355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Громов » Чехов » Текст книги (страница 19)
Чехов
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 21:55

Текст книги "Чехов"


Автор книги: Михаил Громов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 29 страниц)

ЕВРОПЕЙСКИЕ ДОРОГИ

Чехов несколько раз ездил в Европу. Весною 1891 года был вместе с Сувориным в Австрии, потом в Италии, в Ницце и Париже. По возвращении в Россию пронесся слух, что в Европе он чувствовал себя неуютно, что даже Италия ему не понравилась. Это привело его в изумление: «Кто оповестил всю вселенную о том, будто заграница мне не понравилась? Господи ты Боже мой, никому я ни одним словом не заикнулся об этом… Что же я должен был делать? Реветь от восторга? Бить стекла? Обниматься с французами?»

Между тем виноват-то, по-видимому, был он сам. О европейской жизни он писал воодушевленно, улицы Вены, дворцы, храмы, статуи, живопись Венеции, Флоренции, Рима приводили его в восторг, и все это отразилось в письмах. Но время шло, менялась погода, менялось настроение: оказывалось, что Россия далеко не во всем уступает Европе. Чехов начинал скучать, томился без работы и однажды нависал: «Рим похож на Харьков, а Неаполь грязен». Или в том же Риме сказал, что ему хотелось бы за городом «полежать на травке». Таиною эти слова не остались, и отсюда-то все и проистекло. К восторженным письмам из Европы привыкли: раз уж оказался человек в Италии, то, естественно, пришел в изумление и восторг, а вот «Рим похож иа Харьков» – это было большой новостью, это запомнилось и пошло из уст в уста; стали говорить, что Европа Чехову не понравилась…

«Непоседа ты, Антоша!» – заметила Мария Павловна, провожая брата на вокзале в Москве.

В дорогу была взята записная книжка – первая, дошедшая до нас. В ней запись: «Выехал 17 марта. Получена от прокурора в подарок бутылка водки». Дальше дорожные заметки чередуются с набросками к повести «Три года»: «Пробовал приспособление для писания в вагоне. Ничего, пишется, хотя и плохо». Работа продолжалась, когда это удавалось, и за границей.

О впечатлениях от Европы лучше всего рассказывают письма.

Из Вены: «Ах, друзья мои тунгусы, если бы вы знали, как хороша Вена! Ее нельзя сравнить ни с одним из тех городов, какие я видел в своей жизни. Улицы широкие, изящно вымощенные, масса бульваров и скверов, дома все 6– и 7-этажные, а магазины – это не магазины, а сплошное головокружение, мечта! Одних галстухов в окнах миллиарды! Какие изумительные вещи из бронзы, фарфора, кожи! Церкви громадные, но они не давят своею громадою, а ласкают глаза, потому что кажется, что они сотканы из кружев. Особенно хороши собор св. Стефана и Votiv-Kirche. Это не постройки, а печенья к чаю. Великолепны парламент, дума, университет… все великолепно, и я только вчера и сегодня как следует понял, что архитектура в самом деле искусство. И здесь это искусство попадается не кусочками, как у нас, а тянется полосами в несколько верст. Много памятников. В каждом переулке непременно книжный магазин. На окнах книжных магазинов попадаются и русские книги, но увы! это сочинения не Альбова, не Баранцевича и не Чехова, а всяких анонимов, пишущих и печатающих за границей. Видел я «Ренана», «Тайны зимнего дворца» и т. п. Странно, что здесь можно все читать и говорить, о чем хочешь».

Из Венеции: «Весь день от утра до вечера я сижу в гондоле и плаваю по улицам или же брожу по знаменитой площади святого Марка. Площадь гладка и чиста, как паркет. Здесь собор святого Марка – нечто такое, что описать нельзя, ;дворец дожей и такие здания, по которым я :чувствую подобно тому, как по нотам поют, чувствую изумительную красоту и наслаждаюсь.

А вечер! Боже ты :мой Господи! Вечером с непривычки можно умереть. Едешь ТЫ на гондоле… Тепло, тихо, звезды… Лошадей в Венеции нет, и потому тишина здесь, как в поле. Вокруг снуют гондолы… Вот плывет гондола, увешанная фонариками. В ней сидят контрабас, скрипки, гитара, мандолина и корнет-а-пистон, две-три барыни, несколько, мужчин – и ты слышишь пение и музыку. Поют из опер. Какие голоса! Проехал немного, а там опять лодка с певцами, а там онять, и до самой полночи в воздухе стоит смесь теноров, скрипок и всяких за душу берущих звуков.

Мережковский, которого я встретил здесь, с ума сошел от восторга. Русскому человеку, бедному и приниженному, здесь, в мире красоты, богатства и свободы, нетрудно сойти с ума. Хочется здесь навеки остаться, а когда стоишь в церкви и слушаешь орган, то хочется принять католичество.

Великолепны усыпальницы Пановы и Тициана. Здесь великих художников хоронят, как королей, в церквах; здесь не презирают искусства, как у нас: церкви дают приют статуям и картинам, как бы голы они ни были».

«Вообще говоря, нет местечка, которое не возбуждало бы воспоминаний и не было бы трогательно. Например, домик, где жила Дездемона, производит впечатление, от которого трудно отделаться».

Из Рима: «Мне странно, что Левитану не понравилась Италия. Это очаровательная страна. Если бы я был одиноким художником и имел деньги, то жил бы здесь зимою. Ведь Италия, не говоря уж о природе ее и тепле, единственная страна, где убеждаешься, что искусство в самом деле есть царь всего, а такое убеждение дает бодрость».

В Париже случилось наблюдать первомайскую демонстрацию (вторую в истории): «Приехал я в Париж в пятницу утром и тотчас же поехал на выставку. Да, Эйфелева башня очень, очень высока. Остальные выставочные постройки я видел только снаружи, так как внутри находилась кавалерия, приготовленная на случай беспорядков. В пятницу ожидались волнения. Народ толпами ходил по улицам, кричал, свистал, волновался, а полицейские разгоняли его. Чтобы разогнать большую толпу, здесь достаточно десятка полицейских. Полицейские делают дружный натиск, и толпа бежит, как сумасшедшая. В одном из натисков и я сподобился: полицейский схватил меня за лопатку и стал толкать вперед себя.

Масса движения. Улицы роятся и кипят. Что ни улица, то Терек бурный. Шум, гвалт. Тротуары заняты столиками, за столиками – французы, которые на улице чувствуют себя, как дома. Превосходный народ. Впрочем, Парижа не опишешь, отложу его описание до моего приезда…

Был на картинной выставке (Salon) и половины не видел благодаря близорукости. Кстати сказать, русские художники гораздо серьезнее французских. В сравнении со здешними пейзажистами, которых я видел вчера, Левитан король».

Вас. И. Немировичу-Данченко он говорил в Венеции о России: «У вас есть все, и яркое, и тусклое. Почему-то нас называют серенькими в серенькой природе, – а мы раскинулись вон как, и у нас найдутся и краски и такие эффекты, до которых, пожалуй, и вашей Италии далеко».

В Венеции же произошел какой-то откровенный разговор с Сувориным. Как вспоминал А. В. Амфитеатров, Суворин «понял во весь рост все величие и всю трагическую глубину этого удивительного человека».

С Мережковским Чехов поделился своим замыслом: написать пьесу из жизни венецианского дожа Марино Фальери. В «Рассказе неизвестного человека» герой вспоминает: «Я подолгу стоял у могилы Кановы и не отрывал глаз от печального льва. А в дворце дожей меня все манило к тому углу, где замазали черною краской несчастного Марино Фальери». Старик Фальери был казнен в 1355 году, потому что хотел создать в Венеции демократическую республику. Ему в свое время посвятил трагедию Байрон, а Гофман написал рассказ «Дож и догаресса».

Какая-то настороженность и даже неприязнь возникла сразу между Чеховым и четой Мережковских. Позднее Мережковский писал не слишком дружелюбно об этих встречах 1891 года: «Всегда чуть-чуть опущенный, словно подкошенный, с бледными глазами и бледной бородкой, с русским лицом интеллигента из поповичей, умный, меткий, хитрый и бессознательный, далекий в безвольных мечтах своих, прикрытых постоянной усмешкой, таков был Чехов, сегодняшний сын сегодняшней России».

Его жена и спутница Зинаида Гиппиус, тоже познакомившаяся с Чеховым в Италии и бывшая в его обществе в Париже, невзлюбила в нем здоровье, чуждую ей «нормальность». Бунин привел в своей книге ее замечания: «Слово «нормальный» – точно для Чехова придумано. У него и наружность «нормальная»… Нормальный провинциальный доктор… Имел тонкую наблюдательность в своем пределе – и грубоватые манеры, что тоже было нормально».

Гиппиус противопоставляла Чехова Достоевскому, Гоголю, князю Мышкину; замечания ее вызвали ироническую отповедь Бунина: «Даже болезнь его была какая-то «нормальная». – пишет Гиппиус, – и никто себе не представит, чтобы Чехов, как Достоевский или князь Мышкин, повалился перед невестой в припадке «священной» эпилепсии, опрокинув дорогую вазу… Или – как Гоголь, постился бы десять дней, сжег «Чайку», «Вишневый сад», «Трех сестер» и лишь потом умер». Но ведь не один Чехов не сжигал своих произведений, Пушкин тоже не сжигал, да и другие писатели вплоть до Гиппиус не сжигали, и винить Чехова за то, что у него не было эпилепсии, психической болезни, более чем странно, мягко говоря… Видимо, он нарочно при Мережковских был сдержан, говорил пустячки, его раздражали восторги их, особенно «мадам Мережковской», которая ему, видимо, не нравилась, и она не простила ему равнодушия не к Италии, а к себе».

Чехов сказал однажды о декадентах: «Они здоровеннейшие мужики, их бы в арестантские роты отдать…» Бунин, лучше Чехова знавший эту среду, объяснил его слова так: «Правда – почти все были «жулики» и «здоровеннейшие мужики», но нельзя сказать, что здоровые, нормальные. Силы (да и литературные способности) у «декадентов» времени Чехова и у тех, что увеличили их число и славились впоследствии, называясь уже не декадентами и не символистами, а футуристами, мистическими анархистами, аргонавтами, равно как и у прочих, – у Горького, Андреева, позднее, например, у тщедушного, дохлого от болезней Арцыбашева или у Кузьмина с его полуголым черепом и гробовым лицом, раскрашенным, как труп проститутки, – были и впрямь велики, но таковы, какими обладают истерики, юроды, помешанные; ибо кто же из них мог назваться здоровым в обычном смысле этого слова? Все они были хитры, отлично знали, что потребно для привлечения к себе внимания, но ведь обладает всеми этими качествами и большинство истериков, юродов, помешанных. И вот: какое удивительное скопление нездоровых, ненормальных в той или иной форме, в той или иной степени было еще при Чехове и как все росло оно в последующие годы! Чахоточная и совсем недаром писавшая от мужского имени Гиппиус, одержимый манией величия Брюсов… каменно-неподвижный и молчаливый Сологуб – «кирпич в сюртуке», по определению Розанова, буйный «мистический анархист» Чулков, исступленный Волынский, малорослый и страшный своей огромной головой и стоячими черными глазами Минский»/ Мережковский и Гиппиус осваивали эстетику и философию декаданса у самых его истоков. Много было разговоров о Ф. Ницше: недавняя трагедия (говорили, что он потерял рассудок) сделала его имя едва ли не самым модным. Европа чувствовала себя на грани добра и зла. Гений и болезнь, величие и заурядность – обычные темы рубежа 80—90-х годов, очень скоро отразившиеся и в русской печати.

Ницше был интересен Чехову в каком-то личном плане – г может быть, как человек с атрофированной совестью, как доведенный до абсурда тип Раскольникова, повредившегося на идее торжествующего убийства (правда, одной старухой тут не обошлось, при Чехове ницшеанство было всего лишь поветрием; тем важнее, тем значительнее, что смысл его он разгадал). «С таким философом, как Ницше, я хотел бы встретиться где-нибудь в вагоне или на пароходе и поговорить с ним целую ночь. Философию его, впрочем, я считаю недолговечной. Она не столь убедительна, сколь бравурна».

Нет никакой надежды понять замысел «Черного монаха» вне этих впечатлений, далеких от Мелихова и мелиховских снов, вне эстетических и философских исканий, к которым Чехов относился далеко не равнодушно. Скоро Ницше станет популярным в России, и чеховские персонажи заговорят о нем на своем неподражаемом языке: «Ницше… философ… величайший, знаменитейший… громадного ума человек, говорит в своих сочинениях, будто фальшивые бумажки делать можно».

Здоровый человек в понимании Чехова не есть посредственный, «средний» человек, и вылечить, вернуть ему здоровье – не то же самое, что ввергнуть его «в пошло-обыденное существование», в то состояние жизни, когда величие уходит из нее и остается только 1в мечтах маньяков.

Идеал человека у Чехова близок канонам Высокого Возрождения: это прежде всего здоровый, уравновешенный и умный человек, «ясный умственно, чистый нравственно и опрятный физически».

Идея гениальной одержимости, «божественной болел» ни» распространилась на рубеже веков широко, но преимущественно в декадентствующих кругах, в кружке «русских европейцев» Мережковских, среди утонченной и модной публики, зачитывающейся Ницше; она миновала больших художников той поры и была глубоко враждебна, например, А. Блоку. Во времена декаданса, в то время, которое Чехов назвал «больным», сам он оставался классиком. В истории мирового и русского искусства он вовсе не был исключением; античность была здорова, здоровым было все Возрождение; как соединить идею болезни с Леонардо да Винчи, с Данте, Рафаэлем, Шекспиром?

Совсем не случайно Черный монах внушает Коврину: «Не все то правда; что говорили древние».

Русская литература в пушкинских своих истоках отмечена веселостью и здоровьем; старшим современником Чехова был Лев Толстой с его глубочайшим презрением ко всякому вырождению в искусстве, особенно к «безвкусному безумию» ницшеанства.

СЛУЖЕНИЕ «ОБЩЕМУ БЛАГУ»

Чехов был человеком яркого общественного темперамента, деятельным и хозяйственным, умело распределявшим время и силы. «Собратья по перу», и консервативные, и либеральные, говорили с ним на разных языках. Люди литературные, спорщики и полемисты, они почитали серьезным общественным делом только публицистические выступления, а собственно дело было не для них. Чехов же не любил и не умел «выступать» с речами, не выносил журнальных споров. Сколько Михайловских, Евреиновых, Гольцевых нужно было собрать и какие употребить усилия, чтобы сделано было то, что без споров и шумихи делал он один – школы, больные, холерные бараки, путешествие через Сибирь на Сахалин, и библиотека в Таганроге, и санаторий в Ялте. И нужно было, кроме всего прочего, еще и писать, как он писал, а этого Бог никому не дал.

В любой биографии Чехова, даже самой краткой, во всех лекциях о нем, во время экскурсий по музеям и памятным чеховским местам непременно сообщается: Чехов построил три школы. В Талеже, Новоселках и Мелихове (имении в Серпуховском уезде Тульской губернии, купленном в 1892 году у художника Н. П. Сорохтина). Когда Суворин, чей капитал перевалил за четыре миллиона, собрался строить школу, Чехов ему писал: «Я выстроил три школы, и считаются они образцовыми. Выстроены они из лучшего материала, комнаты 5 аршин вышины, печи голландские, у учителя камин и квартира для учителя не маленькая, в 3–4 комнаты. Две школы обошлись по 3 тыс., а третья, меньшая – около 2 тыс. с немногим» (26 июня 1899 г.).

Пять аршин – это несколько выше трех с половиною метров.

