Текст книги "Чехов"
Автор книги: Михаил Громов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 29 страниц)
Первая пьеса вводит нас в художественный мир Чехова, предваряя многое из того, что будет сказано в творчестве зрелых лет – от повестей и пьес 90-х годов до «Вишневого сада». Мотив родового имения, проданного за долги предков и за их грехи, не просто намечен, но разработан в первой пьесе столь обстоятельно и подробно, что его хватило до конца жизни; то же самое можно сказать и о ряде других мотивов, образов, тем. Мы понимаем это, поскольку знаем и «Мою жизнь», и «Дядю Ваню», и «Трех сестер» и видим чеховское творчество от истоков до устья. Но, с другой стороны, и Чехов помнил свой первоисток – пухлую рукопись, хранившуюся в семейном архиве, подальше от посторонних глаз, так, что даже М. П. Чехов не имел о ней сколько-нибудь достоверных известий.
При первом чтении пьеса разочаровывает бесчисленными своими несовершенствами, пугает чрезмерным объемом и совсем еще не чеховским многословием. Но терпение вознаграждается сторицей: перечитывая пьесу снова и снова, начинаешь замечать соответствия, которые прежде не привлекали внимания, находишь сцены, монологи, отдельные яркие строки, отозвавшиеся в поздней драматургии и прозе.
«Гамлет боялся сновидений» – это повторится в позднем рассказе «Страх». Здесь не просто словарное совпадение, но еще и характерно чеховская приверженность к Шекспиру, столь обычный «шекспировский фон», важный для внимательного и серьезного читателя.
Монологи Софьи о труде возобновятся в мечтах Ирины из «Трех сестер».
Эту рукопись, столь таинственно затерявшуюся у истоков творческой биографии Чехова, было бы всего правильнее называть так, как говорят о семенах и саженцах профессиональные садоводы – «посадочный материал»; тогда, быть может, нам удастся понять, насколько глубоким и плодородным был этот первый серьезный творческий замысел и как благосклонна была к нему судьба, позволившая ему расти укромно, вдали от посторонних глаз.
Чехов сказал однажды, осуждая душещипательную бытовую мелодраму, которую тогдашняя критика принимала за социально-проблемный реализм (что, впрочем, нередко случается и в наши дни): «Зачем это нужно – писать, что некий садится в подводную лодку и плывет на Северный полюс, чтобы там погибнуть во льдах из любви к Марье Ивановне? Так не бывает. В жизни люди обедают, только обедают, а в это время слагаются их судьбы и разбивается их жизнь». В пьесах Чехова, по меркам старого театра, мало действия, мало движений, поступков, конфликтов – на сцене почти нечего делать, нечего играть. Треплев в «Чайке» застрелится, но это произойдет за кулисами, а на сцене скажут, что лопнула склянка с эфиром; дуэль в «Трех сестрах» случится тоже за кулисами, и там же, за сценой, перейдет из рук в руки вишневый сад. Да и в первой пьесе целыми актами играют в шахматы, читают или говорят о прочитанном, пьют, едят… Словом, «люди обедают» – а в это время идут дожди, ложатся снега, чередуются зимы, лета, весны и осени. И так, в сущности, во всех пьесах и во многих рассказах и повестях: криками сов по ночам, кликами журавлей, воем вьюги, лунным светом, мерцанием звезд природа напоминает о себе, поскольку персонажи Чехова наделены своеобразным «шестым чувством» – чувством родной земли и часто сами по себе воспринимаются как явления русской природы. Вот как ощущает в первой пьесе свою отчужденность от родного для Платонова мира Венгерович, его антипод: «Деревья шепчут не для меня… И луна не смотрит на меня так приветливо, как на этого Платонова… Она старается смотреть холодно… Ты, мол, не наш… Ступай отсюда, из этого рая…»
Иногда герои Чехова – тот же Платонов или Иванов – радуются чему-то без особых поводов или погружаются в безысходную хандру, даже не подозревая, какие могучие, древние силы влияют на них, пока они ищут причины своих переживаний в собственных или чужих ошибках, в любви или нелюбви. Они живут в огромной стране с великой историей, в которой было много трагических глав, страшных, кровавых страниц, и, при всей своей личной неповторимости, они наделены генетической прапамятью, дающей знать о себе то неведомыми страхами, то нежданной тоской и тревогой души.
В знаменитом письме к Д. В. Григоровичу 5 февраля 1888 года Чехов писал: «Вся энергия художника должна быть обращена на две силы: человек и природа».
