет Павла Егоровича, но, конечно, и не сводимое только к нему. Не был же отец Чеховых деспотом и тираном на самом деле, в прямом, трагедийном звучании этих слов. Как раз наоборот: «…отец мой до конца дней своих остается тем же, чем был всю жизнь – человеком среднего калибра, слабого полета…»
Тут все было гораздо проще и гораздо значительнее: тут два века сошлись лицом к лицу, тут отец, как все отцы, растил сына по образу своему и подобию («…я никогда не мог простить отцу, что он сек меня в детстве»), а вырастил, как это иной раз случается между отцами и детьми, совсем не то, что хотел.
Павел Егорович был человеком крутого нрава и твердокаменных правил, детей воспитывал по Домострою, в послушании, трудах и молитве. Он, естественно, желал детям «всех благ небесных и земных», но наипаче и прежде всего желал им «духа кротости, терпения и смирения».
Чеховы жили в жесткой узде, по древнему уставу покорности и благочестия: истово молились, истово почитали авторитет и власть главы семейства и вообще всякий авторитет и власть, целовали дающие и наказующие руки старших, жили в том своеобразном состоянии, о котором говорилось: «нужно иметь в душе страх Божий».
«Прощай, детство! – писал Николай Чехов, вспоминая отчий дом. – Ты спишь спокойно, хотя, засыпая, чувствуешь розги, уготованные тебе на завтра за твои якобы великие преступления».
Между тем «преступлений» не было: под рукою Павла Егоровича дети росли покорными и тихими, домашние богослужения и хор, в котором они пели, лавка, в которой нужно было трудиться от зари до зари, уроки – все это отнимало силы, отбивало охоту к шалостям. Но детей все-таки «учили», то есть били, секли розгами – вовсе не по злобе и не от дурного характера, но с искренней верой и по глубокому убеждению. Так было всегда, так, вероятно, растили и самого Павла Егоровича, так писалось в книгах, которые он в свое время выучил наизусть: «…казни сына твоего от юности его, и покоит тя на старость твою… И не ослабляй, бия младенца: аще бо жезлом биеши его, не умрет, но здравее будет…»
Можно было бы сказать, что Чеховы жили «как все», в полном согласии с обычаями своей среды и господствующим правопорядком. Так оно, в сущности, и было, но было нечто и сверх того: свои обязанности – и в семье, и в лавке – Павел Егорович выполнял с тем избыточным рвением, которое М. П. Чехов, младший сын и биограф семьи, назвал впоследствии «формализмом». Это осложняло его собственную жизнь и часто приводило к ошибкам, которые сам он, вероятно, переживал тяжело.
В едва початой бочке с постным маслом утонула крыса. Вылить масло – накладно, выбросить крысу и торговать как ни в чем не бывало – грешно. Был устроен особый молебен: крысу извлекли при всем народе, над бочкой раздувал кадило священник, после молебна приглашенные сели за стол, и чеховская крыса, естественно, сделалась в городе притчей во языцех. Все это действо стоило Павлу Егоровичу едва ли дешевле, чем само масло, и в конце концов он так и пе понял: почему это покупатели стали обходить его лавку стороной?
Искренне и наивно веря в силу святой молитвы, Павел Егорович понимал слово Божие буквально, упуская из виду, что очистительный молебен – все-таки не дезинфекция. В нем до конца жизни сохранилась характерная наивность рассудка, не приученного к противоречиям, не ведающего сомнений, – наивность провинциальная и по-своему даже умилительная.
В Москве, куда Павел Егорович уехал после банкротства, Чеховым жилось трудно, ученье у младших не налаживалось. В одном из своих писем к Антону отец недоумевал: «Не знаю, отчего в Москве ученье медленно двигается, или оттого, что климат холодный, в теплом ученье скорей созревает и дает плоды приятные…»
Чехов писал старшему брату в 1892 году: «Отец взволнован: Виссарион, епископ Костромской, получил Анну 1-й степени, а Александр, епископ Можайский, который старше его, еще не получил».