Но что это значит – построить школу, потом вторую, третью – ведь Чехов не был ни богачом, ни даже просто состоятельным человеком. Слова его в одном из поздних писем – «у меня никогда не было зимнего пальто дороже 50 р.» – не заключают в себе никакого преувеличения, ни даже горечи: так все в действительности и было. Он жил литературным трудом, в его время не столь уж доходным и прибыльным, и, чтобы жить, должен был работать изо дня в день: «Деньги мои улетают от меня, как дикие птенцы»…«Чтобы нажить капиталы… остался только один способ – безнравственный. Жениться на богатой или выдать «Анну Каренину» за свое произведение» (А. С. Суворину, 24 июля 1891 г.). Шутки помогали переживать безденежье, но доходов не увеличивали. Откуда же брались они – и на семью, и на себя, и на сахалинское путешествие, и на три школы? «Опять я строю школу. Была у меня депутация от мужиков, просила, и у меня не хватило мужества отказаться. Земство дает тысячу, мужики собрали 300 р. – и только, а школа обойдется не менее 3 тысяч. Значит, опять мне думать все лето о деньгах и урывать их то там, то сям» (А. С. Суворину, 8 февраля 1897 г.).

Собственно, речь шла не о деньгах, а о сметах, о банковских счетах. И тут концы с концами никогда у Чехова не сходились: «…думают ли новосельские, люторецкие и проч. платить за постройку училища? Будьте добры, повидайтесь со старостами и заявите им категорически, что если они не будут платить, то подписанные ими условия я пошлю в суд и буду с ними судиться. Ведь дело не мое личное, а общественное. Они, не соблюдая условия, тормозят дело и могут задержать постройку Мелиховского училища, которое строится на тех же основаниях, т. е. на средства, собираемые отовсюду по частям, да при том еще без пособия со стороны земства. Скажите, что из приличия они могли бы заплатить хоть немного, ведь я не притесняю их. Если бы общества, все сразу, платили хоть по 5 рублей в месяц, то уже давно бы была погашена почти вся сумма долга…» (И. И. Забавину, 16 ноября 1898 г.).

Таким образом, земство отпадало, судиться с мужиками Чехов, конечно, не стал бы, скорее бы по миру пошел; деньги нужно было собирать иными путями, например, так: «Вы согласились бы опять поехать в Серпухов и сыграть в пользу школы. Не правда ли? У меня опять строится школа (из мною построенных – это третья) и нужно 2 х!2тысячи, хоть в петлю полезай. После спектакля поужинали бы мы на Серпуховском вокзале… Не правда ли? Но увы! Раньше апреля я не попаду в Москву; да и не в Москву, а в деревню, в глушь, на постройку» (E. М. Шавровой, 28 ноября 1898 г.). Много ли она могла собрать, актриса-любительница, добрый друг и ученица Чехова в писательстве, и какая радость была ей, прелестной светской женщине, в этом ужине на Серпуховском вокзале? И какая неловкость чувствуется в обращении к ней, в этом дважды повторенном; «Не правда ли?»

Но были ведь филантропы, богатые люди – тот же А. С. Суворин, например, или знакомый Чехову книгоиздатель И. Д. Сытин, или даже Морозовы, тоже знакомые, однофамильцы (Евгения Яковлевна была из Морозовых, правда, не столь богатых и знаменитых).

Чехову случалось обращаться и к богачам; так было, когда возникли трудности с «Хирургической летописью», журналом, издававшимся Н. В. Склифосовским на европейском уровне, но без достаточных средств, Чехов писал Суворину: «Если бы не постройка школы, которая возьмет у меня тысячи полторы, то я сам взялся бы издавать журнал за свои деньги до такой степени мне больно и трудно мириться с явной нелепостью» (21 октября 1895 г.). У Суворина свободных денег не оказалось; их у него никогда не было, все было «в деле».

Обратился Чехов и к И. Д. Сытину, переговоры с которым закончились для него почти трагически: «Вспомните, я ведь не навязывался к Вам с «Хирургической летописью», я просил Вас издавать этот журнал только лишь при добром желании. Вы отнеслись на словах к предложению моему сочувственно и даже благодарили меня па вокзале, что я дал Вам такое «хорошее дело», но… не предупредили, что намерения Ваши насчет «Хирургической летописи» изменились. Я отрываю профессора от дела, веду его на Валовую в полной уверенности, что все уже кончено, но встречаете Вы нас как-то нерешительно и начинаете переговоры насчет «сметы», точно речь шла о постройке казарм, точно не все было ясно… профессор уже смотрел на меня как на легкомысленного человека, а мне было стыдно, точно я солгал… Конечно, проф. Дьяконов извинит меня; журнал будет устроен, но забыть того, что я пережил благодаря Вам, я уже не могу» (И. Д. Сытину, около 4 октября 1895 г.).

Так в конце концов и получалось, как сказано в позднем письме к И. И. Орлову, «не надейтесь на князи и сыны человеческие»; ни богатые филантропы, ни земство, ни мужики ничего не давали – или давали не вовремя и помалу. Суворин, впрочем, пожертвовал на школу 200 р., и Чехов писал ему: «Мои школы считаются образцовыми – говорю это, чтобы Вы не подумали, что Ваши 200 р. я истратил на какую-нибудь чепуху» {24 августа 1898 г.). И крестьяне прекрасно понимали, к кому стоит обращаться за помощью, а к кому не стоит, и обращались к Чехову, а не к прежнему хозяину Мелихова, о котором в письме к Суворину сказано: «Я каждый день делаю открытия. Что за ужас иметь дело со лгунами!.. Привыкли писать и говорить, что только купцы обмеривают да обвешивают, а поглядели бы на дворян! Глядеть гнусно».

Так и улетали деньги, как дикие птенцы, так никогда их и не бывало у Чехова, потому что за все нужно платить самому – выкраивать из гонораров, из семейного бюджета, не покупать дорогих вещей ни даже сносного зимнего пальто, не откладывать на черный день, жить без счета в банке, стеснять себя даже в самые благополучные годы: «Гонорар с «Чайки» пойдет на школу» (М. П. Чеховой, 13 ноября 1898 г.). «В финансовом отношении дела обстоят неважно, ибо приходится жаться. Дохода с книг я уже не получаю. Маркс по договору выплатит мне еще не скоро, а того, что получено, давно уже нет. Но оттого, что я жмусь, дела мои не лучше, и похоже, что над моей головой высокая фабричная труба, в которую вылетает все мое благосостояние. На себя я трачу немного… Теперь работаю. Если рабочее настроение будет продолжаться до марта, то заработаю тысячи две-три…» (М. П. Чехову, 3 декабря 1899 г.).

Право на издание собрания сочинений Чехова было продано книгоиздательству А. Ф. Маркса в 1899 году за 75 тысяч. Уже в 1903 году Маркс получил более 200 тысяч рублей чистого дохода; выяснилось, что договор был несправедливым, но, как заметил Чехов в письме к жене, «тогда нынешних (горьковских) гонораров» еще не было. В 1901 году Горький попытался добиться пересмотра договора, чтобы издать сочинения Чехова в книгоиздательстве «Знание» на условиях гораздо более выгодных: «…я от лица «Знания» и за себя предлагаю Вам вот что: контракт с Марксом нарушьте, деньги, сколько взяли у него, отдайте назад… Мы Вам достанем, сколько хотите. Затем отдайте Ваши книги печатать нам…»

К. П. Пятницкому Горький, увлеченный своими издательскими замыслами, писал: «Мысль об издании его рассказов «Знанием» не дает мне покоя… Заложим жен и детей – но вырвем Чехова из Марксова плена!»

Но Чехов, проявив старомодную непрактичность, не стал судиться с книгоиздательством, которое, как сказано в одном из писем, опошлило его книги как товар: «…нет желания затевать это дело, воевать, хлопотать, нет ни желания, ни энергии, ни веры в то, что это действительно нужно».

Чехов не просто «давал деньги», нет – он строил, то есть входил в отношения с подрядчиками, проверял счета, следил за ходом работ, и на все это уходили уже не деньги, а время… Три школы – это хлопотно, разорительно и трудно, но это все же домашние хлопоты. А ведь кроме сизифова сахалинского труда, он принимал участие и в обычной переписи населения, терпеливо обходя избу за избой: «У нас перепись… В одной избе девочка 9 лет, приемышек из воспитательного дома, горько заплакала от того, что всех девочек в избе называют Михайловнами, а ее, по крестному, Львовной. Я сказал: «Называйся Михайловной». Все очень обрадовались и стали благодарить меня. Это называется приобретать друзей богатством неправедным» (А. С. Суворину, 11 января 1897 г.).

А кроме того, бандероли, посылки, целые ящики книг, которые он отправлял из Москвы, из Петербурга, из-за границы; заботы о книгах для Сахалина.

«Я просил известного педагога Д. И. Тихомирова попросить Комитет грамотности, чтобы тот собрал и отправил на Сахалин библиотеку… Вообще книг отправлена чертова пропасть. По счету приходится уплатить Суворину за учебники 666 руб. Обедал вчера у миллионерши Морозовой, хотел просить ее уплатить по этому счету, но язык прильпе к гортани…» (И. П. Чехову, начало февраля 1891 г.).

Книги русских писателей того времени с их автографами посылались по его просьбе в городскую библиотеку Таганрога, где никак не могли подобрать толкового библиографа и экономии ради загоняли две-три книги в один переплет: «Вы правы, каталог ужасен… Какая каша! Вагнеров пять, Никольских четыре, Плещеевых два, но все они свалены в одну кучу, отделы перепутаны; многих книг из тех, которые посланы были мною до поездки за границу, недостает. Недостает так много, что уж я собрался предложить Вам: не подождать ли вам приобретать книги до более благоприятного времени? Ведь если книги будут пропадать так колоссально и если библиотекарь будет и впредь переплетать по пяти-шести авторов в один том, то ведь в конце концов получится не библиотека, а помещение, набитое книжным балластом, который выбросят. Из всех библиотек, которые я знаю, ни у одной нет такого каталога, как у нашей, хотя ни у одной из них библиотекарь не имеет такой хорошей квартиры и столько свободного времени» (П. Ф. Иорданову, 25 июня 1898 г.).

Иорданов, санитарный врач Таганрога, член городской управы, позднее – городской голова, стремился оживить город, к тому времени запустевший, и с помощью Чехова хлопотал о библиотеке и художественной галерее, о памятнике Петру I, договаривался с М, М. Антокольским, работавшим над скульптурой Петра и подарившим городу несколько своих работ: «…получил от Антокольского для нашего будущего музея «Последний вздох», овал из гипса, верх совершенства в художественном отношении. Голова и плечи распятого Христа и чудесное выражение, которое меня глубоко растрогало». Иорданов надеялся на помощь знаменитостей, которые, как писал ему Чехов, устали от просителей: «…все, что можно было взять у корифеев, уже взято давно, и они с раздражением относятся к сборникам, музеям, читальням, – так как им то и дело приходится давать свои произведения gratis Вы побывайте не у корифеев, а у таганрогских уроженцев и внушите им любовь к отечеству. Например, Нотович – эта жирная, богатая скотина – мог бы сделать для Таганрога то, чего не в силах сделать ни я, ни Вы, так как у нас нет своей газеты и своего дома в Петербурге» (П. Ф. Иорданову, 31 октября 1897 г.).

Сказать о Чехове, отдавшем столько времени, средств и сил народному образованию и здравоохранению, бедам и болям народным, сказать о нем, что у него не было никакой общественной позиции, – это, конечно, большая несправедливость, большая неправда, и неверно думать, что Чехов не почувствовал ее, «клевету приемля равнодушно». Но и теперь то и дело возобновляются старые прописи о «случайностности» или общественном индифферентизме Чехова, и за всеми этими псевдоучеными, труднопроизносимыми словами стоят призраки старых недоразумений и обид…

Джон Пристли в книге «Антон Чехов» (1970) писал: «С одной стороны, перед нами личность, отличающаяся научным подходом и методологией; с другой – обладающая самой обостренной чувствительностью среди всех русских литераторов. Он лечит (бесплатно) крестьян по утрам, занимается садом, школой, библиотекой днем, а вечером пишет шедевр. И все это делается без догматизма, теоретизирования или навязчивой идеологии. Все это делается деликатно, с мягким юмором и состраданием. Вот почему я опять повторяю: перед нами была модель нового человека… Антон Чехов был только один».

Зачем? Зачем столь далекое от творчества дело, как строительство школ, и такие расходы, в сущности, непосильные, и столько хлопот в этой жизни, где было так мало покоя? Лечить простой люд, постоянно обращавшийся за помощью, покупать и выдавать из домашней аптеки лекарства, тратиться на них, строить холерные бараки – и не получить за этот нелегкий труд ни одной копейки за всю жизнь. Да, так оно и было, дело врача – общественное дело, а Чехов – этого не стоит забывать – был основоположником бескорыстной русской медицины. В таких случаях говорят о благотворительности (уже в наши дни промелькнуло в «Литературной газете» сообщение об ученом, купившем на полученный за океаном гонорар три школьных компьютера; это было названо «возрождением благотворительности»). Но благотворительность и не в стиле Чехова, и не по средствам ему; он также совсем непохож на импульсивного, эксцентричного человека, действующего из чистого воодушевления, особенно неуместного в таких делах, как строительство, где важны сметы, проекты, расчеты.

«Желание служить общему благу должно непременно быть потребностью души, условием личного счастья; если же оно проистекает не отсюда, а из теоретических или иных соображений, то оно не то».

Вот это и есть расчет Чехова: личное счастье. Не чины, не награды, не звания, а личное счастье, которое, как сказано в одном из поздних писем, было не в этом, а это.

Общественная его позиция не улавливалась, по-видимому, потому, что не была должным образом высказана. Запомнилось пушкинское: «Слова поэта суть его дела», но забылся повод: Пушкин был камер-юнкером, несколько раз не явился ко двору, не оказался на глазах о под рукою, и было сказано – не уклоняться от службы и не бездельничать. Он ответил, и это осталось в памяти: слова поэта суть его дела.

Так и повелось на Руси: высокое поэтическое или ораторское слово, хлесткое слово публициста, пространный, как словарь, многотомный роман. «Перед ним лежали две толстые, только что обрезанные книги. Он жадно перелистывал их и искал в них «жизнь». Только на своем столе он умел находить «жизнь», все же, что творилось кругом него и что происходило в нем самом, странным образом ускользало от его внимания» («Хорошие люди»). А «дело» – те же чеховские школы, больницы, перепись, Сахалин – это другая, не вполне нам понятная, не родственная нам стихия. «Пора переходить от слов к делу» – сколько прошло веков и поколений, сколько времени ждали, а она все откладывалась и не наступала, эта пора. Слов становилось все больше и больше, дела все меньше, и остались, наконец, одни слова.

Значение Чехова, все еще не вполне понятное нам, в том, по-видимому, и заключается, что он и в литературе противопоставил эти стихии, конфликтные и, в сущности, враждебные друг другу – слова и дела, изменив традиционно российскому отношению к слову как полномочному и полноправному воплощению общественной позиции, общественного действия и дела. Его смущала и смешила иноязычная политическая лексика: «Все лучшие интеллигенты приветствуют переход Ваш от пантеизма к антропоцентризму». Что значит антропоцентризм? Отродясь не слыхал такого слова» (А. С. Суворину, 5 февраля 1893 г.). Его глубоко задевала газетная полемика о холере, развернувшаяся в те дни, когда сам он в ожидании эпидемии был занят строительством бараков и подготовкой санитарок и фельдшеров: «Если наши социалисты в самом деле будут эксплоатировать для своих целей холеру, то я стану презирать их. Отвратительные средства ради благих целей делают и самые цели отвратительными. Пусть выезжают на спинах врачей и фельдшеров, но зачем лгать народу? Зачем уверять его, что он прав в своем невежестве и что его грубые предрассудки – святая истина? Неужели прекрасное будущее может искупить эту подлую ложь? Будь я политиком, никогда бы я не решился позорить свое настоящее ради будущего, хотя бы мне за золотник подлой лжи обещали сто пудов блаженства» (А. С. Суворину, 1 августа 1892 г.).


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю