355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Громов » Чехов » Текст книги (страница 6)
Чехов
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 21:55

Текст книги "Чехов"


Автор книги: Михаил Громов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 29 страниц)

Какая же почти детская наивность, какая неопытность нужны были для того, чтобы надеяться провести такой текст через цензуру и услышать его со сцены Малого театра. И какая память, чтобы вернуться к нему через много лет. Шампанское, бьющее из глаз, вспомнится при создании «Вишневого сада», где Раневская скажет о своем прошлом: «Мой муж умер от шампанского…»

Навсегда сохранится в чеховском творчестве конфликт отцов и детей, и всегда Чехов будет на стороне детей: «Только ту молодость можно признать здоровою, которая не мирится со старыми порядками и глупо или умно борется с ними – так хочет природа и на этом зиждется прогресс» (А. С. Суворину, 29 марта 1890 г.).

Младшие персонажи «Безотцовщины» не получили в наследство ни поместий, ни состояния, ни веры, и этот отраженный в заглавии мотив обездоленности – пущенные с молотка имения, опороченные верования, развенчанные идеалы и обманутые надежды – также останется в чеховском творчестве до поздних лет, до последних сцен «Вишневого сада».

Грехи и преступления отцов легли на совесть «детей» тяжелым камнем – отсюда гневные монологи Платонова, потерянность Войницева, иронический нигилизм Трялецкого и бесшабашное отчаяние Анны Петровны. В сущности, знаменитая речь Пети Трофимова о прошлом, которое взывает к совести и требует искупления – иначе печем жить в настоящем и не на что надеяться в будущем, – уже предугадана в конфликтах и коллизиях «Безотцовщины».

3

В первой пьесе есть одна совершенно новая для русской драматургии коллизия, к которой Чехов – по крайней мере, в драматургии – позднее не обращался. Речь идет о треугольнике Платонов – Осип – Венгеровичи, в сущности, о сложном сюжетном узле, который можно положить в основу серьезной драмы, символически вещей, хотя в своих декорациях и аксессуарах вполне реальной. Это должна быть отдельная драма: во всех остальных режиссерских раскладах Осип и Венгеровичи мыслимы лишь как второстепенные эпизодические лица – или же совсем не нужны. По той простой причине, что Платонов может существовать на сцене без этих персонажей (как, впрочем, и существовал уже – в маске «русского Дон-Жуана»), а вот они без Платонова, без этого прекрасного повода для ненависти и завистливой злобы, – они без Платонова беспричинны и несущественны, и выводить их на сцену – зачем?

О Платонове написано довольно много, хотя до полной ясности тут все еще очень далеко. Иное дело Осип, этот странный и, в силу своей новизны и нетрадиционности особенно сложный образ.

Чехов не возвращался в дальнейшем (кроме, может быть, образа бродяги Егора Мерика в драматическом этюде «На большой дороге») к этой попытке воссоздать на сцене тип «лихого человека», разбойную, беззаконную силу, не нуждающуюся ни в Боге, ни в барине, ни в крыше над головой. Темная, но громадная сила и лютая гордыня, отвергающая всякое послушание, терпение, порядок и труд. Свои корни есть, конечно, и у этого типа. Но они идут в глубины русской истории, к Стеньке Разину, к Пугачеву, и – через пушкинскую «Капитанскую дочку» – к тем страшным сказкам о разбойниках, лиходеях и татях ночных, которыми нянюшки пугали детей, когда те не хотели их слушаться. Правда, Осип сложнее и, так сказать, деликатнее, одним длинным ножиком тут обойтись нельзя – он влюбился, например, в генеральшу Войницеву, и как? – потерял голову, страдал от любви, как страдают в романах.

