Текст книги "Русские в начале осьмнадцатого столетия"
Автор книги: Михаил Загоскин
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 15 страниц)
– И, Лаврентий Никитич, охота тебе говорить!..
– Ну вот еще! И поговорить нельзя. Ведь от слова ничего не сделается. Под Полтавою ему, нашему батюшке, шляпу-то продырили; ну, а как теперь в туретчине, этак, грехом зацепит немного пониже… Ведь пуля дура, не разбирает!
– Избави Господи!
– Да что ж, Максим Петрович, мы все люди смертные… А случись что-нибудь такое, так дела-то пойдут иным чередом… Конечно, нашей матушки Софьи Алексеевны не стало, да зато, говорят, сынок-то его – дай Бог ему много лет здравствовать!..
– Эх, Лаврентий Никитич! – прервал с приметной досадою Прокудин, – не тебе бы говорить, не мне бы слушать. Что ж мы, в самом деле крамольники, что ль, какие, стрельцы?..
– Стрельцы! – повторил Рокотов. – Стрельцы-то были удальцы!.. Ну кто говорит: теперь они крамольники… Вестимо дело: чья взяла, тот и прав.
– Послушай, Лаврентий Никитич, – сказал с негодованием Прокудин, – коли ты хочешь оставаться со мной приятелем, так не изволь мне таких непригожих речей говорить!
– Вишь как!.. А сам-то ты?
– Грешный человек – и я иногда поропщу, но все-таки люблю нашего батюшку Петра Алексеевича и молюсь о его здравии; а тот, кто называет Софью Алексеевну своей матушкой и подхваливает мятежных стрельцов, тот сам коли не делом, так словом такой же точно крамольник, как они… не прогневайся!..
– Вот как!
– Да, Лаврентий Никитич, кто ненавидит законного своего государя и любит врагов его, тот, по-моему, не русский, не православный и даже не христианин… не прогневайся!
– Так ты этак-то?1—молвил Рокотов, вставая. – Ну, Господь с тобою! Поедем, Герасим Николаевич: нам здесь делать нечего.
– Что ты, что ты! – вскричал Шетнев.
– Что я?.. Да разве не слышал? Я не русский, не православный и даже не христианин. Прощай, Максим Петрович! Спасибо за угощенье!
– Лаврентий Никитич, – сказал Прокудин, – я, может статься, погорячился и если сказал лишнее слово, так прости меня… да только, воля твоя, и тебе непригоже такие речи говорить. Ведь, кажись, и ты так же, как я, целовал крест государю Петру Алексеевичу. Послушай, любезный: мне, право, жаль, что я тебя обидел…
– Добро, добро, чего жалеть: снявши голову, о волосах не плачут. Прощай!
– Да погоди, Лаврентий Никитич, – сказал Шетнев, идя вслед за Рокотовым, – воротись!
– Ни за что на свете!.. Поди-ка лучше да похлопочи, чтоб князя Андрея свезли па мой красноярский хутор, а я прикажу седлать коней.
– Да неужели ты не помиришься с Прокудиным?
– Зачем? Чтоб опять поссориться? Ведь это уж не впервые. Да и Бог с ним совсем! Кто говорит: «Помоги Господи и нашим и вашим», с тем каши не сваришь!
Через полчаса в селе Вздвиженском из всех гостей остались только Карп Саввич Пыжов и двое служивых, приехавших с Мамоновым, из которых, благодаря гостеприимству Прокофия Сидорыча, один сидел, покачиваясь, на лавке и пел во все горло: «Как во стольном граде во Киеве», а другой давно уже лежал под лавкою и спал богатырским сном.
V
Премудрый век, в котором мы живем, может по всей справедливости назваться веком изобретений, открытий и всяких улучшений. Начиная от серных фосфорных спичек до железной атмосферической дороги, – чего ни сделано, ни придумано, ни открыто, ни доведено до совершенства в течение нашего девятнадцатого столетия, а несмотря на это мы все еще не выдумали коврика-самолета, известного нам по древним преданиям, которые мы, Бог знает почему, называем сказками. Теперь, по милости железных дорог, мы переносимся из одного места в другое довольно скоро, однако ж все-таки не скорее птиц. Ну есть ли тут чем хвастаться? Так ли в старину летали досужие люди на коврике-самолете, с быстротою которого может сравниться только один электрический телеграф, также придуманный в наше время. Вам стоило тогда присесть на этот ковер и сказать: «Коврик, коврик-самолет! перенеси меня из села Вздвиженского в Бессарабию, на берега Днестра», и прежде, чем звук этих слов исчез бы в воздухе, вы очутились бы там, куда я хочу теперь, за неимением этого воздушного экипажа, перенести вас если не делом, так по крайней мере мыслью.
Верстах в пятидесяти от Могилева, уездного города нынешней Подольской губернии, на бессарабской стороне Днестра, есть небольшой городок, который прежде все звали Сорокою, а теперь зовут иногда и Соколом. Не знаю, по какой причине дали ему это птичье название; но во всяком случае если в старину, когда этот город был укрепленным и довольно значительным городом, он назывался Сорокою, так теперь и подавно не за что его величать Соколом. Представьте себе огромный луг, или, вернее сказать, цветущую, роскошную долину, а посреди ее сотни полторы выбеленных известью домиков, которые, вместе со своими обширными плодовитыми садами, составляют почти равносторонний четырехугольник. В близком расстоянии от реки, из-за низких кровель домов, подымаются стены небольшого замка или крепости, вероятно построенной генуэзцами. Излучистый Днестр, выгибаясь дутою, обхватывает эту долину с трех сторон, а с четвертой заслоняют ее утесистые холмы нагорной стороны Днестра, то есть бессарабского берега этой необычайно красивой и живописной реки.
В тысяча семьсот одиннадцатом году на одном из этих холмов стоял хорошенький домик, напоминающий своей восточной архитектурой затейливые турецкие киоски, которыми обставлены все берега Босфора. Сзади примыкала к этому домику частая буковая роща, а с лицевой стороны, обращенной к огороду, окружали его обширные виноградные сады; опускаясь широкими уступами, они тянулись по скату горы вплоть до самого Днестра, который в этом месте, обогнув всю долину, приближался снова к своему гористому бессарабскому берегу. Этот дом принадлежал молодой вдове, богатой молдаванской куконе Смарагде Хереско. В нем стоял временным постоем больной русский офицер. Я думаю, вы отгадали уже, любезные читатели, что дело идет о вашем старом знакомце, Василии Михайловиче Симском. Он догнал свой полк близ Львова, почувствовал себя нездоровым, перемогался, и когда государь Петр Алексеевич прибыл 12-го числа июня с преображенцами и семеновцами в город Сороку, Симский сделался до того болен, что должен был снова расстаться со своим полком, генерал Вейде, дивизия которого была расположена на бессарабском берегу Днестра, знал Симского лично и, по совету доктора, перевел его из городского лазарета на мызу молдаванской помещицы Смарагды Хереско. 17 июня государь Петр Алексеевич выступил в поход к Пруту с полками Преображенским и Семеновским. Хотя эти полки были так же, как и теперь, пехотными, однако ж в походе садились всегда на коня и шли с литаврами, штандартами и трубами, когда же приходили на место, им возвращали барабаны, и эти временные конные полки становились снова пехотными. Вслед за государем выступила вся артиллерия под начальством генерала Брюса, пехотная дивизия генерала Вейде, конница под командою бригадира Моро де Бразе, и в городе Сороке осталась одна только дивизия князя Репнина, которому препоручено было окончить все начатые крепостные работы.
Несколько дней, проведенных спокойным и даже весьма приятным образом, помогли Симскому лучше всех лекарств: в нем осталась одна слабость; но она была еще так велика, что он никак не мог сесть на коня или отправиться в каруце, то есть огромной тряской телеге, догонять свой Преображенский полк. Я сказал, что Симскому было не только спокойно, но даже приятно жить на даче куконы Хереско. Эта молодая и прекрасная вдова могла свободно объясняться со своим постояльцем: она научилась говорить по-нашему, гостя очень часто у своей родной сестры, жены одного русского барина, который жил безвыездно в Киеве. Когда Симского поместили к ней в дом, она, как добрая и гостеприимная хозяйка, приняла его ласково и с самым радушным участием позаботилась о его покое. Казалось, это участие было совершенно искренним, потому что оно не только не уменьшалось, но бес-престанцр увеличивалось, и самым заметным образом. В первый день она зашла на минуту к своему больному постояльцу, на второй провела с ним целый вечер, а на третий почти безвыходно просидела в его комнате. Когда Симскому стало полегче и он хотя с трудом, однако ж мог переступать и выйти на открытый воздух, Смарагда водила его по своим виноградным садам, отдыхала вместе с ним под тенью буковой рощи, поила из своих рук серальским шербетом; кормила дулъчецом, то есть сахарным вареньем, ухаживала за ним, смотрела ему в глаза – одним словом, не оставляла его ни на минуту и нянчилась с ним, как самая нежная мать со своим больным ребенком.
Однажды поутру, в тот самый день, когда государь Петр Алексеевич выступил с гвардейскими полками из Сороки, Симский, опираясь на руку своей хозяйки, вышел из дома и присел на одну из ступенек крыльца, над которым подымалось великолепное ореховое дерево, посаженное у самых дверей дома. Смарагда Хереско села подле него. Трудно было б решить, кто из них был прекраснее, разумеется, каждый в своем роде. На молдаванке сверх утреннего платья из полосатой шелковой аладжи накинута была бархатная, опушенная горностаем фермеле, то есть кофточка, похожая на нынешние женские кацавейки. Черная, блестящая, как воронье крыло, коса ее, обвиваясь дважды вокруг головы, служила околышем для пунцовой албанской фески, или круглой шапочки, с которой опускалась на одну сторону густая кисть из синего шелка. Бледное и даже несколько смуглое, но роскошно прелестное лицо ее соединяло в себе все то, что составляет идеал восточной красоты: черные влажные глаза, которые то выражали какую-то усталость, исполненную сладострастия и неги, то горели страстию и жгли своим огненным взглядом, длинные ресницы, тонкие брови дутою, коралловые уста и два ряда зубов, «как два жемчужных ожерелья».
Предстаьте себе все это, и вы будете тогда иметь понятие о прекрасной куконе Смарагде Хереско.
Симский, рослый, статный юноша, с лицом, похудевшим от болезни, но все еще румяным, с задумчивым взором своих светло-голубых глаз и русыми волнистыми кудрями, которые опускались небрежно на его белую шею и широкие плечи, мог также назваться образцом этой славяно-русской самобытной красоты, пленяющей нас не страстным выражением лица, не пламенем очей, но каким-то величавым спокойствием, тихой, приветливой улыбкою и этим мощным, светлым взглядом, который обещает не минутную безумную страсть, но верную постоянную любовь до гроба, не бешеную, мимолетную храбрость, но твердое, ничем не неколебимое мужество. Молдаванка сидела молча подле своего больного и не спускала с него глаз; казалось, Симский не замечал этого и смотрел все на город, из которого выходило русское войско. Вдруг задумчивый взор его оживился, и он, обратясь к своей хозяйке, сказал:
Смарагда! видишь ли ты это войско, вон что подымается в гору?.. Это Преображенский полк, в котором я служу.
– Если ты в нем служишь, – промолвила кукона, глядя с нежностию на Симского, – то, уж верно, этот полк лучше всех полков.
– Да! Государь его жалует.
– Куда же он идет?
– В поход.
– За Дунай?
– А Бог весть! Говорят, визирь переправился через Дунай и хочет нас встретить под Прутом.
– Под Прутом? Да это недалеко. У меня поместье есть в Орхеевском цынуте, на самом берегу Прута.
– Может быть, – продолжал Симский грустным голосом, – дней через пять храбрый Преображенский полк померится с врагом, отличится перед другими полками, а я буду сидеть здесь сложа руки…
– Так что ж, – прервала с живостию молдаванка, – тем лучше! Дай Бог, чтоб ты долго, долго не выздоровел!
– Спасибо, Смарагда!
– Ах, Василий Михайлович, ты не знаешь этих турок: они такие злые!.. Они тотчас отрежут тебе голову.
– Авось не отрежут! Ведь наши русские багенеты стоят их турецких ятаганов.
Молдаванка покачала печально головою.
– Небойсь, добрая Смарагда, – сказал Симский, – мы за себя постоим.
– Дай-то Бог, – прошептала кукона, – только и в Яссах и в Бухаресте – везде я слышала, что сильнее турок нет народа на свете.
Симский улыбнулся. Вероятно, ему пришло в голову то, что в наше время высказал Крылов, у которого мыши убеждены, что сильнее кошки на свете зверя нет.
– Чему ж ты смеешься? – сказала почти с упреком Смарагда. – Да если русские и одолеют турок, так разве тебя не могут убить?
– Так что ж? Дай Бог нашему великому царю остаться в живых и победить супостата, а я умру с радостью. Смерть за царя и за родину честна пред Господом.
– О нет, – вскричала молдаванка, – пусть пропадет все русское войско, пусть гибнет ваш царь, лишь только бы ты остался жив!
– Я?.. И, кукона! охота тебе говорить такие речи!.. Ну что такое я один в сравнении с царем и всем православным русским войском? Да разве всякий из нас не должен умереть с радостию за свое отечество?
– Отечество! – повторила с презреньем молдаванин– И у меня есть отечество: я родилась в Молдавии. Да что мне до нее? Пусть ею владеют турки, немцы, русские – по мне, все равно!.. Ах нет! Теперь я хотела бы, чтоб мы были вашими, тогда и я была бы русская!
«Бедняжка! – подумал Симский, глядя с сожалением на свою хозяйку. – Нет, ты не знаешь, что такое свой царь и свое отечество!.. Ты молдаванка, веруешь в Христа– и все-таки раба неверного турка!.. О, конечно, у таких рабов нет ни царя, ни отечества!»
– Вот дело другое, – продолжала кукона, – умереть за одного… О, это я понимаю!.. Умереть за того, кого любишь!.. Да тут и спрашивать нечего: эта смерть милее жизни!
– А я так думаю, – сказал Симский, – что лучше умереть за всех, чем за одного.
– За всех, за всех! – прервала с досадою Смарагда. – Ты, я вижу, всех любишь!
– Так что ж, кукона? Нам и Бог велел всех любить.
– Скажи мне, Василий Михайлович, – прошептала молдаванка, помолчав несколько времени, – только скажи правду: любишь ли ты меня?
– Тебя?.. Да как же мне тебя не любить? Ты приняла меня как своего кровного, заботилась обо мне как о родном брате… У меня сестры не было, Смарагда, но мне кажется, что я стал бы ее любить точно так же, как люблю тебя.
– Сестры!.. А любил ли ты кого-нибудь больше родной сестры, больше самого себя… больше всего на свете?
– Да, Смарагда, любил и теперь еще люблю. Молдаванка вздрогнула, ее смуглые щеки покрылись бледностию, и уста посинели, и она промолвила прерывающимся голосом:
– Что ж, та, которую ты любишь, русская?
– Русская.
– И, верно… твоя невеста?
– О нет! Я хотел на ней жениться, но ее родные этого не захотели. Теперь, я думаю, она давно уж замужем.
– Замужем? – повторила Смарагда, и потухший взор ее снова оживился. – Так ты любишь замужнюю женщину?.. Ах, Василий Михайлович, это нехорошо!
– И рад бы не любить, кукона, да, видно, любовь-то дело невольное.
– А знала ли она, что ты ее любишь?
– Как не знать, ведь я за нее сватался.
– Так, видно, эта русская тебя не любила?
– Любила или нет, про то знает она. Ведь у нас девицы очень скромны, Смарагда… Однако ж по всему было заметно, что я пришелся ей по сердцу
– И она, любя тебя, вышла замуж за другого?
– Поневоле пойдешь, когда прикажут.
– Когда прикажут! И вы называете это любо-1 вью? – прервала с жаром молдаванка. – Да кто может' приказать мне?..
– Вестимо кто: отец, мать, родные…
– Родные! Да какое же им дело до моей любви?.. Разве они могут сказать мне: отдай себя немилому человеку и забудь о том, кого ты любишь, сноси с покорностью ненавистные ласки твоего мужа, ласкай его сама и не люби того, кому ты отдала все помышления, всю душу свою!.. Не люби! Да разве это не все то же, если б мне сказали: живи себе на здоровье, да только не дыши воздухом, без которого ты не можешь жить!.. Нет, Василий Михайлович, эта русская не стоит твоей любви! Если б я была на ее месте, ты увидел бы тогда, как любят молдаванки!.. Быть твоей женой, твоей любовницей… рабою… О! За один день этого блаженства я отдала бы всю жизнь мою, ушла бы за тобой на край света! Пусть бы отец проклял меня, мать покинула, родные бросили, – что мне до этого: я уж не их, когда люблю!
Страстная кукона была в эту минуту неизъяснимо прекрасна; дикий пламень ее черных очей был так очарователен, что всякий просвещенный юноша тотчас бы упал перед нею на колени; но Василий Михайлович был в этом отношении совершенный варвар. Понятия, которые он имел о женской скромности, разумеется понятия невежественные, отсталые, но закоренелые, как всякий старый предрассудок, сгубили одну из самых поэтических минут в его жизни. Вместо того, чтоб восхищаться И падать на колени, он молча и с приметным ужасом глядел на свою хозяйку. Эта безумная страсть, эти почти богохульные слова в устах женщины казались ему до того преступными, что он готов был перекреститься и сотворить молитву. Впрочем, это неприятное впечатление продолжалось недолго; несмотря на его неопытность – общий недостаток молодых людей тогдашнего времени, – ему нельзя было не отгадать, что Смарагда его любит; и надобно отдать справедливость Симскому: он, не обрадовался этому; напротив, ему стало жаль бедной куконы. Он чувствовал, что может быть только ее другом, и любить как родную сестру. Не знаю, что делал бы Симский, если б сердце его было свободно, но, вероятно, и тогда бы он не захотел на ней жениться, не потому, чтоб она ему не нравилась… О нет, кукона Хереско была истинно прекрасная женщина; но в любви ее было что-то страшное для Симского, и эта буйная, неистовая страсть казалась ему чувством не только не женским, но даже вовсе неестественным.
– Ну, что ж ты на меня так смотришь, – продолжила Смарагда, – иль ты не веришь, русский, что мы, молдаванки, можем так любить?
– Да, кукона, – отвечал Симский, – мне что-то не верится. Вменять ни во что отцовское проклятие, отказаться от родной матери – да это, чай, не водится и у турок, а ведь вы христиане.
Молдаванка посмотрела с удивлением на Симского.
– Так ты этого не понимаешь? – сказала она.
– Нет, Смарагда, не понимаю.
– Да как же ты любил свою русскую?
– Я любил ее как будущую мою подругу, как счастье и радость всех дней моих, но вовсе не хотел, чтоб она была моей рабою, и сам бы не пошел к ней в рабы.
– Так ты еще никогда не любил, Василий Михайлович, да вряд ли и будешь когда-нибудь любить!.. Правду говорят, что ваша Русь земля холодная…
– Бывает и у нас тепло, Смарагда, – сказал с улыбкою Симский.
– Да, видно, так редко, – прервала кукона, – что вам и оттаять некогда… Да что об этом!.. Ты мне сказал, что любишь меня как сестру родную…
– О, конечно, моя добрая Смарагда!..
– Так я могу называть тебя милым другом… ласкать как родного брата… не правда ли, Василий?.. – промолвила молдаванка, опустив свою прелестную головку на плечо Симского.
В эту самую минуту сквозь густые виноградные лозы сверкнул как молния огненный взгляд, потом послышались шаги, и на тропинку, которая подымалась в гору, вышли двое мужчин: один одетый довольно просто, другой – залитый в золото и укутанный в турецкие шали. Этот последний, несмотря на свою богатую одежду, шел позади и нес в руках пунцовый, шитый золотом мешок и турецкую трубку с длинным черешневым чубуком.
– Кто это? – спросил Симский.
– Кажется… – сказала Смарагда. – Ну, так и есть: это бояр Алеско Палади со своим арнаутом.
– Что, он твой родственник?
– Нет, чужой… и чего он от меня хочет?.. Кажется, в последний раз я обошлась с ним не очень ласково… Да вот я его так угощу, что он долго ко мне не пожалует!
Высокий и статный молдаванин подошел к крыльцу и, не удостоив Симского взглядом, поклонился Смарагде. Этот бояр Алеско Палади был еще довольно молод и мог бы назваться прекрасным мужчиной, если б его орлиный нос был несколько поменьше, а черные густые брови не придавали его взгляду такой угрюмый, неприязненный вид.
– Здравствуй, кукона! – сказал он по-молдавански. Смарагда кивнула молча головой. Молдаванин сел подле нее на ступеньку крыльца и закричал арнауту:
– Хе!.. Янке, ада чубуче!
Арнаут высек огня, закурил трубку и подал ее своему господину.
– Смарагда, – сказал Симский, вставая, – я пойду к себе в комнату и прилягу на минутку.
– В самом деле, Василий Михайлович, отдохни. Мы с тобой сегодня много ходили… А вот постой, – я тебя провожу, – промолвила Смарагда, вставая.
– Зачем?.. Я и сам дойду.
– Да ты еще так слаб…
– О нет! Сегодня я чувствую себя гораздо лучше. Останься со своим гостем.
– Хорошо, я с ним останусь, да только будет ли ему со мною весело.
Симский вошел в дом, а кукона села опять на прежнее свое место.
VI
– Кукона! – сказал вполголоса бояр Палади, указывая чубуком на уходящего Симского, – что это за человек?
– Мой постоялец, – отвечала Смарагда, – русский офицер.
– К тебе поставили больного офицера, а этот, кажется, здоров.
– Здоров! Да разве ты не видишь, что он насилу ходит?
– Скажи мне, кукона, – промолвил Алеско Палади, помолчав несколько времени, – что с тобой сделалось?
– Со мною? Ничего…
__ Как ничего? Я не узнаю тебя. Ты почти не говоришь со мной, не хочешь меня видеть. Третьего дня меня уверили, что ты уехала в город, а в городе тебя не было; вчера вышла ко мне твоя цыганка и сказала, что ты нездорова… Ну, вот теперь я застал тебя на крыльце, и по лицу твоему нельзя заметить, чтоб ты была больна… Что ж это значит?.. Если я в чем провинился перед тобою, так скажи.
Смарагда молчала.
– Что ж ты не отвечаешь, кукона, – продолжал бояр Палади. – Я хочу непременно знать, отчего ты так ко мне переменилась?
– Да с чего ты взял, что я переменилась? – сказала Смарагда, взглянув равнодушно на своего гостя.
Этот вопрос, конечно очень неуместный, но довольно обыкновенный в подобных случаях, заставил вспыхнуть молдаванина.
– И ты можешь меня об этом спрашивать! – вскричал он.
– Ах, не кричи, бояр, – прервала Смарагда, – я этого терпеть не могу!.. Ну, да! С чего ты взял, что я переменилась? Разве я не все та же знакомая твоя кукона Хереско, которая принимала тебя как хорошего приятеля и которой – не прогневайся, бояр! – начинает ужасно надоедать своей любовью.
– Надоедать? – повторил молдаванин, и глаза его засверкали. Он хотел что-то сказать, но остановился и, помолчав несколько времени, промолвил тихим голосом – Ну, кукона, видно, память-то у тебя очень коротка! Давно ли, вот здесь, под этим самым ореховым деревом, ты говорила мне: «Погоди, милый Алеско, дай мне подумать!»
– Ты лжешь, – прервала с живостью Смарагда, – я не называла тебя милым, а хотела подумать – это правда. Ну, вот я подумала и говорю тебе решительно: бояр Алеско Палади! я не хочу выходить замуж.
– Ни за кого.
– Нет, этого я не говорю. Захочу, так выйду.
– Смарагда! – проговорил, задыхаясь от бешенства, молдаванин.
– Да, бояр, – продолжала твердым голосом куко-на, – я могу отдать себя тому, кто придется мне по сердцу, могу сделаться его женою или невольницей – все равно! была бы на это моя воля; но ни ты, ни наш господарь, ни сам падишах не возьмут меня насильно. Ступай в Стамбул, бояр Палади, покупай там на базаре невольниц, а Смарагда Хереско не раба: ее нельзя ни купить, ни продать.
– Да разве я этого не знаю? – сказал молдаванин, стараясь удерживать свой гнев. – Ты, конечно, вольна отдать себя кому захочешь, но где ты найдешь человека, который любил бы тебя так страстно, как я? Давно ли ты сама – не гневайся, кукона, я говорю правду, – давно ли ты сама была со мной так ласкова, встречала меня всегда с такою радостной улыбкой, и вдруг я сделался тебе противен, ты стала избегать меня, отворачиваться от меня с презрением, ну, вот как теперь… не слушать речей моих…
– Так зачем же ты говоришь со мной? – промолвила Смарагда, которая, отворотясь от своего гостя, смотрела рассеянно в ту сторону, где проходило густыми рядами русское войско.
– Зачем! – повторил молдаванин. – Неблагодарная! Да знаешь ли, как я люблю тебя?.. В Бухаресте господарь предлагал мне руку своей племянницы, я отказался от этой чести, и он сделался навсегда врагом моим; мой родственник, любимый драгоман великого падишаха, звал меня в Стамбул, обещал и богатство и почести, – я не поехал, для того чтоб не расстаться с тобою. Для кого отказался я от звания великого спата-ря, которое предлагал мне князь Кантемир? Для кого покинул я мою родину, уехал из Ясс, расстался с родными?..
– Уж верно не для меня, – прервала Смарагда, продолжая смотреть в поле. – Я тебя об этом никогда не просила.
Бояр Палади побледнел.
– Смарагда! – сказал он, – ты не женщина, а дикий зверь!
Влюбленный молдаванин ошибся. Нет, вам скорей удастся разжалобить дикого зверя, чем женщину, страстно влюбленную, но только не в вас. Если вы перестали ей нравиться и она любит другого, то все, что бы вы ни делали, будет напрасно. Чем более вы имеете прав на любовь ее, тем вы будете казаться ей несноснее. Если вы не хотите этого, так скрывайте ваши страдания, терпите, глотайте молча слезы… Конечно, и это вам не поможет: она не сжалится над вами, но по крайней мере пожалеет о вас. Перестаньте любить ее, постарайтесь забыть, что и она также вас любила… О! Тогда, быть может, вы сделаетесь ее другом. Но Боже вас сохрани упрекать, жаловаться и пуще всего вспоминать о прошедшем – это увеличит только ее ненависть, и она не захочет вас знать даже и тогда, когда пройдет этот душевный недуг, этот безумный бред, который не покидал ее ни днем ни ночью и от которого да избавит вас Господь Бог, любезные читательницы!
Несколько минут продолжалось молчание. Смарагда встала.
– Извини меня, бояр, – сказала она. – Я не могу долее с тобой беседовать: у меня на руках больной.
– Больной! – повторил с горькой усмешкою Палади. – Да, он очень походит на больного!.. Постой, кукона, еще одно слово!.. Когда я подходил к твоему дому, ты сидела, кажется, очень близко подле этого больного?
– Так что ж?
– Мне показалось даже, что ты лежала на его плече?
– Может быть.
– И ты в этом признаешься?..
– А для чего я буду запираться перед тобою? Что ты, муж мой, брат или жених?
– Ты любишь этого русского?
– Да, люблю.
Молдаванин вскочил; глаза его налились кровью, а правая рука судорожно ухватилась за рукоятку кинжала.
– Бояр Палади, – сказала кукона, глядя смело в глаза своему гостю, – этот русский не виноват, что я его люблю, он даже и не знает об этом: так если тебе вздумается убить кого-нибудь из нас – убей меня! Я смерти не боюсь! – промолвила грустным голосом Смарагда.
Эти слова, казалось, немного успокоили молдаванина.
– Ты его любишь! – сказал он. – Недаром же я ненавижу этих русских!.. Да вот увидим, как-то они вернутся из-под Прута!.. Через несколько дней и твой постоялец отправится туда же и, может быть, его угостят там не по-твоему, кукона!.. Визирь уж близко, а где он пешком, Василий Михайлович? Ведь это не близко. Вели заложить мою кочу.
– Нет, я хочу пройтись пешком. Прощай, моя добрая Смарагда!
– Прощай, мой милый брат!
Окончив в городе все свои дела, Симский отправился в обратный путь. День был жаркий, полуденное солнце горело на темно-синих безоблачных небесах. Изредка только затихающий ветерок шелестел между деревьями и играл в струях Днестра, по берегу которого шел Симский. Хоть он вовсе не спешил и шел очень тихо, однако ж почувствовал наконец большую усталость и, чтобы отдохнуть где-нибудь под тенью, свернул с дороги в большой, поросший лесом овраг, который шел покатистой лощиной между двух высоких холмов, покрытых также частым дубовым лесом. Дойдя до первого ветвистого дерева, Симский присел под тень его и когда посмотрел вокруг себя, то увидел, что не он один приютился от жары в этом прохладном и тенистом овраге: в двадцати шагах от него, подле широго ручья, который вливался в Днестр, расположились табором вольные цыгане. Пары четыре усталых волов лежали между деревьями, три спутанные лошади и два жеребенка бродили по берегу ручья и щипали траву. В середине полукруга, составленного из нескольких огромных ка-руц, висел над огоньком чугунный котел. Вокруг него валялись запачканные ребятишки, из которых многие не были даже покрыты и лохмотьями. По-видимому, эта роскошь была предоставлена одним взрослым, и в особенности женщинам, но и те не слишком были обременены одеждою, то есть всякого рода тряпьем и ветошками, которые кажутся нам так красивы и живописны на картине и которые так отвратительны на самом деле. Один молодой цыган гудел на скрипке, перед ним две босые девчонки кувыркались и прыгали как полоумные, припевая молдаванскую песню: «Мититика винам коче»; подле них два безобразных цыганенка дрались и грызли друг друга, как цепные собаки, а третий, не обращая на них никакого внимания, боролся с ручным медвежонком. Все взрослые цыгане, собравшись в кружок, рассуждали о чем-то с большим жаром. Симскому не трудно было отгадать, что предметом совещания была какая-то тощая лошадь. Этот лошадиный остов, который цыгане ощупывали и осматривали со всех сторон, стоял повесив голову и, вероятно, вовсе не подозревал, что досужие люди собираются подкрасить ему зубы, понахлестать хорошенько, выхолить и превратить из старой клячи в молодого и борзого коня. Ближе всех к Симскому сидела на пеньке высокого роста женщина лет под сорок. Она вся была обвешана старыми тряпками и всякой цветной ветошью, которые, впрочем, так искусно были на нее набросаны, что издали она казалась почти одетой. Резкие черты ее смугловато-желтого лица были довольно правильны, но дикий, почти безумный взгляд и нечесаные, раскинутые по плечам черные как смоль волосы придавали ей вид настоящей ведьмы, которые, как известно, собираются по ночам на Лысой горе, близ Киева. Она сидела, покачиваясь из стороны в сторону, и пела вполголоса:
Арды ма, фриджи ма, Пи карбуне пуне ма, Дай мне пуне пи карбуне – Амурезо ну ти спупе!—
то есть:
Жги меня, жарь меня, На огне пали меня И на углях на каленых – Имя друта не скажу!
Вдруг ее быстрый взгляд повстречался со взглядом Симского, она встала, подошла к нему и сказала довольно чисто по-русски:
– Здравствуй, бояр!
– Здравствуй, голубушка! – отвечал Симский. – Где ты научилась говорить по-нашему?
– Я жила долго в Могилеве и в Чернигове, а матуся моя была родом из Москвы… Ну что, мое красное солнышко, хочешь, я тебе поворожу?..
– О чем?
– Вестимо о чем: о твоей московской зазнобушке.
– У меня нет никакой зазнобушки.
– Лжешь, бояр!.. Вишь, ты какой молодец!., ^ж коли у тебя нет коханочки, так, видно, у вас в Москве и красным девушкам не вод. Ну что, хочешь ли, я поворожу тебе о суженой?
Нет, не хочу.
– Так о том, мол'одец, уцелеет ли твоя головушка на плечах.
– Моя голова?
– Ну да! Ведь вы пришли сюда с турком-то не бражничать. Небойсь! Я тебе всю правду скажу.
– Нет, голубушка, я этого вперед знать не хочу.
– Экий ты какой!.. Да дай же мне, золотой, свою ручку!.. Ты мне на ладонку положи серебро, а я тебе скажу добро.