Вся энергия – нужно подчеркнуть и выделить эти слова; они определяют, быть может, самое важное в Чехове – художнике и человеке. Среди особенностей русского характера Чехов отметил беспокойный анализ, раннюю зрелость, страстную жажду жизни и правды, жажду деятельности, «широкой как степь», но тут же вспомнил суровый климат, суровый народ с его тяжелой историей, татарщину, бедность. У Чехова особенно интересны картины далекого прошлого, которые непроизвольно приходят на ум персонажам, припоминаются как былое, будто это действительно было или могло с ними быть: «Вдруг он вообразил страшный шум, лязганье, крики на каком-то непонятном, точно бы калмыцком языке; и какая-то деревня, вся охваченная пламенем, и соседние леса, покрытые инеем и нежно-розовые от пожара, видны далеко кругом и так ясно, что можно различить каждую елочку; какие-то дикие люди, конные и пешие, носятся по деревне, их лошади и они сами так же багровы, как и зарево па небе.
«Это половцы», – думает Ярцев.
Один из них – старый, страшный, с окровавленным лицом, весь обожженный – привязывает к седлу молодую девушку с белым русским лицом. Старик о чем-то неистово кричит, а девушка смотрит печально, умно…
<…> поднимаясь к себе по лестнице, он все никак не мог очнуться, и видел, как пламя перешло на деревья, затрещал и задымил лес; громадный дикий кабан, обезумевший от ужаса, несся по деревне… А девушка, привязанная к седлу, все смотрела» («Три года»).
Человеку, не обладающему генетической памятью, даже если он вполне владеет русским языком и читал Чехова, такие картины – внезапные отблески отшумевших набегов, пожаров и войн – могут показаться, пожалуй, случайными. Но у Чехова они потому и обычны, что он имел в виду одни только типичные русские черты; есть они и в первой пьесе: «Нам бы с тобой пустыню с витязями, нам бы с тобой богатырей со стопудовыми головами, с шипом, с посвистом…» А едва ли не самое типичное у чеховских героев – особое мироощущение, чувство истории, чувство безграничного пространства, лежащего вокруг души. Поэтому они с таким беспокойством думают о судьбе лесов, рек и лугов, боров и рощ своей родины, и не отделяют их судьбу от своей собственной: «Вот как сказал сейчас Астров: все вы безрассудно губите леса, и скоро на земле ничего не останется. Точно так же вы безрассудно губите человека, и скоро, благодаря вам, на земле не останется ни верности, ни чистоты, ни способности жертвовать собой» («Дядя Ваня»).
Платонов – первый из «чеховских» людей русской литературы, наделенных своеобразным «угрюмством», чувством вечной ответственности и вины, перевозбужденных, легко ранимых; как скажет Иванов ему вослед: «День и ночь болит моя совесть, я чувствую, что глубоко виноват, но в чем собственно моя вина, не понимаю». Но в том и суть, в том и загадка этой таинственной роли, что личной вины ни у Платонова, ни у Иванова, ни у «чеховского человека» вообще (или, как стали писать уже в наши дни, «человека чеховской марки») нет, как нет ее, например, у степи: «вины не было, но она все-таки просила у кого-то прощения и клялась, что ей невыносимо больно, грустно и жалко себя…» В мире Чехова вообще важна эта гипербола совести, принимающей на себя не только грехи отцов, но всю непомерную тяжесть исторической ответственности и вековечной боли, как в «Вишневом саде», где с каждой вишни, с каждого листка глядят лица тех, кто когда-то жил на земле и оставил в саду свою душу.
Образ Платонова был создан человеком, которому предстояло стать земским врачом, составить первую в нашей истории перепись российской каторги, построить три школы. Он знал, что совесть – это свойство души, соединяющее каждого из нас с обществом, городом, миром. Она может быть чистой, но не бывает спокойной, и в этом вся ее суть. Мы это поняли после революций и войн, после тех потрясений, которые называют глобальными, когда были подорваны в своих основах все понятия нравственной ответственности, совести и вины. По-настоящему ужасны события, где виноватых нет, и даже если человек может сказать о себе: я лично ни в чем не виноват, на нем все равно остается доля общей вины – за то, что спиваются с круга целые поколения, за «немую статистику», о которой сказано в «Крыжовнике», за истощение природы, о котором предупреждал «Чехов, за гибель мира, когда в экологическом изнеможении, в радиационном безмолвии или атомном пламени исчезнет самое понятие вины, поскольку не будет уже ни правых, ни виноватых.