Кроме того, он вовсе не считает себя разбойником, скорее судьей и вершителем судеб; он не присваивает, а скорее олицетворяет право суда над бывшими своими господами, над Платоновым, и Чехов не позволяет ему раздумывать и сомневаться: «Уважал я вас, господин Платонов, за важного человека почитал! Ну а теперь… Жалко убивать, да надо… Уж вредны очень…»

Здесь есть нечто неуловимо значительное и трудное, что легко упустить из виду или неверно понять. Для нас, для нескольких поколений людей, выросших после революции, Осип вовсе не кажется загадкой. Довольно вспомнить, например, анархистов, «братишек», или, скажем, батьку Махно, – а тут есть что вспомнить, тут и литература, и кинематограф, и театр, и в этом ряду Осип хоть и труден для режиссера и актера, но все же понятен и, так сказать, лицезрим.

Но ведь в ту пору, когда создавалась рукопись, ничего подобного не было и в помине, и никакая фантазия, даже саман смелая, не могла создать наброска той бесконечно кровавой картины, какую неустанно рисовала на российских пространствах жизнь. В записной книжке Чехова есть такая помета: «Россия – это пустая равнина, но которой бегает лихой человек». Может быть, ему вспомнился Осип, но представить себе будущее этой равнины, отданной во власть «лихих масс», не мог никто, даже и сам Чехов.

Осип рожден каким-то очень смелым и дальновидным предчувствием, каким-то пророческим даром, который не так уж и заметен в Чехове по указанной выше причине: Осип (как и другие чеховские образы, как доктор Астров с его картой, как Черный монах и Вишневый сад) представляется нам исторически понятным и вполне объяснимым, поскольку мы знаем историю – и склонны забывать, что Чехов до нее не дожил и поэтому мог провидеть ее или предвидеть, но не знать. «Чеховское настроение» – не есть ли оно предчувствие беды, неясное и грозное предвестье неизбежных судеб? И Осип, который был бы сюжетно нужен в пьесе, если бы покончил с Платоновым и, таким образом, завершил бы «драму» (довольно тривиальный финал), не является ли в авторском замысле гонцом и вестником грядущих невзгод и событий, фигурой скорее символической, чем реальной? А если так, то в каком же костюме и гриме нужно его играть?

За спиною Осипа стоят Венгеровичи, готовые финансировать этот суд над Платоновым и его казнь – да, эти владельцы всех питейных заведений в округе уже поняли, к чему склоняются весы истории, и готовы платить. Старик попытался было даже нанять Осипа, чтобы «слегка изувечить» Платонова, слишком привлекательного и, как ему кажется, слишком удачливого героя.

Воистину пророческими кажутся речевые находки Чехова. «Гёте, как поэт, дал ли хоть одному немецкому пролетарию кусок хлеба?» – вопрошает Венгерович-младший.

Такой язык, такой словарь совсем не свойственны литературе – да и в целом литературному языку – XIX века. Потом Венгерович скажет, мы услышим – и слышали, слышали, но гораздо позднее, во времена развитого марксизма, в пролеткультовской прозе и поэзии: там это ко времени и к месту. Но здесь, в пьесе?.. Такая откровенная демагогия, такое насилие над простодушным и мелодичным русским языком, еще близким к своим пушкинским истокам, к лермонтовскому демонизму, к «Запискам охотника», загодя, за сто лет? Может быть, Чехов потому и не возвращался к роковой коллизии и к этому фантастическому словарю, что понимал, насколько это преждевременно и, так сказать, несовременно (так, наверное, и говорили: молодой еще, жизни не знает, со сценическими законами незнаком…).

Коллизия – Платонов и Венгеровичи – едва ли не самое дальновидное и не самое страшное по реально сбывшимся над Россией несчастьям и бедам из всех пророчеств русской литературы XIX века. Чехов не развивал эту коллизию – ни в «Тине», ни в рассказе «Перекати-поле», ни в «Иванове». И был, разумеется, прав: кто бы в те времена внял такому пророчеству, кто принял бы его всерьез, кто, за исключением, быть может, одного лишь Достоевского, не шедшего в своем беспокойстве и в своих предвидениях так далеко, – кто и в каком страшном сне мог провидеть тот вал несчастий и бед, в которых захлебнулась Россия?