«Папаша… читает все время газеты и потом рассказывает матери, что в Петербурге учреждается общество для борьбы с классификацией молока. Подобно всем таганрожцам, не способен ни к какой другой работе, кроме как возжиганию светильников».
Известно, что Павел Егорович писал иконы. Одна из них сохранилась. Это Богородица с младенцем, вырисованная с величайшим тщанием, терпеливо, четко, подробно, словно бы с натуры: работа человека, ее сомневающегося в том, что Богородица существует физически. Скорее фотография, чем образ, овеянный верой и лирикой.
Отец Чехова был религиозным человеком, но в его вере не было терпимости и добродушия. Была жесткая убежденность, внушенная не столько верой в предвечную справедливость и добро, сколько страхом перед казнями ада. Дети знали твердо: их ждут не райские кущи, но геенна огненная, и представление о геенне огненной внушалось им столь предметно и доходчиво, что они потеряли веру в рай. Бог отца в этой семье был страшным Богом; его боялись и, насколько смели и могли, ненавидели.
Фанатизм Павла Егоровича, неустанного в устройстве домашней церкви, домашнего хора и потом церковного хора, вообще много трудившегося па церковной ниве, которая и в самом деле требует дисциплины, настойчивости и усердия, – этот «фанатизм» был, в сущности, заурядной душевной грубостью, выражавшейся в постоянных окриках, затрещинах, нагоняях и порках. А он между тем был человеком искренне и, по-видимому, глубоко, светло верующим. Может быть, в этом выразилась роковая двойственность церковности: лирика молитвы, истинный восторг души и в то же время деньги, которые счет любят, и вообще расчеты церковные. Это рождало недоумение, и оно приобретало черты инакомыслия, иноверия.
Разноцветные огоньки лампад перед иконами, наивная лирика детской молитвы… От них требовали подвига, они поднимались в полночь, чтобы репетировать в самодеятельном церковном хоре Павла Егоровича, и чувствовали себя «маленькими каторжниками». Они были дисканты, таганрогские драгили пели басами, отец играл на скрипке, задавая тон. У него были музыкальные способности и хороший слух.
Законоучитель гимназии протоиерей Ф. Покровский резко порицал его.
«Свою нелюбовь к нашему отцу за его религиозный формализм он перенес на нас, его сыновей. Уже будучи взрослым, брат Антон рассказывал не раз, как Покровский в разговоре с нашей матерью, в присутствии его, Антона, высказал такое мнение:
– Из ваших детей, Евгения Яковлевна, не выйдет ровно ничего. Разве только из одного старшего, Александра».
Отец Федор ошибся, но не во всем: Александр, Николай и Антон выросли неверующими, и в этом смысле из них действительно не вышло ровно ничего. Конечно, Павел Егорович хотел «как лучше», но так уж получилось: дети перемолились.
«Религии у меня теперь нет», – писал Чехов в зрелые годы, и вряд ли это было написано с чувством благодарности к отцу.
Если педагогические замыслы Павла Егоровича то и дело рушились, а надежды, которые он возлагал па Своих сыновей – на Антона в особенности, – не сбывались самым роковым образом, то в этом нетрудно усмотреть поучительную закономерность. Его воспитательная система угнетала природные задатки, заложенные в детях, и, чтобы вырастить их по-своему, ему нужно было просто-напросто сломать их.
Ou хотел, чтобы сыновья стали коммерсантами, купцами, потому что сам был купцом; лишь после разорения он понял, что судьба купца – не лучшая или, во всяком случае, не единственно возможная из судеб человеческих.
«Не дай Бог никому испытать бедность, а всему причина, что я не учился ничему другому, кроме торговли… я теперь считаю – счастливым всякого мастерового, портного, сапожника, слесаря, столяра и кузнеца… а как я кроме торговли ничего не знаю и теперь она не в моей власти, даже служить торговле ее дают настоящие купцы».
Павел Егорович жил и торговал по старинке, в прейскуранте его лавки было много лишнего, прямо-таки музейного – кому, например, нужна была теперь кучелаба, ассафетида или, скажем, семибратняя кровь? Или спитой чай, который собирали в трактирах, высушивали и предлагали потом по копейке за фунт?