Совесть в мире Чехова столь же важна, как рок в античной трагедии, она неусыпна и вездесуща, ей ведомо все. Так Асорин в рассказе «Жена» слышит таинственный внутренний голос, вещающий правду (его одного достаточно, чтобы понять, насколько многогранен реализм Чехова): «Вы камер-юнкер? Очень приятно. И все-таки вы гадина».
В тексте пьесы – множество литературных намеков, прямых и скрытых цитат и всяческих упоминаний, обращенных к людям памятливым и начитанным – начиная от «фонвизинских солидных Стародумов и сахарных Милонов» до романтических «кружков и Арзамасов» времен декабристов и Пушкина. Здесь есть следы чтения античной трагедии: «Понимаю я царя Эдипа, выколовшего себе глаза! Как я низок и как глубоко познаю свою низость!»; есть Некрасов, есть обширные цитаты из книги Мазоха «Идеалы нашего времени», модной в конце 70-х годов. И рассуждения, споры о литературе, уместные скорее в прозе, чем в драматургии – так это и останется у Чехова навсегда, только в рассказах и повестях позднейших лет «литературности» больше, а в классических пьесах – в «Трех сестрах», например, – останутся лишь отдельные памятные строки, почти пословицы: «Буду теперь, как гоголевский сумасшедший… Молчание… Молчание…»
Не повторится лишь спор о Пушкине, Лермонтове и Гейне, о Гёте и Ауэрбахе в гротескном контексте речей Венгеровича: «Есть поэты – хорошо, нет их – еще лучше! Поэт, как человек чувства, в большинстве случаев дармоед, эгоист…»
Книжные речи о вечных идеалах человечества и бессмертных принципах свободы не имеют в глазах молодых героев чеховской драмы ни малейшей цены; те «руководящие звезды отцов», которые так озадачивают Сашу Платонову при чтении «Идеалов нашего времени», для них навсегда погасли.
« Саша.Где я остановилась? (Читает.)«Пора, наконец, снова возвестить о тех великих, вечных идеалах человечества, о тех бессмертных принципах свободы, которые были руководящими звездами наших отцов и которым мы изменили, к несчастью». Что это значит? (Думает.)Не понимаю… Отчего это не пишут так, чтобы всем понятно было?»
Обращение к книге Л. фон З.-Мазоха, из которой и перешли в пьесу все эти непонятные детям лозунги, имело важный для Чехова смысл: возникали своеобразные ассоциации, связанные с именем Мазоха, а сама тема «отцов и детей» получала новую, не связанную с тургеневской традицией, трактовку.
Так возникал один из примечательнейших приемов чеховской поэтики: «высокое» книжное или романическое слово в новом для себя контексте низводилось к пародии, переосмысливалось и развенчивалось.
В театральной критике и в самом театре наметился путь упрощения слишком сложного для сцены Платонова – путь, который может быть назван «приведением к Дон-Жуану». При желании в «Безотцовщине» можно найти подходящие для такой трактовки мотивы («У людей мировые вопросы, а у меня женщина! Вся жизнь – женщина! У Цезаря – Рубикон, а у меня – женщина…»).
Но Платонов был задуман как антитеза Дон-Жуану; у него важна скорее лирическая, чем трагедийная черта: он не соблазняет женщин – просто не владеет этим древним и трудным искусством и даже не помышляет о нем; но тем не менее оставляет их безутешными. Здесь одна из загадок и тайн первой пьесы: за что, собственно, любят Платонова? Ведь со времен Тургенева повелось и вошло в привычку – любить непременно за что-то. За то, что герой, человек особенный, новый, борется, например, с угнетением, или за освобождение Болгарии, или спит на гвоздях. У Чехова же любят потому, что любят; как скажет позднее Маша в «Трех сестрах»: полюбила – значит, такая моя судьба…
Если есть любовь, у человека все есть. Чеховские пьесы и повести часто бывают построены так, что в целом городе некого любить – нет людей умных, пленительных, кроме того единственного, кто, как Платонов, является героем по своей природе: «Ты… ты только и человек».
Влюбленность, любовь – одна из заглавных тем первой пьесы, как, впрочем, и чеховского творчества вообще: «…нужно, чтобы в рассказе были он и она и чтобы отношения между ними развивались и усложнялись». Чехов возвращал в литературу пушкинское понимание любовной темы с ее элегической таинственностью: «То, что мы испытываем, когда бываем влюблены, быть может, есть нормальное состояние. Влюбленность указывает человеку, каким он должен быть» (Записная книжка).