4

Главным героем юношеской драмы является, конечно, Платонов. С ним связаны судьбы всех остальных персонажей и завязки всех любовных интриг. Ничего не происходит на сцене, пока на ней нет Платонова, и, стоит ему появиться, сразу же возникают острые конфликты, пробуждается страсть…

Лучшие из персонажей воспринимают Платонова как большого и глубокого человека, не созданного для хандры, как человека «слишком нескучного». Но чем незауряднее и выше герой, тем больнее ощущает он неустроенность бытия, тем ожесточеннее судит себя за неспособность найти какую-то неясную ему, общую, равную для всех гармонию и справедливость.

Судя по тексту пьесы, Платонов в авторском замысле вовсе не был героем в плаще и маске, таинственным и непонятным до конца. Напротив, Чехов стремился объяснить его – или, по крайней мере, давал зрителю почувствовать, что Платонов – сын своего времени и наследник ушедшего века, что в историческом, национальном, человеческом смысле он хоть и сложен, пусть даже бесконечно сложен, но все-таки объясним. Поскольку авторские отступления в драме невозможны, комментирует Платонова приятель его отца Глагольев 1:

« Глагольев 1.Платонов, по-моему, есть лучший выразитель современной неопределенности… Это герой лучшего, еще, к сожалению, ненаписанного, современного романа… Под неопределенностью я разумею современно© состояние нашего общества: русский беллетрист чувствует эту неопределенность. Он стал в тупик, теряется, не знает, на чем остановиться, не понимает… Трудно понять ведь этих господ! Романы донельзя плохи, натянуты, мелочны… Все смешалось до крайности, перепуталось… Вот этой-то неопределенности, по моему мнению, и является выразителем наш умнейший Платонов».

На сцене Глагольев должен выглядеть человеком умудренным, начитанным, выдающим книжные слова за свои. В его монологе множество литературных намеков и переложений «старых, но еще недопетых песен», столь существенных для понимания чеховского творчества ранних и поздних лет.

Вот страница Достоевского, предвещающая черты Платонова («потомок предков своих»), его чудачества и его судьбу:

«Внук тех героев, которые были изображены в картине, изображавшей русское семейство средневысшего круга в течение трех поколений сряду и в связи с историей русской, – этот потомок предков своих уже не мог бы быть изображен в современном типе своем иначе, как в несколько мизантропическом, уединенном и несомненно грустном виде. Даже должен явиться каким-нибудь чудаком, которого читатель с первого взгляда мог бы признать как за сошедшего с поля и убедиться, что не за ним осталось поле. Еще далее – и исчезнет даже и этот внук-мизантроп; явятся новые лица, еще неизвестные, и новый мираж; но какие же лица? Если некрасивые, то невозможен дальнейший русский роман. Но увы! Роман ли только окажется тогда невозможным?»

В работе над первой пьесой складывалось существенно новое понимание природы драматического конфликта. Начиная с простейшего, можно сказать так: у Платонова нет своего Яго, нет лица или круга лиц, которые преследовали бы героя, или, как тень отца в «Гамлете», открывали бы ему глаза, разоблачая измену и ложь, или каким-либо иным способом олицетворяли бы в его глазах зло бытия. Напротив – персонажи пьесы не покладая рук хлопочут о том, чтобы облегчить нравственные муки героя, одарить его счастьем, скрасить ему судьбу. Платонова, как и первого прямого его потомка – Иванова, трудно играть, поскольку интриги в традиционно-сценическом понимании этого слова нет: даже весьма опытные актеры не понимают Иванова и Платонова просто потому, что эти образы в традиционном смысле не сценичны.

«Что вы за архангел такой, что вам не живется, не дышится и не сидится так, как обыкновенным смертным?» – досадует Анна Петровна Войницева. «Сумей только не философствовать! Живи!» – совершенно правильно угадывает она источник терзаний героя, и она же в горе повторяет над убитым Платоновым: «Жизнь моя! Жизнь моя!»

