Текст книги "Русские в начале осьмнадцатого столетия"
Автор книги: Михаил Загоскин
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 15 страниц)
Часть первая
I
Прежде чем я приступлю к рассказу, мне должно поговорить с моими читателями о положении, в котором находилась Россия в эпоху, избранную мною для этой повести.
Последний стрелецкий бунт, вспыхнувший во время отсутствия царя Петра имел самые гибельные последствия для этого своевольного и мятежного войска; главные зачинщики и участники мятежа были казнены, а остальные сосланы в Сибирь, расселены по отдаленным городам, и стрелецкая рать, некогда знаменитая, исчезла навсегда с лица земли русской. Вместе с прекращением политического существования этих русских янычар уничтожилось и пагубное влияние на умы властолюбивой царевны Софьи Алексеевны. Шведский король Карл XII, разбитый наголову близ Полтавы, едва мог спастись от плена, убежав в пограничный город Бендеры. Вся армия его была истреблена, и на берегах Невы нашим рабочим людям помогали шведские солдаты сооружать – на их же собственной земле – вторую столицу царства русского. Рига, Ревель и вся Лифляндия признавали над собой верховную власть государя Петра Алексеевича; Польша, исполняя его волю, призвала снова на царство изгнанного ею короля Августа II. Предатель Мазепа убежал с Карлом XII в Бендеры; почти все малороссийские православные казаки отступились от своего опозоренного изменою и заклейменного церковным проклятием гетмана. Одним словом, из всех внешних и внутренних врагов России, вредящих ее возвышению, устройству и возрастающей силе, оставался один только враг, но самый упорный. Этот враг была почти общая, безотчетная привязанность русских ко всем древним обычаям и предрассудкам старины. Следствием этой слепой привязанности были: неподвижность, презрение ко всему иноземному, невежественная спесь и закоренелое упрямство, всегда враждебное всем переменам и улучшениям, если они хотя бы несколько противоречат существующим обычаям, иногда совершенно нелепым, но которые обыкновенно оправдываются известным изречением: «Так, дескать, искони важивалось – в старину бывало; а стариков умней не будешь». Одна самодержавная воля Великого Петра могла осилить этого последнего врага и заставить русских хотя нехотя, а все-таки перешагнуть через заветный рубеж, который отделял их так долго от всех других народов Европы. Все покорилось этой могучей, непреклонной воле; она возбуждала иногда боязливый ропот спесивых бояр, упрямых граждан, суеверной черни, но давно уже не встречала нигде явного сопротивления. Люди, приверженные к старинным обычаям, отстаивали их с жаром в своих семейных кругах – осуждали шепотом указы царские, восставали втихомолку против разных нововведений, называли их богопротивными, но никто не смел говорить об этом вслух; времена мятежей прошли; Петр Алексеевич был уже не вторым царем русским, а государем единодержавным, не юношей неопытным, но знаменитым победителем Карла XII – этого венчанного богатыря, перед которым пеког-да трепетала вся Европа. Несмотря, однако ж, на это, по-видимому, спокойное состояние России, нельзя было не заметить, что в ней происходило что-то необычайное: этот домашний ропот, который тихо разливался в пароде– это тревожное ожидание каких-то новых и небывалых перемен волновало все умы, и даже люди дальновидные и умные, начинавшие уже понимать, чего желает государь Петр Алексеевич, шептали про себя, покачивая головами: «Дело-то, дело! Да крутенько он, батюшко наш, за него принимается». И надобно сказать правду: мы едва ли можем осуждать многих из современников Петра Великого за то, что они если не делом, так мыслью грешили, осуждая непонятные для них действия этого необъятного, всеобъемлющего гения, которого и мы, вкусившие уже от плодов, им посеянных, не можем еще вполне оценить.
В 1711 году, в одну темную февральскую ночь, шагах в двухстах от Серпуховской дороги, в богатом и большом селе Вздвиженском, светился огонек; его трудно было заметить проезжим людям, потому что погода была бурная, снег валил хлопьями и сильный ветер с метелицею бушевал в чистом поле. Этот огонек светился в бревенчатом, крытом соломою господском доме, в котором жил помещик или, верней сказать, отченник села Вздвижен-ского, окольничий Максим Петрович Прокудин. Чтобы провести как-нибудь время до ужина, Максим Петрович, приютясь в самом теплом покое своих барских хором, изволил забавляться в шашки с любимым своим челядин-цем и дворецким Прокофием Кулагою. Максим Петрович сидел в обитых кожею широких и спокойных креслах; дворецкий лепился кое-как на узенькой скамеечке. Барин был человек пожилых лет, дородный и видный собою, довольно приятной наружности, с окладистой темно-русой бородою, которая, впрочем, начинала уже местами серебриться. Он был одет по-домашнему, в цветной шелковой рубашке с косым воротом и покрытом узорчатой камкою калмыцком тулупе нараспашку. Дворецкий был также человек немолодой, с широким рябым лицом, реденькой бородкою и огромным красным носом. Сверх суконного кафтана с козырем на нем надета была затасканная шелковая ферязь с оборванными петлицами, которую он только что удостоился получить с барского плеча за свою усердную и верную службу. У дверей покоя дремал, прислонясь к стене, длинный, неуклюжий детина в смуром кафтане; он держал в руке жестяные щипцы, вроде тех, которые и теперь еще употребляются по церквам; следовательно, нетрудно было отгадать, что главное занятие этого парня состояло в том, чтоб снимать с двух сальных огарков, которыми освещалась вся комната.
– Ну что ж ты, Кулага? – сказал Максим Петрович, взглянув с довольным видом на своего дворецкого. – Или пришло в тупик, что некуды ступить? Да полно, братец, – ходи как-нибудь!
– А вот пойдем, батюшка, – промолвил дворецкий, подвигая вперед шашку.
– Так ты вот как… хорошо!.. А мы вот этак!.. Что, брат, опять призадумался?
– Призадумаешься, батюшка, – прошептал Прокофий, почесывая затылок, – дело-то плоховато!.. Вишь, она куда, озорница, – в доведи лезет!.. Нечего делать! пойду так
– А я так… Фу, батюшки! – промолвил Максим Петрович, посматривая на окна, – что это на дворе-то?.. Господи Боже мой!
– Да, сударь, разыгралась погодка!
– То-то, чай, теперь в поле – светопреставление: и снег и метель; а мороз-то сам по себе… Ну что ж ты, пошел, что ль?
– Пошел, батюшка.
– И я пошел… Чу, слышишь, как воет ветер?.. Ох, дорожным-то людям теперь… помилуй Господи!
– Истинно так, батюшка Максим Петрович, – бедовое дело!.. Собьешься с дороги, заедешь в сутроб, да коли одежонка-то плохая, так и читай себе отходную… Изволил ступить?
– Ступил,
– А коли ступил, так – не погневайся, батюшка, – фук!..
– Как так?.. Постой, постой!.. За что ты взял мою шашку?..
– Не взял, сударь, а фукнул.
– За что?
– А за то, чтоб она брала, коли ей приходится брать. Вот я двинул сюда мою шашку, а твоя стояла здесь, – так ей приходилось брать назад.
– Так, так!.. Ну, нечего делать, – прозевал!.. А игра-то была какая богатая!.. Да постой, любезный! Хоть ты у меня и фукнул шашку, а я все-таки прежде твоего в доведях буду… Вот мы этак… Пошла!
– А мы, сударь, вот эту тронем.
– Трогай себе, трогай… а уж на выручку не поспеешь… Пошла дура!
– Изволил ступить?
– Ступил, братец!
– Так не прогневайся, батюшка, – фук!
– Как?.. Еще?.. Тьфу ты, пропасть какая!.. Да что это у меня глаза-то в затылке, что ль?.. Нет, не могу играть, не то в голове… Степка!.. Смотри-ка, Прокофий, смотри!., стоя спит!.. Эй ты, болван!
Детина, который дремал, прислонясь к стене, вздрогнул и кинулся, как шальной, к столу, чтоб снять со свечей.
– Тише ты, дурачина! – закричал Максим Петрович. – Что ты бельмы-то выпучил да лезешь, словно угорелый какой!.. Полно-полно!.. Погасишь!.. Ну так и есть!.. Эка уродина, подумаешь!., а уж борода растет!
– Да что ему борода, батюшка, – прервал дворецкий, – у него борода-то выросла, да ума не вынесла. Я уж тебе докладывал: что его держать во дворе: он и в пастухи-то навряд годится.
– Эх, Прокофий, стыдно, брат!.. Ну, кто говорит: сына не за что и хлебом кормить, да отец-то служил мне тридцать лет верою и правдою… Эй ты, простофиля!., пойди, скажи… Да нет, – переврешь, дурак!.. Пошли Андрюшку.
Через полминуты вошел в комнату здоровый и рослый детина лет тридцати; все платье его было в снегу.
– Что ты это, братец, – спросил Максим Петрович, – иль валялся по снегу?
– Никак нет, – отвечал слуга, – я ходил сейчас на погреб.
– И тебя этак занесло?.. Ну, видно, погодка!
– Не приведи Господи, батюшка, и снизу и сверху, метет.
– Темно?
– Зги Божьей не видно.
– И холодно?
– Холодновато, батюшка, – сильно морозит.
– Ну, худо дело!.. От нашего села вплоть до самого Шарапова вовсе жилья нет.
– Да, Максим Петрович, по большой дороге нет.
– Вот то-то и дело: долго ли до греха! Ведь на прошлой неделе подняли же проезжего мужичка – замерз, бедняга; и добро бы еще в поле, а то у нас на задах. Послушай, Андрюшка, возьми с собою кого-нибудь, ступайте за околицу да поближе к большой дороге разведите огонь.
– Слушаю, батюшка!.. Только ветер-то больно силен…
– И, полно, братец!.. Вязанки две сухих березовых дров, да лучины побольше… а огонь донесете в фонаре… Ступай! Этак будет лучше, – продолжал Максим Петрович, – на огонек-то всякий поедет.
Да, сударь, – сказал дворецкий, – коли лошадки не вовсе еще из мочи выбились. Чай, теперь и большую дорогу занесло сугробами, так целиком-то далеко не уедешь. И то сказать: кого нелегкая понесет в такую непогодь; ведь метель-то началась еще засветло.
Ну, Прокофий, не говори! русский человек на том стоит: ему все трын-трава! Куда немец носа не покажет, а он туда ломит себе наудалую: авось, дескать, проеду – Господь пронесет!
– Да, сударь, что правда, то правда. И я, бывало, в старину хаживал чрез Оку по вешнему льду; из-под ног вода брызжет, а тебе и горюшки мало. Что, дескать, в самом деле: двух смертей не бывает!.. Что ж, батюшка: ведь мы еще игру-то не кончили, – прикажешь?
– Нет, Прокофий, будет! Уж я тебе говорил: не то на уме.
– Ну, как изволишь! – сказал дворецкий, вставая. – Да не погневайся, батюшка, – промолвил он, помолчав несколько времени, – дозволь спросить: что это тебя так тревожит?.. Вот ты другой день все как будто бы задумываешься… Или эта грамотка, что прислал к тебе вчера с ходоком из Москвы приятель твой, Лаврентий Никитич Рокотов?..
– Да, – прервал Максим Петрович, – хорошие получил я от него весточки! есть чему порадоваться!..
– А что такое, батюшка?
– Худо, брат Прокофий, больно худо!.. Мы здесь живем в глуши, у нас все по-прежнему: тишь да гладь да Божья благодать. А кабы ты знал, что на Москве-то делается…
– А что, сударь?.. Неужели опять стрельцы завозились?
– Вот до глухого вести дошли – стрельцы!.. Да об этих мятежниках давно и речи нет. Мы и прежнего-то срама не переживем… Помилуй, братец, кто нынче станет бунтовать против помазанника Божия?..
– Так что ж, батюшка? Уж не швед ли опять поднялся на святую Русь?
– Куда ему!.. И король-то их без вести пропал: говорят, в плену у турского салтана.
– Так все ли здорово в Москве?.. Не мор ли, батюшка?..
– Что мор! Господь казнит, Господь и помилует; а там, глядишь, опять пойдут времена благодатные.
– Да что ж такое, сударь?..
– А вот что, любезный, – продолжал Максим Петрович, понизив голос, – мне пишет Лаврентий Никитич, что наш православный государь… ох, страшно вымолвить!.. Наш батюшка, царь Петр Алексеич… совсем онемечился.
– Что ты говоришь, батюшка! – вскричал Прокофий. – С нами сила крестная!.. Да как это может быть?
– Да, любезный! Он такие дела затевает, что не приведи Господи!.. Хочет, чтоб мы перенимали все у немцев.
– У немцев?.. Вот еще!.. Что нам у этих еретиков перенимать!.. Да давно ли этих паскудных немцев и в царских-то указах позорным именем называли?..
– Вот то-то и есть!.. А теперь посылают боярских детей в еретичные земли учиться немецким обычаям, хотят нас нарядить в разнополые немецкие кафтаны… обрить бороды…
– Обрить бороды! – воскликнул Прокофий. – Нет, батюшка, уж этого-то никак нельзя! Ведь мы православные, а не басурманы какие!
– Ну вот поди ты!..
– Да я хоть сейчас голову на плаху!.. Господи Боже мой, и что это нашему батюшке Петру Алексеевичу дались эти немцы?.. Что они, обошли, что ль, его?
– Эх, Прокофий! лиха беда поддаться демонской прелести, а там все пойдет как по маслу. Вот кабы государь не изволил ездить за море, так ничего бы не было, все осталось бы по-прежпему; а теперь как он набрался немецкого духу, так и слышать ничего не хочет. Да уж пускай бы помаленьку, не торопясь, – мы бы, старики, свой век отжили, а там что Бог велит!.. Ну, может статься, и в самом деле есть что перенять у немцев. Вот, примером сказать, хитрость ратную, корабельное плавание – то, другое; да это бы полегоньку, исподволь… а то вынь да положь!.. Вчера наш брат, русский, и якшаться с немцем не хотел, а сегодня ступай к нему под начал… Ну, да что об этом! выше лба уши не растут. И кабы мне не было надобности ехать в Москву, так я бы рукой махнул.
– А разве ты, батюшка, в Москву собираешься?..
– Что же делать, братец: и не хочешь, да едешь. Ты знаешь, что мою племянницу, Ольгу, люблю как дочь родную.
– Как не знать, батюшка!.. Да и кого же тебе любить? Она сиротка, выросла на твоих руках, а у тебя от покойной твоей сожительницы деток не осталось. Да ведь ты изволил говорить, что Ольга Дмитриевна по весне сама к нам сюда пожалует.
– Нет, брат, до весны-то далеко, а теперь ее в Москве у моей дуры сестры ни за что не оставлю. Того бабы-то, подумаешь! Подлинно правда, что у них волос долог, да ум короток. «Отпусти, дескать, батюшка братец, племянницу ко мне погостить! Ведь она у тебя живет в захолустье, свету Божьего не видит!» Вот тебе и отпустил!
– Так что ж, сударь?.. Ведь сестрица твоя, Аграфена Петровна…
– Да, была когда-то баба путная – русская барыня; а теперь хуже всякой немки стала.
– Как так?
– А вот достань-ка там за образами грамотку Лаврентия Никитича, – я тебе прочту, что он о ней пишет.
Прокофий вынул из-за образов довольно толстый свиток и подал его своему господину.
– Сначала-то, – сказал Максим Петрович, развертывая длинный столбец, – Лаврентий Никитич пишет ко мне о приезде государя Петра Алексеевича в Москву, о новых указах царских, о посылке дворянских детей в неметчину, о шутовском немецком наряде; а вот здесь… нет!., это он пишет о своей меньшой дочери… вот что: «Крестница твоя, Максим Петрович, Катюшка, премного тебе челом бьет и твоего отеческого благословенья просит. Она будет у нас большая грамотница: доучивает теперь заутреню; а напрежь сего учил Катюшку Макарка, наш приходский пономарь, и он, кутейник, меня обманывал: не доуча заутрени, часы начал учить. А нынче учит Катюшку Успенского собора псаломщик Григорий, – и я ученьем его зело доволен. Еще ж, друг сердечный, хотя мне весьма прискорбно говорить тебе об этом, а делать нечего, должен сказать: сестрица твоя Аграфена Петровна и племянница Ольга Дмитриевна свели дружбу с Ягужинскими, а те их вовсе с толку сбили и теперь о них – не при тебе будь слово сказано – идут такие непригожие речи, что все наши и знаться с ними не хотят. Они изволят щеголять в каких-то заморских фуро (Узкое прямое платье (от фр. fourreau).), повадились ездить в Немецкую слободу, и даже говорят, что будто бы дошли до такого окаянства, что на прошлой неделе в немецкой кирке2 были…» Что, брат Прокофий, каково?
– В немецкой кирке! – повторил Прокофий, всплеснув руками.
– Слушай, слушай! – продолжал Максим Петрович. – «Сестрица твоя – и это я доподлинно знаю – наняла двух немчин; у одного твоя племянница обучается разным еретичным наукам и басурманским наречиям, а другой учит ее играть на каких-то клавироцымбалах – сиречь заморских гуслях…» Что, брат Прокофий, – а?.. Вишь, нашли какую гуслистку!.. Да слушай, слушай – то ли еще будет!.. «Еще ж скажу тебе, друг сердечный, что у нас завелись в Москве бесовские сходбища, они прозываются ассамблеями. Чаще всего бывают эти ассамблеи в Немецкой слободе у голландского купца Гутфеля. Вот съедутся к нему и наша братья, дворяне с женами и дочерьми, и всякая немецкая сволочь. И тут уж, любезный, не жди себе никакого почета: что знатная барыня, что немецкая купчиха – все едино: сядут они все рядышком; а этот чертов сын, Гутфель, как боярин какой, учнет похаживать да подчевать сластями наших барышень и своих немок; а там, как сберется их побольше, затрубят в трубы, заиграют на фиолях, молодые ребята-офицерики и немцы всякие подлетят к барышням, разберут их по рукам и пойдут пляски! Начнется всякое требесие, шум, гам, веселье, ну, ни дать ни взять, Содом и Гоморра в лицах. А дураки-то отцы и мужья, как будто бы не их дело, заберутся в особый покой, читают куранты, играют в шахматы, тянут пиво да вместе со старыми немцами табачище жрут. И по этим-то сатанинским игрищам Аграфена Петровна изволила всю зиму таскаться с твоей племянницей, которая, слышал я стороною, познакомилась там с каким-то гвардейским фенриком, – сиречь прапорщиком, и говорят, будто бы этот фенрик очень за нею ухаживал». Ухаживал!.. Слышишь, Кулага?
– Слышу, батюшка.
– Ну что, брат, – продолжал Максим Петрович, перестав читать, – ехать ли мне в Москву?
– Как не ехать, батюшка! Ведь надобно же нашу барышню выручить из этого омута. И что это с государыней Аграфеной Петровной сделалось?
– Воля, братец!.. Кути себе как хочешь: муж на службе царской в Азове, Бог весть когда назад вернется. Правда, и он хорош!.. Чай, радехонек, что жена его подружилась с Ягужинскими: «Теперь, дескать, у меня рука есть!»
А я так, батюшка, очнуться не могу. Эко непотребство, подумаешь!.. Какой-нибудь немчура, чумичка проклятый! чай, у себя дома-то булки пек, а теперь с боярской дочерью, с племянницей твоей, изволит поплясывать… Нахалы этакие!.. Как ходу-то им не было, так небось были тише воды ниже травы; а как посадили их за стол, так они и ноги на стол.
– Постой-ка, постой, Прокофий! – прервал Максим Петрович, вставая. – Чу!.. Слышишь?.. Никак ворота заскрипели?..
– Да, сударь, – сказал дворецкий, подойдя к окну. – Кажись, кто-то въехал на двор.
– Кого это Господь дает?.. Ступай-ка, Прокофий, проведай. Коли приятель – милости просим, коли проезжий– также добро пожаловать! Вели переменить свечи, водки приготовь да проворней сварить сбитшо с имбирем, чтоб проезжим-то людям было чем душу отвести. Чай, они, голубчики, больно прозябли.
– Все будет готово, батюшка.
Хозяин, оставшись один, свернул бережно длинный столбец, пригладил бороду и уселся опять в свои широкие кожаные кресла.
II
Спустя несколько минут дворецкий возвратился, неся в руках пару резпых железных подсвечников, в которые вставлены были цельные сальные свечи.
– Ну, что? – спросил Максим Петрович.
– Проезжий, батюшка, военный и, кажись, начальный человек.
– Один?
– Нет, сударь. При нем служивый, – видно, денщик.
– Что, они очень продрогли?
– И, Господи!.. Насилу говорят. Служивые-то люди туда и сюда, а ямщик еле жив. Я велел втащить его в людские сени да оттирать снегом: совсем окоченел, сердечный! Ну, сударь, надоумил тебя Господь! Кабы ты не изволил приказать развести огонь за околицею, так пить бы им горькую чашу.
– А что, разве проезжие-то на огонек к нам выехали?
– Как же! Они с дороги сбились да плутали все по полю.
– Что, этот офицер парень молодой?
– Да, батюшка: ему, чай, и тридцати годков не будет.
– Ну что ж, зови его сюда.
– Просил пообождать. «Я, дескать, поразомнусь и отогреюсь немного, а то язык не шевелится».
– Ты проведал, кто он таков?
– Спрашивал у служивого: Василий Михайлович
Симский, прапорщик Преображенского полка; такой красивый собою, ловкий детина, и по всему видно, не из потешных каких, а роду хорошего. Сейчас спросил, как зовут тебя по имени и по отечеству.
– Вот что!.. Симский… Мне что-то сдается… сам, что ль, я знавал или слыхал о каких-то Симских, – не помню хорошенько. Ступай, Прокофий, скажи, чтоб ему изготовили постель в предбаннике. Покои-то в доме красивее, да в них холодненько. Денщика сведи в людскую; коли пьет, так поднеси ему добрую красоулю вина, а коли нет, так напоить сбитнем, а там чем Бог послал.
– Будет сыт, батюшка.
– Ямщика также, как он совсем оттает, напоите, накормите и спать положите; а лошадок его вели убрать Парфену, да чтобы задал им побольше овсеца. Ну, ступай, и коли проезжий офицер пообогрелся, проси его сюда.
– Слушаю, сударь… Да вот никак он и сам изволит идти.
Долговязый Степка растворил дверь, и в комнату вошел молодой человек лет двадцати пяти. Этот проезжий был действительно замечательной наружности. Несмотря на багровый цвет его лица, которое горело от мороза, нельзя было не назвать его красавцем. Его черные глаза блистали умом и веселостию, а длинные шелковистые волосы расстилались крупными кудрями по широким плечам. На нем был мундир темно-зеленого цвета, весьма похожий на нынешние короткие однобортные сюртуки, с тою только разницею, что он был без воротника, на груди не сходился и что у него спереди на фалдах были большие клапаны, вырезанные по краям городками, а на руках широкие разрезные обшлага. Этот мундир был с медными золочеными пуговицами; под ним суконный камзол и нижнее платье, также темно-зеленые. На шее белый холстинный галстук с висячими концами, а на ногах высокие, по самое колено, сапоги с небольшими раструбами. Все украшение этого не слишком затейливого наряда состояло в том, что мундир, камзол, клапаны и обшлага обшиты были по борту золотым галуном, пальца в полтора шириною.
Максим Петрович встал.
Милости просим, Василий Михайлович! – сказал он, идя навстречу к своему гостю – Эй, Степка, стул!
– Зело благодарствую вам, высокопочтеннейший Максим Петрович, – промолвил офицер, кланяясь хозяину, – что вы меня, странного человека, изволили укрыть от холода и непогоды!
– Помилуй, батюшка, да за это нечего и спасибо сказать. Просим садиться.
– Всепокорнейше благодарю!
– Да зачем же на скамейке? Вот стул.
– Все равно, Максим Петрович. Пижайше прошу вас, не извольте себе чинить ради меня никакой турбации'.
– Турбации! – повторил про себя Максим Петрович, взглянув с удивлением на офицера. – Ну что, Василий Михайлович, – поотогрелся ли ты. – продолжал он, – Ведь погода-то не приведи Господи!
– Истину изволите говорить: совершеннейшее подобие морского штурма, или, паче сказать, смятение всех элементов.
– А по нашему просто: метель. Дозволь спросить: откуда путь держишь?
– Из Санкт-Петербурга. Ездил по указу начальства в Смоленск и Калугу; теперь пробираюсь в Москву.
– Так ты, сударь, не из здешней стороны?
– Нет, Максим Петрович, прошу экскузовать2! Я родом из Москвы, а служу теперь…
– Знаю, знаю: по-нынешнему, в царской гвардии, а по-старинному – в опричниках.
– Не прогневайтесь, Максим Петрович, – сказал офицер, улыбаясь, – я против этого протестую. Опричня была при государе Иоанне Васильевиче, а лейб-гвардия учреждена государем Петром Алексеевичем по примеру всех царствующих потентатов 3.
– Потентатов! – прошептал опять про себя Максим Петрович, нахмурив брови. – Так ты, Василий Михайлович, – молвил он, помолчав несколько времени, – недавно из этого… как бишь вы его зовете?.. Санк-Санк… Не прогневайся, молодец, я по-немецкому-то не горазд. Ну вот из этого бурха-то…
– Из Санкт-Петербурга. Я выехал оттуда на прошлой неделе.
– Ну, что у вас хам поделывается?
– Мало ли что: строят всякие здания, проводят каналы…
– И все идет успешно?
– Да, Максим Петрович! Поистине, доложу вам:
Санкт-Петербург, яко некий парадис, процветает и, наподобие преизрядного младенца, каждодневно возрастая, всякими инвенциями ' украшается.
– Не осуди меня, старика, – прервал Прокудин, – ты, молодец, изволишь такие мудреные речи проговаривать, что я тебя и в толк не возьму. Ну вот, примером сказать, уподобляешь ты вновь созидаемый град какому-то парадису, – а что такое парадис?
– Парадис? Это иноземное слово; оно соответствует нашему слову: земной рай.
– Вот что! Так на что ж ты, говоря с русским человеком, называешь земной рай по-немецки?
– Привычка, Максим Петрович. У нас в Санкт-Петербурге все так говорят.
– Видно, под стать к вашим немецким кафтанам. Послушай, Василий Михайлович: я человек старый, никаким заморским хитростям не обучался, так нельзя ли тебе говорить со мною попросту?
– Прошу прощенья, Максим Петрович. Я мыслил…
– Что и мы, деревенские, также онемечились. Нет, батюшка, где нам! Мы все такие же неучи, какими были прежде. Ну, скажи-ка мне, Василий Михайлович, что у вас там строят?
– Царский дворец, адмиралтейство, фортецию– сиречь крепость.
– Крепость! Что ж, она сооружается наподобие Московского Кремля?
– Нет, Максим Петрович. Эта крепость строится по заморским чертежам, без башен, со многими бастионами и болверком – сиречь с выступами и с земляным раскатом.
– А что, обывательские-то дома прибавляются?
– Словно грибы растут.
– Не диво! Ведь по царскому указу все зажиточные дворяне должны там строить дома. Вот и мне на старости придется выстроить домишко; да только вряд ли я в нем новоселье буду справлять. Приказано строить – построю; а живи в нем кто хочет.
– Напрасно, Максим Петрович. Почему ж вам не приехать, хоть недельки на две, взглянуть на ваш дом, полюбоваться нашим Санкт-Петербургом…
– Нет, батюшка! коли я в Москву не могу собраться, так поеду ли к вам, за тридевять земель в тридесятое государство. Да и что мне у вас смотреть?
– Мало ли что? Вот, например, вы побывали бы там в кунсткамере.
– А что это, батюшка, такое?
– Это особый дом, в котором показывают всякие редкости.
– А, знаю, знаю!.. Еще недавно объявляли царский указ, чтоб со всех сторон присылали туда всяких уродцев. Вот мне сказывали: в прошлом месяце послали к вам из Серпухова мертвого теленка о пяти ногах, – эка вещь!.. Да я и живого-то теленка о пяти ногах видеть не хочу, – что тут за краса такая?..
– Ну, так посмотрели бы море.
– Море? Вот невидаль! Я смолоду служил в Астрахани воеводским товарищем и видел море-то почище вашего, – море Хвалынское!
– Поглядели бы, как иноземные гости к нам на кораблях приходят.
– Иноземных гостей и в Москве много, и корабли-то мне не в диковинку. Покатался я вдоволь по морю Хвалынскому, вплоть до самого Дербента ходил на парусах.
– Да это все не то, Максим Петрович! Что ваши волжские струга! Вы посмотрели бы на нашу гребную флотилию, галеры, осьмидесятипушечные корабли, покатались в шлюпке по Неве… Да что по Неве! У нас такое обилие вод, что можно весь город объездить в лодке.
– А пешком-то ходить, видно, не приходится: в болоте увязнешь.
– Нет, Максим Петрович: у нас, почитай, все большие улицы вымощены булыжником.
– Не диво: городишка маленький, рук много, а за булыжником дело не станет. Мне рассказывали, что у вас поля-то все усыпаны голышами: ни пахать, ни косить нельзя. А что, молодец, правду ли мне также говорили, будто бы в вашей стороне не русский народ живет, а какие-то латыши?
– Теперь и русских много.
– Что ж, эти латыши по-латыни, что ль, говорят?
– Да? речь у них совсем иная.
– Ну? нечего сказать: далеконько же этот новый городок поотшатнулся, и я – не прогневайся, Василий Михайлович, – мыслю так, что ему никогда не бывать знатным городом.
__ Напрасно вы это изволите думать: Санкт-Петербург и теперь уж город нарочитый, и коли он сделается царскою резиденциею, сиречь столицею, так не диво, если с первопрестольным градом поверстается…
__ С Москвою?.. Эк хватил!.. Нет, Василий Михайлович, далеко кулику до Петрова дня!.. Ну, может статься, по времени, ваш новый городишка будет не хуже города Архангельска, но чтоб он с Москвою когда поравнялся– не моги этого и думать.
– Да ведь и Москва, Максим Петрович, не всегда была такая, как теперь.
– Москва!.. Москва-то, любезный, нечто другое: она и великому Царьграду в версту будет!.. Ее, нашу матушку, не три дня строили!.. Вишь, скорохваты какие! Тяп да ляп, – ан и другая Москва готова. Нет, молодец, погоди!
В комнату вошли двое слуг, один с серебряным подносом, на котором стояли три полуштофика и две позолоченные чарки; другой с закускою, то есть с хлебом, паюсною икрою и жирным балыком.
– Прошу покорно! – сказал хозяин. – Какой прикажешь? Вот травничек, зорная…
– Нижайше благодарю! – отвечал Симский, кланяясь.
– Да выкушай, гость дорогой! А коли не хочешь ни травника, ни зорной, так милости просим отведать вот этой… отличная анисовка!.. Говорят, наш батюшка Петр Алексеевич изволил ее жаловать, так вам, верным его слугам, непригоже от нее отказываться… Выкушай за его здоровье, и я с тобой выпью чарочку.
Хозяин и гость налили себе по чарке анисовой водки, выпили стоя за здоровье царя русского, закусили; потом, когда слуги вышли, Максим Петрович завел речь о мундире, в котором был его гость.
– Что ж это, батюшка, – спросил он, – праздничный, что ль, это кафтан, или уж вы всегда в таких празументах ходите?
– У нас нет других мундиров, – отвечал Симский.
– Подумаешь: ну чем этот немецкий кафтан лучше нашего?.. Спереди вся грудь раскрыта, сзади затылок нечем прикрыть – и коротенько, и узенько!.. Сапоги выше колен…
– Да это по-походному, – прервал Симский, – а на стоянке мы сапогов не носим.
– Право!.. Так в чем же вы ходите?
– В башмаках и зеленых чулках.
– Чулках!.. Летом?
– И летом и зимою.
– И зимою!.. Да как же это?.. Ведь русский мороз чулочки-то не очень жалует.
– Ничего, Максим Петрович. Ну, как больно холодно, можно поддеть?.. – Вестимо, можно. Да на что ж людей-то морочить? Я, дескать, и по морозу в чулках похаживаю! А глядишь: под чулками-то онучи намотаны.
– Что ж делать, Максим Петрович! Уж коли за морем так одеваются…
– За морем-то, говорят, тепло, а у нас холодно… Ах ты, Господи Боже мой!.. Вот оно и впрямь выходит, что немцы-то нас умнее. Русский человек хоть замерзни, да одевайся по-немецки; а поди-ка уговори какого-нибудь немца, чтоб он надел наш полушубок, – как бы не так!.. Он тебе тотчас скажет: «Нет, брат, спасибо. Наша земля не ваша, у нас в русском полушубке-то задохнешься!» Ну, а на головах-то что вы носите?.. Вот этакие шапки, что ль?..
– Нет, Максим Петрович, это по-дорожному, а на службе мы носим шляпы с пригнутыми полями.
– А, знаю, знаю!.. У меня проездом был один немецкий купчина в этакой шляпе; ни дать ни взять – пирог без начинки. По морозцу в ней не далеко уедешь! Хорошо еще, что вы теперь волосы отпускаете: все-таки есть чем уши прикрыть.
– А когда бывают парадные строи, так волосы-то у нас еще длиннее.
– Как так?
– Да, Максим Петрович: мы сверх своих волос надеваем пудреные парики.
– Пудреные парики? Что это за вещь такая?
– Париками называют накладные волосы, а коли они посыпаны пудрою, сиречь мукою, так их зовут пудреными.