Мало сказать, что Платонова любят верно и преданно – его любят все: благополучная Софья, словно бы только что вышедшая из какого-то псевдотургеневского романа, и Анна Войницева, и дурнушка Грекова, и особенно Саша – все несут свой счастливый крест, все живут светом этой любви – светом, конечно, отраженным, но в этом-то суть: каков же в своем источнике свет, если он порождает столь яркие отражения? Пусть даже в каждой из героинь первой пьесы есть уже Душечка – все равно: «Посмотрите на влюбленных; все талантливы».
Чехов сделал, кажется, все, чтобы первый его герой как можно менее походил на бессмертного соблазнителя, роль которого на старой сцене и традиционна, и не слишком трудна. Любовь, которой окружен Платонов, не заполняет и не заменяет жизнь – этим сознанием с первых же страниц отравлены все его романы. Собственно, он никого не соблазняет, ничего похожего не только на Дон-Жуана, но и на Печорина или Онегина с его «наукой страсти нежной» в нем нет. Соблазняют и любят его, он же лишь неумело противится деятельным попыткам женщин перекроить его жизнь на какой-то новый, осмысленный лад. Героиням пьесы любить больше некого. В любовных коллизиях «Безотцовщины» Платонов – пассивная, даже страдающая сторона.
Чехов писал об «Иванове»: нельзя играть героя этой пьесы однотонно и вяло, минуты уныния и душевного спада должны чередоваться с большими подъемами, с проблесками страсти и бешенства.
Невозможно представить себе и Платонова в исполнении неярком и монотонном. Здесь нужен ироничный, тонкий, с большим внутренним обаянием актер, способный сыграть насмешку, отчаяние, ярость. Здесь недопустима бледная стилистика, бедная внешность, бедный безвольный темперамент; на сцене должны сойтись и раскрыться крайности очень широкой души.
7
Драматургия Чехова явилась новым словом в истории мирового театра, открывая в этой тысячелетней истории особую главу. «Иванов», «Чайка», «Три сестры», «Вишневый сад» далеко опережали свое время, колебля устои традиционной сцены, ее освещенные веками эстетические догмы. Мы и до сих пор не вполне понимаем, почему, например, «Чайка», в которой нет ни одной смешной сцены, роли или хотя бы реплики, названа комедией; даже новаторы, те, кого зовут преобразователями театра, даже сам К. С. Станиславский спорил в свое время с Чеховым, доказывая, что «Вишневый сад» – не комедия, а трагедия, какой бы светлый выход к новой жизни она ни открывала.
Первая пьеса, написанная с тем пренебрежением к театральным условностям, какие может позволить себе лишь очень молодой и неосторожный человек, дает возможность понять, к чему стремился в своих исканиях и что в конце концов дал мировому театру Чехов, этот реформатор, так долго не находивший понимания.
Начинать нужно с ошибок и отступлений от законов и правил сцены, которыми изобилует «Безотцовщина» и о которых много писали советские чеховеды. «В пьесе мы найдем большие художественные недостатки… Пьеса оказалась сырой, плохо оформленной, наполненной сентенциями и лишенной крепко слаженных образов… Пьеса изобилует мелодраматическими эффектами…» Или еще: «Чехову не удается справиться с поставленной перед собой большой, сложной и, несомненно, непосильной для молодого начинающего писателя задачей… Она (то есть «Безотцовщина». – М. Г.) явно незрела, действительно чрезвычайно громоздка и основательно грешит многими из… мелодраматических эффектов».
Подобных отрицательных суждений, одинаковых по смыслу, стилю и словарю, можно привести немало; в сущности, других в литературе о Чехове долгое время и не было. Со временем он научился писать пьесы, приемлемые для постановки на старой сцене, без грубых ошибок, но эти пьесы, так сказать, формально сценичные, с привычным чередованием действий, с интригой, кульминацией и развязкой, оставались чуждыми традиционному театру по существу. О недостатках же «Безотцовщины» можно сказать одним словом: это пе пьеса, а материал для талантливой и смелой постановки. Этот далекий от совершенства юношеский труд не только нуждается в режиссере, но не может быть поставлен на сцепе (или экранизирован) без большой режиссерском работы. Иными словами, уже первая пьеса Чехова предвещала появление нового, так называемого «режиссерского», театра. К. С. Станиславский и В. И. Немирович-Данченко явились его основоположниками, а Московский художественный театр – его прообразом и непревзойденным образцом. Режиссеры были, конечно, и в старом театре, но роль их была скорее организационно-технической, чем творческой. До «Чайки» и МХТ мировой театр не знал великих режиссеров, и само словосочетание – «великий режиссер» – во времена Ермоловой показалось бы, конечно, странным. Любопытна ошибка Адама Ханушкевича: ставя в 1974 году «Безотцовщину» на сцене варшавского Народного театра, он был уверен, что это не первая пьеса, созданная «юношей, хотя бы и гениальным», а серьезный труд зрелого и опытного мастера; А. Ханушкевич полагал, что такая пьеса могла появиться у Чехова лишь после «Иванова» и «Дяди Вани», после путешествия на Сахалин, не раньше 1894 года, в пору «Чайки»…
Столь своеобразное мнение не стоит отбрасывать; польский режиссер читал «Безотцовщину» не так, как читают ее люди, не знающие современного театра, и, как это ни странно, по-своему он был прав.
Первая пьеса и создавалась с мыслью об искусстве сцены, каким ему рано или поздно суждено было стать, и хотя в словаре Чехова не было слов – «режиссерский театр», пьеса предвосхищала его появление. Удачнее других о новом театре Чехова сказал его французский биограф Даниэль Жиллес: «Этот молодой человек, вчера еще подросток, несомненно, глубокий драматург. В первой же своей попытке он пробует опрокинуть существующие драматические правила и заменить их своими. Мало того, что он ничего не заимствует у своих предшественников, он стремится революционизировать театр своего времени, создавая пьесу без сюжета, комедию, основа которой, в своем третьем измерении, глубоко драматична». Как долго, с какой провинциальной непосредственностью писали у нас о просчетах и неопытности Чехова, о недостатках его «Безотцовщины», с какой духовной слепотой не замечали ее достоинств! Француз Жиллес утверждает, что «этот юноша ничего не заимствует у своих предшественников», отечественные наши специалисты и знатоки, опуская Чехова до своего интеллектуального уровня, писали о мелодраматичности его пьесы, и даже М. П. Чехов, брат и биограф писателя, счел нужным блеснуть эрудицией и заметить, что пьеса была написана «по образцу французских мелодрам»! Чехов был завзятым театралом, он сам ставил комедии и в них играл; он был юным драматургом, это так, но вовсе не был «начинающим» в современном смысле этого слова, ни тем более «неопытным». Позднее, набравшись опыта, он не создал ни одной роли, ни одной сцены в духе старого театра – все вопреки его правилам, в нарушение его законов, так что театральные критики не знали, как эти пьесы и называть то ли повестями для сцены, то ли комедиями для чтения. Все, что было написано позднее, выросло из «Безотцовщины».
«В этой первой пьесе Чехов еще ищет топ и освещение. Зато он уже нашел своих персонажей и свои темы, – писал в книге «Чехов» Даниэль Жиллес. – Можно даже сказать, что все они с пылкой юношеской щедростью сосредоточены в этом первом опыте… «Платонов» – это кулиса, из-за которой чеховские типы выйдут на свет в «Иванове», «Трех сестрах», «Вишневом саде».
Нет, первая пьеса не была литературным пустяком, о котором помнят лишь потому, что автор ее впоследствии стал Чеховым. Мир ее – это мир сложных характеров, глубоких конфликтов и душевных страданий, воссозданных с таким чувством поэзии и правды, с такой наивной и неумелой талантливостью, что материала хватило на много лет. Если бы авторская принадлежность первой пьесы вызывала сомнения, то их нетрудно было бы развеять прямыми сопоставлениями с поздней драматургией и прозой. Что касается просчетов и недостатков, о которых так много писали, то в известном смысле они-то, ошибки и недостатки, были для будущего творчества особенно важны. Историк литературы должен помнить, что в том возрасте, когда Чехов писал первую пьесу, Гоголь дописывал «Ганца Кюхельгартена», Тургенев сочинял традиционные стихи и совсем еще не думал о прозе, а Некрасов готовился издать «Мечты и звуки». Тогда, может быть, первая пьеса получит верную оценку, Чехов же удивит нас не ошибками и неопытностью, а необычайно ранней силой писательской зрелости: второго такого примера в истории нашей литературы, пожалуй, нет.