Даже финальный выстрел Софьи ничего не объясняет зрителю: это – развязка, поскольку нужно было как-то кончать непомерно затянувшуюся драму, и как развязка она случайна (позднее Чехов скажет: выстрел – не драма, а случай).

Дело в том, что душевное состояние Платонова внутренне конфликтно, и конфликт здесь не зависит от злой или доброй воли действующих лиц.

Существуют по крайней мере две взаимосвязанные драматические коллизии, лежащие в основе этого сложнейшего характера. Первая из них – реальная историческая полоса «переходных лет», о которых лучше других сказал современник Чехова В. М. Гаршин, рано ушедший из жизни писатель, который, вероятно, лучше других понял бы Платонова, как раньше и лучше других понял «Степь».

«С одной стороны, власть, хватающая и смотрящая на тебя, как на скотину, а не на человека, а с другой – общество, занятое своими делами, относящееся с презрением, почти с ненавистью… Куда идти? Что делать? Подлые ходят на задних лапках, глупые лезут гурьбой в нечаевцы – и т. д. до Сибири, умные молчат и мучаются, и им хуже всех. Страдания извне и изнутри».

Наступила предсказанная до Чехова пора, когда было «возможнее рисовать фигуры страдальцев от внутреннего недоумения». Так писал Достоевский в «Дневнике писателя», думая о судьбах старого романа и о наступающих временах, которые вскоре будут названы «чеховскими».

Вторая коллизия – одна из важнейших в истории мировой драматургии; это – коллизия совести. Она есть в трагедиях Шекспира, в русских трагедиях и драмах дочеховских времен. Есть она, конечно, и в драматургии Чехова. Своеобразие, необычность и новизну ее, то, что позволило назвать чеховский театр эпохой в истории мирового театра (античность – Шекспир – Чехов), пожалуй, удобнее всего объяснить на материале первой пьесы.

«Зло кишит вокруг меня, пачкает землю, глотает моих братьев во Христе и по родине, я же сижу, сложив руки, как после тяжкой работы… Пропала жизнь!»

Это высокий общефилософский план, в котором нот столь важной в дочеховском театре мрачной тайны, нет сознания личной вины. Актер, играющий Платонова «по старинке», не сможет понять, в чем он, собственно, виноват и почему болит его совесть: не клятвопреступник, не взяточник, не соблазнитель, не убийца – где же привычные, наработанные веками приемы игры? Как показать это зрителю: «Смешно! взяток не берет, не ворует, жены не бьет, мыслит порядочно, а… негодяй! Смешной негодяй! Необыкновенный негодяй!..»

К концу столетия в русской литературе было три основные концепции совести. Первая из них, традиционно-христианская, связана с именем Л. Н. Толстого. В ее основе лежит идея искупимости греха: неустанно трудись; создавай все, в чем нуждаешься, своими руками (сам Толстой тачал сапоги, и это стало притчей во языцех); не противься злу насилием. Поступая так, ты личнобудешь чист перед совестью и людьми.

Слово «лично» нужно подчеркнуть, поскольку в учении Толстого нет места для таких понятий, как наследственный грех, историческая вина; вообще социальноисторические мотивы в толстовской этике выражены несравненно слабее, чем это будет у Чехова. Здесь сохраняется религиозно-индивидуалистическая трактовка: грех можно искупить, вину – отработать.

Достоевский также принимал и разделял традиционно-евангелический подход к проблеме, и у него она даже не так сложна, как у Л. Н. Толстого (точнее говоря, она представлена в трудной для восприятия художественной форме, скрыта в острых, почти детективных коллизиях таких романов, как «Преступление и наказание», «Идиот», «Бесы», «Братья Карамазовы», и поэтому кажется непомерно сложной). Совесть в художественном мире Достоевского – зыбкая граница между «можно» и «нельзя», отделяющая обыкновенного грешного человека, для которого десять библейских заповедей являются законом, от Наполеона, для которого законы не писаны. Совесть здесь – цена зла, или, говоря точнее, цена права йа совершение зла без наказания; это – великая абстрактная теорема Раскольникова: смогу ли я жить, совершив убийство, или же для меня это равносильно самоубийству, поскольку я не Наполеон? Нетрудно видеть, что Раскольников, вынашивая свою идею, ищет крайнюю границу своего «Я»: останусь ли «Я» самим собой или это мое «Я» станет иным, чем-то неведомым мне, но ужасным, чем-то таким, с чем «Я» не смогу жить, с чем «МНЕ» не суждено примириться. Достоевский остался в границах христианского миропонимания; он дал своему осужденному в каторгу герою Евангелие, напомнив ему легенду о воскрешении св. Лазаря…