Так и случилось, что в то время, когда таганрогский коммерсант Вальяно проворачивал свои миллионные аферы (впоследствии все столичные газеты писали о них с почтительным изумлением), таганрогский купец Чехов прогорал, и во всем городе не нашлось пятисот рублей, которые спасли бы его от разорения и позора. Чтобы выжить, чтобы торговать с выгодой или хотя бы без убытка, нужна была иная, современная хватка, конъюнктурная сообразительность, готовность к риску; тут нужно было, как на Руси говорили, «Бога забыть». Этими качествами Павел Егорович не обладал, за что и был, как сказано в официальной бумаге, «обращен из купцов в мещане».
Судьба чеховского семейства была глубоко типичной.
«…Множество промышленных и торговых заведений закрылось, и хозяева их выехали в другие места или же остаются без дела, испытывая разные лишения… Тогда как в других городах жалуются на недостаток и дороговизну квартир, у нас множество жилых помещений остаются пустыми, и банки не находят покупателей на заложенные и не проданные в срок дома. Вот уже несколько лет не видно никаких построек, и даже дома, начатые постройкою, остаются не оконченными…» – писали в таганрогской газете в 1881 году.
Из Москвы в Таганрог шли отцовские письма, тревожные и наставительные: «…смотри хорошенько за домом и во дворе чтобы было чисто и не поломано ничего. Хозяйствуй как сам знаешь, только чтобы все было хорошо, как при нас».
Между тем дом был отобран за долги, своего в нем почти ничего не осталось – только «кофейник медный да два таза медных», да еще зеркало, которое Евгения Яковлевна просила привезти в Москву – «а то у нас зеркала нет, хоть в лужу смотри».
Павел Егорович верил, что дела его каким-нибудь чудом поправятся, и, как утопающий, хватался за соломинку: «Главное, мои книги лавочные забери… иначе все дело пропало».
Трудная Антону досталась задача – «хозяйствуй как сам знаешь…».
В письмах Павла Егоровича преобладал суровый, учительный тон; больше всего они походили на пасторские послания, пересыпанные общеизвестными изречениями и афоризмами.
«Ради Бога, – писал отцу Александр, – прошу Вас, пишите потеплее, по душе, а то у Вас, папаша, только одни наставления, которые мы с детства зазубрили… Тут так на душе тяжело, так в голове мрачно, ищешь дружеского утешения и сочувствующего слова, а получаешь приказание ходить в церковь…»
По этим письмам нетрудно разложить по пунктам воспитательную систему Павла Егоровича.
«Держись религии, она есть свет истинный» – это, вероятно, во-первых. Затем «ее надейся на свои способности и при том же никогда не гордись своим знанием. При высоком учении необходимо нужно смирение». И вот еще что: «Относительно убеждений каждого смертного человека я скажу, что все ошибаются и заблуждаются, кто придерживается своих убеждений, убеждении своих можно держаться, но и других должно слушать, потому что молодой человек видит только из теории или книги, а на практике он еще не смыслит, мотивировать можно, но и соглашаться всегда должно с опытными старыми людьми. Нас собственные убеждения не будут хлебом кормить». Далее о высшем образовании: «Университет рассадник своеволия, без строгого контроля всякого студенты как хоч, так и живи, какая надобность до нравственности, знал бы лекции. Начало премудрости есть страх Божий».
И наконец, самое главное: «…в особенности мы боимся за тебя, как бы ты в отсутствии нашем не испортил своей нравственности, за тобою некому следить, как ты живешь, а своя воля может человека спортить…»
Это ведь целое мировоззрение – «нас собственные убеждения не будут хлебом кормить». И какое целостное, завершенное в своей примитивности: «своя воля может человека спортить»! Когда за всякий самостоятельный шаг, за ловлю птиц, за вечер, проведенный на театральной галерке или в городском саду; когда за всякое живое суждение и вообще за всякий поступок, не согласованный с авторитетом отца, полагается затрещина или порка, то само побуждение к действию постепенно замирает, в обескураженной душе воцаряются робость и странная лень – робость, лень, захолустье душевной обломовки.