Текст книги "Чехов"
Автор книги: Михаил Громов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 29 страниц)
К этому своеобразному пониманию слова и дела восходят истоки чеховских суждений о российской интеллигенции, воспринятых в свое время с обидой. «Мокрицы, слизняки» – в самом деле обидно и жестко. Но все, что Чехов говорил об интеллигенции в письмах (и в творчестве, в образах Львова, Рагина, Лаевского, Коврина, Волчаниновой, да просто Беликова и Гаева, наконец), обрело полный смысл лишь после его смерти, в контексте последующих лет, в полемике С. Н. Булгакова с Л. Шестовым и М. Неведомским (был ли Чехов мыслителем или не был), в пору «Вех», наконец, и в нашу пору, когда снова стали делить русскую историю на правых и виноватых, искать в великой нашей литературе «учителей» (все те же: Гоголь, Толстой и Достоевский) и вспоминать древнее правило: «causa sui» – причина в себе, то есть «начни с себя», ошибочно приписывая его Гоголю. Это не Гоголь, а гимназическая латынь, знакомая, как «mens sana in corpore sano» 1подобные изречения были в таком же ходу на Руси, как исконное наше «начну с понедельника» (в последнем случае сказано все же нечто календарно-непреложное, назначен срок, хотя по долгому опыту известно, что дело, начатое таким образом, всего вернее, тогда же и кончится; но зато до понедельника – какая свобода, какое счастливое ничегонеделание!). «Начни с себя!» – но ведь нужно знать эту переменную величину в ее колеблющихся пределах, в ее мерцающих настроениях, не говоря уж о том, что нужно иметь это «я» и сознавать его пределы. Что делать, кто виноват, с чего начать – эти традиционно литературные вопросы Чехов снял, сделав это особенно ясно в письме к Орлову.
И. И. Орлов, земский врач и добрый знакомый Чехова, работавший в Подмосковье, решил основать «Солнечногорское общество попечения о санитарных и экономических нуждах населения участка», составил устав и обратился через губернатора (он назван в письме «гувернером») к министру внутренних дел, который прошение отклонил. Об этом Орлов и рассказал в письме, на которое Чехов ответил 22 февраля 1899 года. «На Ваше сетование относительно гувернера и всяких неудач отвечу… текстом: не надейтесь на князи и сыны человеческие… И напомню еще одно выражение, касающееся сынов человеческих, тех самых, которые так мешают жить Вам: сыны века. Не гувернер, а вся интеллигенция виновата, вся, сударь мой. Пока это еще студенты и курсистки – это честный, хороший народ, это надежда наша, это будущее России, но стоит только студентам и курсисткам выйти самостоятельно на дорогу, стать взрослыми, как и надежда наша и будущее России обращается в дым, и остаются на фильтре одни доктора-дачевладельцы, несытые чиновники, ворующие инженеры. Вспомните, что Катков, Вышнеградский – это питомцы университетов, это наши профессора, отнюдь не бурбоны, а профессора, светила… Я не верю в нашу интеллигенцию, лицемерную, фальшивую, истеричную, невоспитанную, ленивую, не верю даже, когда она страдает и жалуется, ибо ее притеснители выходят из ее же недр».
Этот отрывок цитируется во множестве различных статей, исследований, публицистических и полемических сочинений как «письмо Чехова о русской интеллигенции», хотя речь в нем идет не о Менделееве, не о Льве Толстом, Склифосовском, Остроумове, Чайковском, Рахманинове или Репине, а о министре финансов, обер-прокуроре святейшего Синода, редакторе «Московских ведомостей».
В обиходе Чехова не было слова «бюрократия», но подразумевал он в этом письме все же не «русскую интеллигенцию» в целом, не себя, не того же Орлова и даже не Суворина, а российскую бюрократию – привилегированный общественный слой с его идеологическими мифами и скрытыми от посторонних глаз противоречиями, замкнутый в узком кругу своих иерархических связей, противостоящий всему, что могло бы нанести ему ущерб или, тем более, представляло бы угрозу его сущности и существованию. Бюрократия в этом письме, как и в своде чеховской драматургии и прозы, – пронизывающая весь общественный организм метастатическая система, поддерживаемая укладом и традициями, взимающая заметную долю со всех налогов и поборов, отбираемых у страны.
Чехов продолжал свое письмо к Орлову так: «Я верую в отдельных людей, я вижу спасение в отдельных личностях, разбросанных по всей России там и сям – интеллигенты они или мужики, – в них сила, хотя их и мало. Несть праведен пророк в отечестве своем; и отдельные личности, о которых я говорю, играют незаметную роль в обществе, они не доминируют, но работа их видна; что бы там ни было, наука все подвигается вперед и вперед, общественное самосознание нарастает, нравственные вопросы начинают приобретать беспокойный характер… и все это делается помимо прокуроров, инженеров, гувернеров, помимо интеллигенции en masse [5]5
В целом (фр.).
[Закрыть]и несмотря ни на что».
Как не раз уже отмечалось в литературе о Чехове, в России тех лет но было такой общественной силы, группы или партии, с которыми он мог бы сотрудничать. Можно было рассчитывать лишь на себя и на людей, подобных себе, – людей, без которых не было бы и самой России, как без дрожжей не бывает хлеба.
Кроме того, никакой общественной организации, сколь бы авторитетной и многолюдной она ни была, непозволительно передоверять дело своей совести и личного долга, как бы ни было трудно его выполнять.
А школа с четырехкомнатной квартирой для учителя, с камином, у которого хорошо думается в осенние и зимние вечера, – эта школа, судя по чеховским рассказам («Учитель словесности», «На подводе»), одна-единственная на всю Россию, стала своеобразным памятником чистой совести и выполненного долга. Такие рукотворные памятники остаются в истории народной навсегда: здесь их настоящее место, здесь они уместны и нужны.
О ЛЮБВИ И ПРОТОТИПАХ
Сохранилось известие о романе, над которым Чехов работал много лет; после всех вычеркиваний и сокращений в нем осталась единственная фраза: «Он и она полюбили друг друга, женились и были несчастливы».
Так начинался и кончался роман «О любви».
В записной книжке среди заметок 1901 года есть такая: «Любовь. Или это остаток чего-то вырождающегося, бывшего когда-то громадным, или же это часть того, что в будущем разовьется в нечто громадное, в настоящем же оно не удовлетворяет, дает гораздо меньше, чем ждешь». Чехов перенес ее в другую книжку – как не использованную ни в каком рассказе, повести или пьесе. Но она так и осталась в записных книжках.
В исследованиях о прототипах нередко повторяется характерная ошибка, которую можно назвать «ошибкой низведения к частности».
«Женщины, – писал Чехов, – любят выхватывать из общих понятий яркие, бьющие в глаза частности». Эта мимоходом брошенная мысль оказалась пророческой: вскоре Кувшинникова узнала себя в Попрыгунье, Мизинова и Авилова нашли свои черты в «Чайке», «Ариадне», в рассказе «О любви».
В письме к Авиловой 29 апреля 1892 года Чехов с удивлением заметил: «Можете себе представить, одна знакомая моя, 42-летняя дама, узнала себя в двадцатилетней героине моей «Попрыгуньи».
Этот редкий в творческой практике Чехова случай был подробно рассмотрен в статье Ю. Соболева «Как сделана «Попрыгунья». Исчерпав материал, посторонний чеховскому тексту, Соболев пришел к характерному противоречию: Кувшинникова – так получалось – была Попрыгуньей, но Попрыгунья ни в коем случае не была Кувшинниковой. «Что Софья Петровна Кувшинникова изображена в Ольге Ивановне Дымовой – это несомненно. Это не важно, что Софья Петровна «некрасивая, с лицом настоящей мулатки, с вьющимися – только не такими жесткими, как у негров – черными волосами»… а Ольга Ивановна «со своими льняными волосами, похожа на стройное вишневое дерево…» и т. д.
Ю. Соболев сосредоточился на житейской, бытовой подоплеке дела, попытался распутать клубок, навернувшийся вокруг «Попрыгуньи». Анализировался не сюжет рассказа, но тот несложный скандальный сюжет, который связал С. П. Кувшинникову, И. И. Левитана, Д. П. Кувшинникова и, вообще говоря, мог быть известен Чехову, – если считать, что шепоток сплетен доходил до него и так же интриговал его, как будущих его исследователей. Ради этого сюжета Ю. Соболев и пожертвовал «Попрыгуньей» (поэтика рассказа, в частности, портретные детали и сравнения – «это неважно»), на следующей же странице, впрочем, исправив очевидную свою оплошность: Чехов «отталкивался от модели для того, чтобы преобразить ее в обобщенный символ… Это – не живой человек. Это и не Кувшинникова, и никто другой, кто был или мог бы быть «моделью», «натурой» для Чехова».
Как «отталкивание» от натуры реализовалось в формах чеховского повествования, каким образом «модель» преображалась в художественном тексте, становясь «обобщенным символом», – этого Ю. Соболеву уяснить не удалось.
Реальные черты С. П. Кувшинниковой, Л. С. Мизиновой, Л. Б. Яворской, Л. А. Авиловой сохранились, конечно, в «Попрыгунье», «Ариадне» и других женских образах Чехова, как сохранились в них черты других современниц, может быть, вообще всех его современниц. Подразумевалось не такое-то реальное лицо, но некое общее свойство характера, всего точнее определяемое словом «женственность». Это – злая и жалящая женственность Ариадны и полярное ей праматеринское первоначало Душечки, синтез особенностей, свойств и черт, в реальном течении жизни разбавленных или растворенных. Как заметил Достоевский, «в действительности типичность лиц как бы разбавляется водой, и все эти Жорж Дандены и Подколесины существуют действительно, снуют и бегают перед нами ежедневно, но как бы в несколько разжиженном состоянии». Беда Кувшинниковой, Мизиновой, Авиловой, Яворской – или, быть может, их удача и счастье – заключена в прижизненности, в согласовании времен: земная их жизнь, конечная и завершившаяся, совпала с бесконечным художественным временем «Попрыгуньи», «Ариадны», «Душечки»… Дочь Толстого Татьяна Львовна, никоим образом не относившаяся к чеховским прототипам, писала 30 марта 1899 года: «В «Душечке» я так узнаю себя, что даже стыдно. Но все-таки не так стыдно, как было стыдно узнать себя в «Ариадне».
Сохранились письма женщин, с которыми в разные годы Чехов был связан отношениями дружбы и близости, – письма Л. И. Озеровой, К. А. Каратыгиной, Л. А. Авиловой, Л. Б. Яворской, о которой Л. С. Мизинова ревниво и насмешливо писала 2 января 1895 года: «Скоро ли Ваша свадьба с Лидией Борисовной? Позовите тогда меня, чтобы я могла ее расстроить, устроивши скандал в церкви».
Л. Б. Яворская стала княгиней Барятинской, и ей, вероятно, неловко было вспоминать стихи, которые она когда-то посвящала Чехову. Но стихи сохранились в целости, как и умные, тонкие письма E. М. Шавровой, которые, кажется, до сих пор еще пахнут старинными духами, и задорные, полные иносказаний и всяческих недомолвок письма Лики Мизиновой, заставляющие догадываться о том, что было, а чего не было и даже быть не могло.
Чехов писал о себе: «я никогда не прячусь»; «я никогда не лгу». Все, что он говорил в письмах о своей жизни, было правдой от первого до последнего слова, и в то же время в них не было ничего похожего на непрошеную – с душой нараспашку – откровенность. В письмах очень мало и глухо говорится о переживаниях и обидах, о тех подробностях личной жизни, которые вызывают живой обывательский интерес. В письме к брату сказано было, между прочим, что воспитанные люди молчат «из уважения к чужим ушам…».
Всякий раз, когда личной тайне – его собственной или чужой – угрожала опасность, Чехов молчал.
В письме к М. О. Меньшикову 27 апреля 1899 года есть строки: «Татьяна Львовна была у меня до обеда, сестры не застала дома».
Опубликованы выдержки из дневника Т. Л. Толстой, старшей и любимой из дочерей Л. Н. Толстого: «Вот Чехов – это человек, к которому я могла бы дико привязаться. Мне с первой встречи никогда никто так в душу не проникал».
Известен также рассказ Т. Альбертини (Сухотиной), внучки Л, H tТолстого, «Мама так увлеклась Чеховым, что думала выйти за него замуж. Она сказала об этом бабушке, которая воскликнула: «Это не партия для тебя!..» Мама не говорила больше о Чехове… и вышла замуж за Сухотина».
Проблема прототипа в ее традиционном виде либо вообще не может быть поставлена в отношении к Чехову, либо возникает в редких, исключительных случаях – и тогда не решается традиционным путем. Дело, по-видимому, не в том, что исследователь по недостатку биографических сведений («реалий») не может назвать «натуральное» лицо, которое подразумевалось или действительно стояло перед глазами Чехова, когда он писал, скажем, «Даму с собачкой», но потому, что такого рода реалий не существует в природе вещей.
В чеховских типах воплощалось не то коренное и надолго устанавливающееся и образующее иногда ряд поколений, о чем говорил в свое время И. А. Гончаров, но ощущение текущей жизни, ее конфликтность, ее переживание, свойственное разным людям, многим людям, может быть – вообще всем людям, жившим в определенную историческую пору, в определенном общественном слое, состоянии или среде. Художественные образы Чехова обладают свойствами кристаллов: в их структуре синтезированы аморфные, растворенные в потоке жизни черты; гигантская гипербола страха, воплощенная в образе Беликова, не может быть низведена к Дьяконову, как Ариадна, Анна Сергеевна, Душечка не сводятся к Авиловой или Толстой; эти образы – высокая абстракция жизни, общее правило, по отношению к которому каждое частное, реальное лицо представляет собой исключение.
В этом плане ближайшим предшественником Чехова был, по-видимому, Гоголь: «Эти ничтожные люди, однако ж, ничуть не портреты с ничтожных людей… в них собраны черты от тех, которые считают себя лучше других… Тут, кроме моих собственных, есть даже черты многих моих приятелей, есть и твои». В этом смысле Гоголь и называл свои образы «выдумкой», как Чехов говорил о своих: «придумано и сделано».
Лидия Алексеевна Авилова (урожд. Страхова, 1864–1943), писательница, пользовавшаяся известностью в 1890—1900-х годах. Выпустила в свет несколько книг: рассказ «Первое горе» был замечен Толстым и в исправленном виде вошел в его книгу «Круг чтения».
С Чеховым Авилова встретилась в 1889 году в доме своего зятя, издателя «Петербургской газеты» С. Н. Худекова. Здесь сложился широкий круг ее литературных связей и знакомств: А. Н. Плещеев, Н. К. Михайловский, Н. А. Лейкин, И. Н. Потапенко, Д. Н. Мамин-Сибиряк, В. А. Тихонов. С большим чувством писал о ней впоследствии И. А. Бунин: «В ней все было очаровательно: голос, некоторая застенчивость, взгляд чудесных серо-голубых глаз…»
Рассказывая об отношениях Бунина с первой его семьей, В. Муромцева заметила: «Незадолго до своей кончины Иван Алексеевич мне передал, что один раз Антон Павлович очень деликатно коснулся этой стороны его жизни, указав, что сын будет очень страдать от разрыва родителей. Рассказывая мне это, Иван Алексеевич, улыбнувшись, заметил:
– Это влияние Авиловой, как я теперь понимаю, – она говорила Чехову: ведь непременно должны быть жертвы. Прежде всего – дети. Надо думать о жертвах, а не о себе».
К Лидии Алексеевне Бунин относился с нежностью и безраздельным доверием, заранее отвергая все сомнения относительно подлинности ее «романа»: «Воспоминания Авиловой, написанные с большим блеском, волнением, редкой талантливостью и необыкновенным тактом, были для меня открытием… Я и не подозревал о тех отношениях, какие существовали между ними… Ни одним словом не намекнула при жизни (ведь я с ней встречался) о своей любви».
Бунин был дружен с Чеховым и его домашними; отношения с О. Л. Книппер, например, с самого начала не были для него тайной. Да и едва ли в литературных кругах тех лет можно было скрыть что-либо или не заподозрить (Горький знал о Книппер задолго до венчания).
Переписка с Чеховым продолжалась у Авиловой с перерывами до конца жизни писателя. Известно 31 письмо Чехова и 3 письма Л. Авиловой (по ее требованию, ее письма были ей возвращены).
В черновике воспоминаний Авиловой можно прочитать: «Несколько лет после смерти Антона Павловича его сестра, Мария Павловна, отдала мне мои письма к нему. Они были целы. «Очень аккуратно перевязаны ленточкой, – сказала мне Мария Павловна, – лежали в его столе». Не перечитывая, я бросила их в печку. Я очень жалею, что я это сделала. Но я не могла себя не спрашивать много раз: зачем же он их собирал и берег?» (сообщено Н. С. Авиловой).
На этот вопрос ответить нетрудно, поскольку в таких точно подборках в том же столе хранилась вся корреспонденция Чехова; в конце каждого года он перебирал все вновь полученное и раскладывал по алфавиту – в этом смысле письма Л. Авиловой не составляют никакого исключения. Дошедшие до нас три ее письма, по-видимому, только потому и сохранились, что были посланы в 1904 году, незадолго до смерти Чехова, и он просто не успел уложить их в соответствующую – авиловскую – подборку.
В 1904 году Авилова писала М. П. Чеховой: «Я вовсе не хочу инсинуировать, что я его хорошо знала, что и я была для него хоть чем-нибудь. Нет, я его, вероятно, плохо знала… У меня много его писем. Но я не знаю, как он относился ко мне. Мне это очень тяжело».
Отношения между М. П. Чеховой и Л. Авиловой прервались с тех пор навсегда.
«…Грустно мне, что я Вам чужда и, возможно, неприятна. Мы не сошлись с Вами когда-то в одном вопросе, и Вы огорчились тогда до слез. С тех пор я считала, что Вы не хотите больше иметь со мной никаких отношений» (письмо 14 апреля 1939 г.).
Не дошли до нас и автографы писем Чехова, похищенные у Л. Авиловой в 1919 году (они известны по машинописным копиям, которые были сделаны М. П. Чеховой для первого шеститомного издания чеховских писем).
Нужно верить: существовало еще одно письмо, подписанное «Алехин». В свое время оно не было показано М. П. Чеховой, и копия с него не снималась. Письмо было утрачено в том же 1919 году, но текст его запомнился наизусть так ясно, что Авилова записала его для себя от слова до слова.
По воспоминаниям Авиловой, «Алехин» отвечал на ее поздравление с женитьбой. Она узнала, что он один в Ялте, а Книппер в Москве, и написала записочку: «Была ли наша любовь настоящая любовь? Но какая бы она ни была, настоящая или воображаемая, как я благодарна Вам за нее! Из-за нее вся моя молодость точно обрызгана сверкающей душистой росой. Если бы я умела молиться, я молилась бы за Вас. Я молилась бы так: Господи! Пусть он поймет, как он хорош, высок, нужен, любим. Если поймет, то не может не быть счастлив».
Ответ она поместила в мемуарах, потом он был напечатан в чеховском томе «Литературного наследства» и включен в академическое издание его сочинений и писем, с оговорками, что текст восстановлен «по памяти»:
«Низко, низко кланяюсь и благодарю за письмо. Вы хотите знать, счастлив ли я? Прежде всего, я болен. И теперь я знаю, что очень болен. Вот Вам. Судите, как хотите. Повторяю, я очень благодарен за письмо. Очень.
Вы пишете о душистой росе, а я скажу, что душистой и сверкающей она бывает только на душистых, красивых цветах.
Я всегда желал Вам счастья, и, если бы мог сделать что-нибудь для Вашего счастья, я сделал бы это с радостью. Но я не мог.
А что такое счастье? Кто это знает? По крайней мере я лично, вспоминая свою жизнь, ярко сознаю свое счастье именно в те минуты, когда, казалось тогда, я был наиболее несчастлив. В молодости я был жизнерадостен – это другое».
27 ноября 1939 года Авилова отметила в дневнике: «Я сегодня уничтожила копию письма Алехина. Жалко. Я сделала ее после того, как погиб оригинал. Помнила каждое слово, даже длину строк. Я написала все точь-в-точь так же, даже подражая мелкому почерку А. П. Так вышло похоже, что меня это утешило. И я долго хранила эту копию. А сегодня уничтожила. Вот почему: нашли бы ее после моей смерти и, конечно, узнали бы, что это фальшивка, подделка. Кто бы мог понять, зачем она была сделана? Не возбудило бы это подозрения? Не отнеслись бы с недоверием к моей рукописи? Одна ложь все портит. Если такой явный, наивный обман, как верить словам? Почему не выдумка, что А. П. говорил мне, что меня надо любить «чисто и свято»? Почему не выдумка, что в клинике он не смог скрыть своей любви? «Один день… для меня». Один обман – все обман, все ложь, все подделка, как письмо».
В 1939 году, когда была сделана эта запись, Л. А. Авиловой исполнилось семьдесят пять лет; она заканчивала работу над «мемуарным романом», напечатанным впоследствии под заглавием «Чехов в моей жизни» (первоначально – «Роман моей жизни» и «О любви»).
Время ушло, оставив в памяти лишь самое важное. На полях своей рукописи Л. Авилова записывала: «Тяжело жить. Надоело жить. Противно жить. И я уже не живу… Но все больше и больше люблю одиночество, тишину, спокойствие. И мечту. А мечта – это А. П. И в ней мы оба молоды, и мы вместе. В этой тетради я пыталась распутать очень запутанный моток шелка… любили ли мы оба? Он? Я?.. Я не могу распутать этого клубка».
В этих словах не только нет, но и не может быть пи тени выдумки или неправды.
В первоначальных мемуарных очерках о Чехове, опубликованных в 1910 году, Авилова не задавалась такими вопросами и пе касалась любовной темы. Это был краткий, будничный по тону рассказ о знакомстве с Чеховым: приводились цитаты из писем, коротко рассказывалось о первой встрече, о премьере «Чайки» и посещении клиники Остроумова весной 1897 года. Ничего «личного» не было и в заметке «На основании договора» – о помощи в собирании материалов для собрания сочинений. И позднее, в дневнике 1918 года, Авилова не ставила Чехова на первое место в литературе и тем более в своей жизни.
Первым она считала Л. Н. Толстого, за ним – Горького, о Чехове же писала так: «Про Чехова я пе сказала бы, что он великий человек и великий писатель. Конечно, нет!»
«Мемуарный роман» вызвал волну разногласий и споров (о нем писали и М. П. Чехова, и Бунин) н привел к тому, что имя Авиловой вернулось на страницы беллетристических сочинений о Чехове. Письма к ней перечитывались с особенным интересом. В них искали (и, разумеется, будут искать) лирическую тему, более важную, чем литературные и житейские новости и заботы, связавшие при жизни этих людей.
Подтекст нужен, поскольку текст в этом смысле не дает ничего. По стилю и тону письма к Авиловой очень сдержанны и спокойны – никакого сравнения с гораздо более вольным и легким тоном переписки с Шавровой, не говоря уж о Мизиновой. Основная тема писем – литературный труд, сосредоточенная, тщательная и кропотливая работа над стилем и языком короткого рассказа: «…писательница… должна не писать, а вышивать на бумаге, чтобы труд был кропотливым, медлительным».
Чехов вообще охотно делился мыслями о литературе и опытом, с веселой взыскательностью критиковал рассказы Б. М. Шавровой, М. В. Киселевой, А. Писаревой. Но в письмах к Авиловой был осторожнее в критике, осмотрительнее в советах. По-видимому, даже самые дружелюбные замечания воспринимались с обидой и вызывали отпор: «Вы петербуржица, Вы не согласитесь оо мной ни в чем – уж такова моя судьба».
Сохранившиеся письма Авиловой посвящены в основном сборнику рассказов, который она тогда собирала с благотворительной целью (шла русско-японская война). Здесь есть строки, смысл которых объяснить не удается: «Я все боялась, что я умру и не успею сказать Вам, что я Вас всегда глубоко уважала, считала лучшим из людей. И что я же оклеветала себя в Вашем мнении…»
Авилова писала свои воспоминания, как воссоздавала текст утраченного письма: следуя интонациям Чехова, его словарю, его разборчивому, тонкому почерку. Между тем, как сказал современный французский филолог Ролан Барт, «благодаря своему языку человек открыт для разгадки, его выдает сама правдивость языковой формы, неподвластная его – своекорыстному или благородному – желанию солгать о себе».
В первоначальном тексте «Романа моей жизни» были эпиграфы из Тургенева, Блока и, наконец, из Достоевского: «Об женщине нельзя сообщать третьему лицу. Конфидент не поймет. Ангел, и тот не поймет. Если женщину уважаешь – не бери конфидента. Если себя уважаешь – не бери конфидента».
Так пополнился рой прототипов чеховского романа. «Он и она полюбили друг друга…» – это не простая шутка, не пародия, а настоящий роман, содержательный и по-своему совершенный; магическая формула, охватывающая все бесконечные сюжетные варианты, какие непрерывно формирует и предлагает жизнь. Здесь вечно действуют «он» и «она», а кто они поименно – это уж дело случая, времени и судьбы…
Ролан Барт назвал подобную литературную форму, предельно содержательную и в то же время предельно краткую, «нулевой степенью письма». «Образ ходит по людям» и находит нас, претендующих на роль прототипа, на свою единственность, на то, чтобы возвыситься над астральной формулой чеховского романа и наполнить иероглифы этих местоимений – «он» и «она» – своими «я». И в этом нет никакой предумышленной неправды: «…поэтическое слово не может быть лживым, потому что оно всеобъемлюще; в нем сияет безграничная свобода, готовая озарить все множество зыбких потенциальных синтаксических связей… Слово превращается в акт, лишенный ближайшего прошлого и окружающего контекста, но зато в нем сгущена память обо всех породивших его корнях».
Что касается «настоящей» правды, то ее не знала и сама Авилова. Прошла жизнь. Пришло время воспоминаний. Среди дневниковых записей 30-х годов есть страница об уходящей молодости и увядающей красоте, о равнодушных прохожих на улице: почему они пе смотрят, не оглядываются вслед? Что они, глаза потеряли?..
Она была в Союзе писателей, видела Горького, но не решилась обратиться к нему; он ее не узнал. Канули в Лету многие авторитетные в литературе имена – никто теперь не стал бы читать И. Потапенко, Вас. Немировича-Данченко, К. Баранцевича, тем более Н. А. Лейкина; а прежде иные из них ценились выше Чехова, потому что писали романы. Канул в Лету весь ее литературный круг, забылось и ее скромное имя. А Чехов продолжал выходить все новыми и новыми изданиями, избранными и многотомными; возникла целая литература о нем, сначала на родине, а потом в Америке и в Европе. МХАТ имел ошеломляющий успех во время зарубежных гастролей; в Москве шли «Три сестры», «Вишневый сад» с участием О. Л. Чеховой (Книппер).
С появлением «мемуарного романа» имя Авиловой вернулось из небытия.
В сущности, она написала свой вариант романа о любви, который люди будут дописывать до скончания века; и он не только не хуже, но во многих отношениях содержательнее бесчисленного множества других. С его появлением в биографии Чехова, бедной событиями и, пожалуй, слишком уж ясной, появились оттенки загадочности и любовной тайны, а вместе с ними – поводы для споров и разномыслия, которым, по-видимому, уже не будет конца.
И в этом вся ее правота, вся правда ее воспоминаний…