Раскольников получил от старухи страшное наследство – поврежденную совесть, с которой хорошему русскому человеку лучше не жить: непомерно тяжело, слишком больно.

Идеи Достоевского будут вскоре перетолкованы Фридрихом Ницше, который разовьет и дополнит их в духе германского расизма: совесть – удел рабов, она не нужна истинно свободному человеку («белокурой бестии», или «сверхчеловеку»), который бестрепетно совершает то, чего не смог совершить Раскольников: переступает границу, чтобы жить «по ту сторону добра и зла», где ничего недозволенного уже нет, где ответственность упразднена и поэтому все – даже все неискупимо-грешное, страшное, повергающее душу в ужас – дозволено и возможно. Ницше освобождал своих последователей от всякой ответственности не только за прошлое и настоящее, но и за все – без всяких границ и пределов – за все, что им заблагорассудится совершить в будущем.

Чехов, создавая образ Платонова, шел от тех чисто русских идей Достоевского, которые Фридриху Ницше были неведомы или недоступны, которые, быть может, он просто отбросил, поскольку они мешали ему.

Платонов – один из русских юношей времен Некрасова и Достоевского: «Люди были для меня дороже всего… Был в университете, и на Театральной площади, бывало, падшим хорошие слова говорил… Раису выкупил… Собрал со студентов триста целковых и другую выкупил…» Он из тех студентов-семидесятников, которые действительно спасали падших, бросали университеты и уходили «в народ», чувствуя себя не лишними людьми, но героями.

Нужно помнить о том, что действие первой пьесы разворачивается в России 70-х годов, в стране Некрасова; иначе в оценке Платонова неизбежны ошибки. Например, легко счесть его неудачником, поскольку он стал не Колумбом, не Байроном, не министром каких-то особенных дел, а всего лишь сельским учителем. Сельский учитель – судьба некрасовская, героическая русская судьба.

Малый театр мог не принять к постановке пьесу Чехова по множеству причин. Пьеса была в самом деле слишком растянутой и «сырой» – как говорят в театре, «несценичной»; в ней было слишком много ошибок – драматургических, объясняемых неопытностью юного автора, и самых обыкновенных грамматических; наконец, в ней не было роли для М. Н. Ермоловой. Этого было более чем достаточно для безоговорочного отклонения пьесы. Но была еще одна причина, на которую Чехову, вероятно, указали: главный герой пьесы – сельский учитель. Такого на русской сцене еще не было. Как его одеть, как гримировать, где найти актера для этой роли? Не Гамлет, не Франц Моор, не Дон-Жуан, не Глумов, не Чацкий, а самый обыкновенный сельский учитель…

Играть Платонова нужно как человека своего времени, как «героя еще не написанного современного романа», но и как особый характер, какого до Чехова на мировой сцене не было. Он соткан из противоречий и крайностей, беспощаден к себе, правдив, беззащитен и труден для всех, кто его любит или ненавидит (равнодушных к нему в пьесе нет), и труден прежде всего для себя самого.

Чтобы воплотить образ Платонова на сцене, нужен не один, а несколько разнохарактерных актеров: герой-любовник, комедийный актер. Чехов писал позднее, что персонажи «Иванова» не сочинены, родились не по авторскому произволу, не случайно, не из морской пены, а в итоге наблюдения и изучения жизни. В Платонове различимы черты, свойственные многим беспокойным и умным людям той поры: он в известной степени «лишний человек», кающийся дворянин, он вечный студент в стиле Пети Трофимова, он народник. Есть в нем и черты Дон-Жуана, о котором Чехов сказал позднее: «В этой глыбе все есть».

Здесь та же нерасчетливая юношеская щедрость, что и во всей пьесе: как можно больше, как можно шире и – по возможности сразу всё.

Любую из ипостасей Платонова театр мог показать на своей сцене: были соответствующие амплуа, костюмы, грим, приемы игры, декорации и т. д. По все черты в одном лице старый театр показать, конечно, не мог; впрочем, это едва ли возможно и в наши дни.

Поэтому важно понять, каким Платонов представлялся своему создателю, какие грани этого сложного характера Чехов считал основными.

Позднее, объясняя А. С. Суворину замысел «Иванова», он сравнивал русского с французом и немцем и нарисовал в письме синусоиды, похожие на современную кардиограмму: ровный, как метроном, ход немецкого сердца; частый, но тоже ровный, пульс француза («француз всегда нормально возбужден»); и, наконец, изломанный, с высокими всплесками («пиками») и глубокими спадами, с долгими промежутками упадка и слабости график состояний типичной русской души.

«Когда я писал пьесу, то имел в виду только то, что нужно, то есть одни только типичные русские черты. Так, чрезмерная возбудимость, чувство вины, утомляемость – чисто русские…»

Конечно, не только возбудимость, утомляемость и т. д., но и душевная отвага, обаяние, сильный и смелый ум.

Таким образом, в Платонове важен сам Платонов; важно, чтобы зрителю с первого взгляда было ясно, что перед ним человек своего времени, но в известном смысле вечный современник – русский человек, каким он был и будет, каким он в своей сущности остается и теперь.

Платонову около тридцати; это светловолосый, ясноглазый человек с русой бородкой, со стремительной легкой походкой, умный, тонкий, изящный, в секунду схватывающий суть дела – и потому замученный бесконечными разговорами, всеобщим тупоумием и злословием; крутой, как кипяток, он давно и привычно раздражен, не в силах сдержать раздражения, срывается на крик – и, накричав, чувствует себя виноватым и больно переживает вину.

Русский человек, писал Чехов, во всем и всегда виноват: умер ли у него кто-нибудь, обидели его или он обидел, все равно; с виною или без вины, вольно или невольно – виноват. Замечательно, что эта черта была и у самого Чехова: «А я всегда – правда твоя – всегда буду виноват, хотя и не знаю, в чем» (О. Л. Книппер, 28 декабря 1900 г.).

Если мы спросим себя о причине страданий Платонова, о том, почему этому герою (он и себе-то самому кажется необыкновенным и странным) «не живется, не сидится, не спится по-человечески», зачем столько упреков, которыми он почти истерзал себя, то окажется, что очевидной причины нет.

Платонов испытывает постоянную, сильную боль, о которой сказано так: «Платонов болит». Это совесть.

Иными словами, перед нами некое воплощение совести, «колокол, звонящий сам по себе».

Платонов знает причину своих страданий: «Сколько несчастных, сколько голодных, сколько пьяных под луной!» Странная причина: ведь сам-то Платонов в этом не виноват, и если искать виноватых, то среди тех, у кого кабаки, имения, золото.

В литературе и драматургии дочеховской поры коллизии совести выражались гораздо яснее. Например, в «Борисе Годунове» А. С. Пушкина:

 
Но если в ней единое пятно,
Единое, случайно завелося,
Тогда – беда! Как язвой моровой
Душа сгорит, нальется сердце ядом,
Как молотком стучит в ушах упрек,
И все тошнит, и голова кружится,
И мальчики кровавые в глазах…
И рад бежать, да некуда… ужасно!
Да, жалок тот, в ком совесть нечиста.
 

Коллизии больной, потрясенной совести лежат в основе всех основных романов и повестей Достоевского («Бедные люди», «Униженные и оскорбленные», «Преступление и наказание», «Идиот», «Бесы», «Братья Карамазовы»). Князь Мышкин в романе «Идиот» представляет собою, по авторскому замыслу, олицетворенную совесть, он должен страдать и казниться за всех, подобно Христу. «Больная совесть наша – Достоевский…» (М. Горький).

Но у Пушкина, Достоевского, Толстого (в «Анне Карениной» или, например, в «Крейцеровой сонате»), во всей дочеховской драматургии и прозе, у Горького («Жизнь Клима Самгина») конфликты совести не только имеют причину – без них невозможен сюжет. Без греха нет покаяния, а если нет ни греха, ни покаяния, то не о чем и писать. Преступления не было – так за что же казнить?

Не только рядовая критика и заурядный зритель, но даже Л. Н. Толстой не находил в пьесах Чехова сюжетного смысла: «Нагорожено чего-то, а к чему – неизвестно». Безвинность страдающих чеховских персонажей (Платонов, а затем Иванов, Треплев, Тузенбах) воспринималась как бессюжетность или, в крайней форме, как художественная бессмыслица (один старый критик, сострадая трем сестрам, предложил даже купить им железнодорожные билеты в Москву. Как заметил Чехов: «Неужели в России так мало умных людей, что даже критику писать некому?»).

Если героев Чехова перенести в мир пушкинского «Бориса Годунова» или в роман Достоевского, то для них не окажется сюжетного места: это – люди, чья совесть не отягощена никакой виной, люди с безвинной совестью. Отсюда трудности при постановке чеховских пьес на сцене или экранизации, поскольку режиссер и актеры невольно ищут причину страданий героя, – так сказать, «кровавых мальчиков» – и часто додумывают или привносят в образ черты «подлеца своей жизни» (или, как в «Иванове» сказано, «гениального подлеца»), создают чуждую чеховскому художественному миру конфликтность (иной раз даже скандальность, так что сцена начинает походить на коммуналку), играют безвольно и вяло, совсем не так, как хотелось Чехову и хочется нам.

В первой пьесе складывалась своеобразная трактовка совести, имевшая серьезнейшее значение для творчества последующих лет и определенный общефилософский интерес. По Чехову, совесть есть врожденная способность души. Не отвлеченное понятие или символ веры, а реальное свойство реальной души, принадлежащей своему времени, общественному слою, своей судьбе. Эта способность отличает человека от нечеловека, делает его существом общественным, способным переживать «чужую» боль, обиду или беду как свою личную боль и обиду. «Вот так ходишь по городу целый день, и ни одного человека с совестью» – эти слова из поздней повести Чехова характеризуют каждого отдельного человека, но, конечно же, и «город» как художественный образ множества, сообщества людей. Интересно, что само представление о «городе» появилось в первой пьесе: «Сто миллионов людей – и ни званых, ни избранных…»

Человек – в этом его трагедия, но и его счастье – не только индивидуальность, «особь», даже не часть целого, которую, подобно винтику, можно заменить другой частью; в известном смысле, человек и есть это «целое», поскольку его душевные качества, прежде всего его совесть (она может быть повреждена или утрачена, ее может и вовсе не быть) определяют качества целого, то есть «город», образ жизни сообщества людей, где все связаны между собою, где па каждом лежит доля общей вины, потому что ни один наш шаг не проходит в мире бесследно.

«Какая-то связь невидимая, но значительная и необходимая, существует между… всеми, всеми; в этой жизни, даже в самой пустынной глуши, ничто не случайно…» («По делам службы»), Чехов изменил не просто меру вины и ответственности за нее (так сказать, меру «преступления и наказания»), а скорее понимание вины, которая может ведь быть и безличной.

Если же искать виноватых в чеховской пьесе, то нужно назвать Венгеровича-старшего, которому принадлежат 70 кабаков и несколько пущенных с молотка имений, а вовсе не Платонова, у которого ничего, кроме совести, нет. В литературном смысле его слова ничем не примечательны; в них пет того, что всегда было главным в искусстве – образов, их легко пропустить. А пропустить их нельзя: Чехов помнил эту фразу, не раз возвращался к ней в последующие годы; в конце концов она приобрела в «Крыжовнике» свой полный и окончательный вид.

«Я соображал: как, в сущности, много довольных, счастливых людей! Какая это подавляющая сила! Вы взгляните на эту жизнь: наглость и праздность сильных, невежество и скотоподобие слабых, кругом бедность невозможная, теснота, вырождение, пьянство, лицемерие, вранье… Между тем во всех домах и на улицах тишина, спокойствие; из пятидесяти тысяч живущих в городе ни одного, который бы вскрикнул, громко возмутился. Мы видим тех, которые ходят на рынок за провизией, днем едят, ночью спят, которые говорят свою чепуху, женятся, старятся, благодушно тащат на кладбище своих покойников; но мы не видим и не слышим тех, которые страдают, и то, что страшно в жизни, происходит где-то за кулисами. Все тихо, спокойно, и протестует одна только немая статистика: столько-то с ума сошло, столько-то ведер выпито, столько-то детей погибло от недоедания».

Платонов воспринимается как герой потому, что берет вину на себя; не свою долю, не часть вины, а всю ее целиком, и это выделяет его среди персонажей «Безотцовщины»; он в самом деле выступает в ореоле безвинного мученичества.

Можно было бы сказать, что основной для Чехова – в первой пьесе, «Иванове» и «Дяде Ване» – была проблема национального характера. Это верно, но здесь нужен ряд пояснений. Прежде всего, сама проблема, далеко не новая в русской литературе, поставлена необычно. Это не романтический индивидуализм Пушкина и Лермонтова (Онегин, Печорин), не историческая героика Л. Н. Толстого (князь Болконский, Ростовы, Безухов), не былинные образы гоголевского «Тараса Бульбы», не критический реализм «натуральной школы», а совершенно своеобразный реально-исторический взгляд, унаследованный от Достоевского: «У нас создался веками какой-то еще невиданный высший культурный тип, которого нет в целом мире, – тип всемирного боления за всех. Это – тип русский… Оп хранит в себе будущее России» («Подросток»).

5

«Безотцовщина» – пьеса о критической, переломной поре русской жизни, а не об отдельном происшествии или событии, не об одном, пусть и замечательном, герое, не о частной судьбе. Печальный след, оставленный в нашем сознании вульгарным социологизмом, ярче всего, пожалуй, отпечатался в отношении к искусству как продукту своего времени. Мы все согласились на том, что действительность отражается в романах или пьесах независимо от авторской воли, «объективно», и нам, в конце концов, не так уж важно знать, входило ли отражение действительности в авторский замысел или же писатель распутывал какой-нибудь особенно хитроумный узелок любовной интриги и ни о каком «охвате жизни» даже не помышлял. Энциклопедичность– важнейшее и, может быть, редчайшее свидетельство высокого и подлинно художественного призвания, – пусть на первых порах неудач, как это и получилось в юношеской чеховской пьесе, было больше, чем успехов и удач. В стремлении охватить как можно больше лиц, эпизодов, коллизий, событий, судеб Чехов как будто сказал себе: «Неважно, нравится мне все это или нет, неважно, как я к этому отношусь – людям подавай людей, а не самого себя», и в молодой дерзости попытался вывести на сцену сразу все и вся. Здесь столько раз меняются кулисы, декорации, костюмы, виды на природу и виды на жизнь, автор так универсален в своем подходе к материалу и так неуступчив в его отборе (не эпизод какой-нибудь интересный, захватывающий, не любовная история, а сразу все – и разорение дворянских гнезд, и продажа имения, и чтение новейших книг, и мотив счастливого будущего, проданного за долги, и нигилизм, и помещики, и врачи – куда уж больше?), что не приходится и сомневаться в том, что он задумывал энциклопедию русской жизни, – в этом суть. Не отдавая предпочтения ни одному лицу, не возвеличивая и не обличая, юноша бесстрашно следовал совершенно пушкинской традиции, с которой в русском сознании прежде всего и связывается энциклопедизм.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю