355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Шушарин » Солдаты и пахари » Текст книги (страница 1)
Солдаты и пахари
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 14:06

Текст книги "Солдаты и пахари"


Автор книги: Михаил Шушарин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 12 страниц)

Солдаты и пахари

РОДНИКИ

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
1

Туча встала из-за леса, надвинулась на Родники и замерла. Сухо треснул гром, словно какой-то неведомый небесный призрак сломал о колено гигантскую лучину. Первые крупные дождины зашлепали по дороге, вздымая султанчики пыли. Скоро водяная пряжа притянула тучу совсем низко к земле, и тогда разошелся ливень.

Макарка не прятался. Отдавшись на волю теплого летнего косохлеста, он вздрагивал под ударами крупных колючих капель, придерживая под уздцы саврасого иноходца. А когда дождь закончился так же неожиданно, как и начался, и огромный солнечный гвоздь, проникнув сквозь тучки, накосо ударил по церковной маковке, глазам Макарки предстал новый цвет – серебряный: такое разлилось сверкание от пролитой воды. Серебряно зазвенели жаворонки над поскотиной, и из дальнего края села, тоже серебряно, запела гармоника.

– Вот хлестанул дак хлестанул! Пополам с солнышком: праведник, видно, преставился! – Макарка ласково погладил коня, сгоняя с крупа воду, и повел его от берега, в гору. Во дворе Саврасый, уловив тонкими розовыми ноздрями запах корма, встряхнулся, нетерпеливо забил копытом, потянул в стойло, к овсу.

– Давай угощайся, – дружески сказал ему Макарка и, прибрав узду, полез на крышу сарая. Пологая зеленая от лишайника крыша – заветное Макаркино место. Он любит передохнуть здесь, в людях и на усторонье, разостлав полость, погреться на солнышке, любит наблюдать с вышины пыльную деревенскую улицу, рассматривать исполненные искусными резчиками по дереву украшения стоящего через дорогу питейного заведения.

Сегодня в Родниках Троица! Престольный сельский праздник. Хозяин, волостной писарь Сысой Ильич Сутягин, с сыном Колькой после обедни захмелились «ерофеичем», укатили на паре вороных невесть куда. Кухарка Улитушка лоснится от жару в кути, взъедается на девок-помощниц, а заодно и на писареву дочь Дуньку. Стряпает, печет, жарит. Аппетитный кухонный дух долетает до Макарки: брюхо – злодей, старого добра не помнит. Макарка сглатывает слюну и кричит Улитушке:

– Закрой окошки, чего расхабазила?!

– А тебе каку холеру надо, ирод? – огрызается Улитушка.

Она спешит. Уезжая, хозяин приказывал поторапливаться: гости будут, чтобы выпить было и закусить – всё, как следует. Вдогонку добрых людей не потчуют.

А село шумит, звоном колокольцев из края в край заливается. На тройках, парах и в однопряжь со всего прихода съезжаются к престольному празднику мужики. В кабаке усиливается пьяный гуд, всплескивается песня:

– Отец мой был природный пахар-р-р-ь!

– Гу-ля-ам!

Макарка до лафитничков не охотник: хмель, он, как ливень, оглушит и пройдет, и остается человек опять один, только звон в голове да старые думы больнее думаются. И денег у Макарки для этого дела не имеется: хозяин не платит за работу. «Харч, одежа, – говорит он, – и то много. Не ндравится – катись к едрене-фене!»

Никто добром не знает Макарку в Родниках. Откуда приблудился? Чей? Напрочь запрятал парень прошлое свое от людей. Не тянет его и в родные места. Никто не ждет, не сохнет. А была когда-то нареченная. В прислугах у попа жила, Любашка. Колечко обручальное примеряла. «Люб ты мне, горюшко мое!» – говаривала. Мак-девка! Красавица! Рослая, под стать Макарке. Сам он – дюжий парень. Грудь из одних мускулов свита, руки цепкие, тяжелые. Веснушки, разбежавшиеся по переносью, делают лицо добрым, улыбчивым. Передариться уж было хотел с невестушкой Макарка, скапливал на венок, да на башмаки, да на чулки с перчатками, да на зеркальце с гребенкой, на румяна разные и помаду. «Отработаем срок у попа – уйдем вместе, повенчаемся!» – заявлял. А вышло все по-другому, с другой долей повенчался. Приехал к священнику летом из духовной семинарии сын Иннокентий. Мосластый, долговязый, с заросшим черной щетиной кадыком. Шельмовато взглядывал на Любашку, кривил в улыбке рот: «Уродится же красота божья!» Однажды, после обеда, когда все по принятому у попа обычаю спали, направился Макар к сеновалу и услышал приглушенный стон, доносившийся оттуда. Метнулся по лестнице и увидел в дальнем углу ее на сене, потную, в слезах. А рядом – отрок.

– Чего тебе?! – рявкнул было Иннокентий на Макарку. Но потом переменился в лице, подался навстречу.

– На красенькую. Молчи.

Макарка медведем двинулся на Иннокентия, хватая ртом воздух. Сгреб его за кадык, уронил на кучу старых объедьев. Не разжал пальцы до тех пор, пока попович не испустил дух.

Зимой того же года сиплая «кукушка» катила зарешеченные вагоны на восток. С бубновым тузом на спине, почерневший от горя, парень то метался во сне, то бирюком сидел на нарах. Однажды ночью, при подъезде к большой сибирской станции Голышмановой, арестанты разобрали пол. На полном ходу повыпадывали в снежную темень. Жить? Умереть? Какая разница!

Успел в эту ночь Макарка лишь добраться до какого-то селеньица да променять арестантскую одежду на старый зипун и валенки, как в избенку сердобольной старушки, приютившей его, заявился деревенский староста. Арестовали сызнова, отправили в острог. Месяц продержали в камере, допрашивали, кто такой, откуда взялся, а потом, в самые крещенские морозы, пригнали в Родниковскую волость и определили на поселение.

– Живи тут! – сказал Макару писарь, теперешний его хозяин, и показал ладонью на пустынно-мерзлую деревенскую улицу.

– Где?

– А вот энтого не знаю. Заночевать можешь в нашей сторожке покуда. А утром иди по дворам, в работники наймуйся, еду зарабатывай. Не вздумай убежать: подохнешь.

– Поселенец, стало быть? – спросил вечером сторож, веселый мужик с заячьей губой.

– Вроде бы.

– Ну, так что ж, ночуй, не жалко места. Только смотри не сопри что-нибудь.

– Брось, дядя!

Сторож опустил вконец искуренную самокрутку на земляной пол, растер подшитым кожей валенком.

– Меня, стало быть, Иваном Ивановичем зовут. Оторви Головой дразнят.

– А меня Макаром.

– Давай чаевать будем да спать.

Всю ночь ворочался на лежанке Макар. Думы тяжким камнем сердце привалили. Под утро не вытерпел, поднялся, спросил у Оторви Головы:

– Как тут жить-то, дядя?

– А хрен его знает как! – со смешком ответил мужик. – По-разному люди живут. Маракуй сам. Одно скажу: трудом праведным не наживешь палат каменных… Вот возьми хотя бы мою жизню… Сызмальства ворочаю, как ломовик, девка у меня растет, Марфушка, спины не разгинает, и все одно: собаку из-под стола выманить нечем… У другого, стало быть, по-другому. Писарь наш, Сысой Ильич, и лавочку не одну имеет, и прасольствует, и ямщина волостная за нем.

– Как это он так оборачивается?

– А так, – сторож заговорил полушепотом. – Не чисто досталось ему богатство-то. Подкараулил, сказывают, одного ирбитского купчишку в глухом месте, топором по башке… и все! Золотишко забрал, с тех пор пухнет!

– Выходит, грабитель?

– Нет. Не докажешь… Никто не видал и не слыхал и об ту пору живой не бывал… Вот как надо деньгой-то обрастать.

– Из-за богатства сроду бы не взял грех на душу.

– Оно, опять же, для кого как. В бедности, браток, тоже не шибко сладко… Ну ты давай, поспи исче!

Макар и не думал, что утвердится в Родниках надолго, да податься было некуда: в земле, говорят, – черви, в воде – черти, в лесу – сучки, а в суде – крючки. Не сознался он, угодив еще раз в тюрьму, ни в чем, приняли его за обычного бродяжку, и стал он прозываться в Родниках Макарка-поселенец.

Много было на Урале в те годы подобных Макару горемык. Крыша – небо, стены – поле, еда – хрен да редька и то редко. Малая доля этих страдальцев обзаводились семьей, начинали крестьянствовать, остальные гнули хряп на богатых мужиков, жили впроголодь. С голоду и на обман шли, и на воровство кидались. Не любили коренные сибиряки-крестьяне поселенцев. Не миловали. Загрызется какой – зубы пересчитают, кровь пустят. И весь суд. «У, посельга! Варначище!» – только и услышишь. Бывало, что и поселенцы изрядно «уделывали» попавших под злую руку мужиков. В этих случаях для них два места светились – каталажка и острог.

Родники – село старинное, кондовое, растянулось почти на пять верст, огибая подковой большое пресное озеро. Два края в селе – Романовка и Голышовка. В Романовке – двухэтажные дома-крестовики с увитыми резьбой наличниками и карнизами, с крытыми тесом и железом каменными кладовыми. Здесь волость и кабаки, и церковь на крутояре – купола серебряные, а сама желтая. Под обрывом, ближе к озеру, – великое множество ключей. Водица из-под земли идет чистая, как причастье, родниковая. От этих ключей и название села. Другой край – Голышовка. Она тоже названием своим за себя рассказывает. Тут и дома, и притоны с амбарами крыты все больше ржаной соломой. Саманух щелеватых, ребятишек-голопузиков да собак – тьма-тьмущая.

Живут Родники размеренной и, на первый взгляд, ленивой жизнью. Все знакомо, все свое, привычное. Тихо. Покойно. И бураны зимние знакомы, и зной и дожди – не впервой, и работа тяжкая – подруга. Лишь плеск ключей под обрывами да шум озерной волны подтачивают покой, а веснами не дают спать.

2

Макарка проснулся, услышав отчаянные крики и матерщину. Деревенский пастух Тереха Самарин, встряхивая смоляными кудрями, просил «милостыню» у подъехавших к кабаку Сысоя Ильича и Кольки. Все знают, что писарь скупердяй, каких свет не видывал. У него и брюхо полно, а глаза все равно голодны. И юродствует пастух не взаправду, а для потехи: ватажка поселенцев у крыльца встречает его представление жеребячьим смехом.

У Терехи черные, сатанинские глаза, загнутый книзу нос и крепкая, как березовый комель, шея. Он парень – жох, из тех, кто одной рукой узлы развязывает. Лукаво косясь на поселенцев, приплясывая, идет Тереха к Сысою Ильичу и поет:

– Эй, дядя Сысой! Ты постой-ка, постой! С легкой ручки дай на полпудика мучки, пличку пшенички! Ради Троицы, пресвятой богородицы!

– Што тебе? – единственный глаз писаря загорается, как у орлана. Но сын писаря, Колька, распознав издевку, хищно выпрыгнул из коробка, подскочил к пастуху и, круто развернувшись, треснул его по уху.

– Вот ему што. Пусть не просмешничает, оборванец!

Поселенцы, дружки Терехи, все пьяные, мигом окружили Сысоя Ильича с Колькой.

– Зачем человека ударил?

– А если я те по сусалу съезжу?

– Лупи их, братва!

Дело приняло крутой оборот.

– Заворачивай коней! Айда домой! – кричит писарь. – Ну их к лешему!

Из кабака вываливаются мужики. Хмельной Иван Иванович, Оторви Голова, с Терехиным братом Гришкой поносят поселенцев на чем свет стоит:

– Ишь, анчихристы! На самого Сысоя Ильича руки подняли!

– В отсидку их!

– В каталажку!

И поселенцы сробели, попятились. Увели кровоточащего носом Тереху к берегу.

– Макарка! – закричал писаренок. – Эй, Макарка! Иди сюда! Догоним сволочей! Нахряпаем!

Но Макарка не двинулся с места.

А Троица шумит. Все бойчее ревут однорядки. Из распахнутых окошек разливается веселье то плясовой дробью, то озорными припевками.

3

Затих скандал у кабака. Спустился во двор Макарка. А из окна прохладной комнатки-боковушки, что на втором этаже, опять крик:

– Эй, ты, остолоп! Дрыхнешь, скотина! Коня давай, быстро!

Заседлал Макар тонконогого Савраску, дождался у калитки молодого хозяина, поводья в руки кинул. Колька птицей взлетел в кожаное с золотым тиснением седло, вздыбил коня, поскакал вдоль села. Это он к Бурлатовым, наверное, в гости звать.

Волостной старшина Василий Титыч Бурлатов – для Родников птица особая, купец первой гильдии. Старшинская медная бляха с изображением двуглавого орла для него только знак власти: все волостные дела вершит писарь. Живет Бурлатов в двухэтажном кирпичном доме, в самом центре села. Дом – полная чаша – окружен высоченной каменной стеной с железными иглами на хребтине. Попробуй сунься ночью: не раздерут волкодавы, так кончишь жизнь на стене. Во дворе же и кладовые, и подвалы, и разные службы.

Семья Василия Титыча маленькая: сам, супружница да дочка – остроносенькая, худенькая Сонька. Часто племянник по матери, Боренька Рогов, из города приезжает. Он – сын городского головы, офицер.

Колька, румяный детина с золотистым чубом, тоже кончил ученье в городе и, вот уже скоро год, набивает руку на отцовых делах, балует с батрачками. На службу его не берут: один у отца сынок. Колька – частый посетитель старшинской крепости: в женихи метит.

На юру, около волости, поросшая конотопом огромная ярмарочная площадь – сердцевина престольного праздника. Парни и девки водят здесь хороводы, песни поют под развеселые тальянки, пляшут до седьмого пота. Частенько веселье переходит в драки.

Макарка идет на площадь. Он видит, что туда же прогарцевал на Савраске и младший его хозяин. В легкой рессорной бричке на площадь подъехали Сонька с Боренькой.

Поставив у коновязи Савраску и собрав вокруг себя парней, Колька намеренно затевает спор.

– Любого на лопатки положу. Лишь бы опояска выдержала. Ей-богу!

Один из парней соглашается побороться.

– Давай, – говорит он. – Только на интерес. Поборешь не поборешь – четверть водки с тебя!

– Ладно, – соглашается Колька.

Собираются мужики, широким кругом окружают борцов; тут же девчонки, бабы, ребятишки. Борьба на опоясках – шитых цветным гарусом деревенских поясах – заведена в Родниках искони.

В самом начале схватки Колька грудью ударил соперника, пытаясь одним рывком покончить дело. Но парень крепок. Он ловко пружинит на ногах, вьется вокруг Кольки. Мирно ходят борцы, покряхтывают, подкарауливают друг друга. Но вот он взрыв: Колька закричал, еще раз шибанул парня грудью, согнул его и, натужившись, швырнул через себя. Все кончено. Лихо озирается победитель, встряхивает золотистым чубом.

– А ну, кто еще? Если кто поборет, ей-богу, отдам Савраску, – кивает он на привязанного поодаль коня.

– Я, – глухо говорит Макар, входя в круг.

– Ты? – Колька усмехнулся. – Ох ты лапоть-лапоток рязанский. Да я же из тебя заику сделаю!

– Знамо, поборешь. Но ты все одно спробуй, – травят парни.

– Хорошо. Пущай надевает опояску.

Макарка скинул бахилы, крепко, киргизскими узлами, завязал пояс.

– Давай, благословясь! – железные пальцы Макарки плотно легли на Колькину спину, впились. И писаренок сразу обмяк. Поселенец рванул его вверх и расстелил на земле так, что мужики ахнули:

– Убьет, паразит!

– Вот те и Савраска!

– Ай да посельга! Лихоимец!

А Макарка и сам не свой: увидел в толпе, рядом с Сонькой, незнакомую совсем, в платье городского покроя. Любашка? Он даже зажмурился. Нет, не она. Похожа очень. Такой же мальчишечий смех в глазах и черные, вразлет, брови, такой же высокой короной уложены волосы. Она встревоженно глядела на Макарку. Глаза их встретились… Так же растерянно вздрагивали Любашкины губы после встречи с поповичем. Проходила она мимо схваченного властями Макара в тот день с землистым лицом и, казалось, застонет от боли, кинется на шею. Как убивался в те дни Макарка!

– Эй, ты что, ополоумел? – Колька тыкал его кнутовищем в бок. – Савраску надо? Да?

– Брось ты… Мы же полюбовно: праздник для всех. Не серчай. Сам ведь пожелал!

Парни начали расходиться. Боренька Рогов окликнул Кольку, а Макар присел на полянку, к мужикам. Терешка Самарин, разглаживая припухшее ухо, несердито спрашивал:

– Ну что? Отдает коня? Жди. Отдаст на лето, только не на это.

– Я и не прошу.

– И просил бы, так тоже получил.

– Черт с ним! – миролюбиво ухмылялся Макарка. – Хватит и того, что тряпнул я его, чуть сапоги с ног не спали!

– Это ты умеешь! – засмеялся Тереха.

– Давай-ка поедем на рыбалку. Подальше от греха.

– Поедем.

Он всегда такой, родниковский пастух. И другу, и недругу правду в глаза режет. И если кто супротив говорить станет умное – слушает, если дурь да кривду – в драку полезет. Сильно ершистый. Из деревенских парней он, пожалуй, единственный хороший Макаркин друг: не умеет быстро заводить дружбу поселенец.

Терехин домишко спрятался в тополях на самом краю деревни. Достаток не идет к Самариным, как они ни бьются. То корова подохнет, то кобыла захолостеет, то еще какая-нибудь беда на двор прет. И выгнать ее со двора Самарины не умеют.

– Не наша планида, видно, – подаивая жиденькую бороденку, говорит отец Терехи, Ефим. – Все прахом идет!

Парни – Тереха, старший, и Гришка, младший, – подросли. Терехе пришла пора уже и семьей обзаводиться, но не на что пока даже и картуз купить. Ходит он в пестрядинных штанах, в такой же рубахе и босиком. Сапоги надевает только по большим праздникам.

Любит Тереха петь. И песни поет такие, каких в деревне не слыхивали. Спросят: «Где выучил?», а он махнет рукой на степь: «Там». И все.

Однажды Макарка поил лошадей поздно вечером и услышал его пение:

 
Истомилась ива, изгорюнилась,
Слезы льет на сухую траву.
Что ты, девонька, призадумалась,
Аль дурную пустили молву?
 

Подошел сзади, присел, спросил:

– Можно послушать?

Терешка недоуменно глянул на него, хмыкнул:

– Слушай. Жалко, что ли?

Деревенские парни, сибиряки, сторонились обычно посельги. А Терешка – простецкий. Он даже внимания никакого не обращал на то, что дружок его – посельга. Он все вопросы Макарке задает, да такие, на которые Макарка никак не может ответить.

– Все люди братья, батюшка бает! Так? Ага?

– Так.

– Значит, я царю брат буду? Ага?

И хохочет над Макаркой!

– Ничего ты не знаешь. Не кряхти отвечать.

Они часто бывают на берегу огромного, с теплыми желтыми песками Родниковского озера, даже зимними вечерами выходят на крутояры. Летом уезжают на лодках в камыши, ловят на горбунца красноперых, литых окуней.

4

В толкотне да сумятице незаметно подкралась ночь. Потухли макушки церковных куполов. Закатился престольный праздник. Только песни жили еще в потемках, гомонили кое-где у палисадников подвыпившие парни, визжали девки.

Макарка с Терехой поставили сети, тихо гребли к пристани. После продолжительного молчания Тереха заговорил:

– Слушай меня, друг! Решился я. Кончу писаря и Кольку заодно… Вот.

– Ты что, сдурел?

– Нет. Не сдурел. Обиды снести не могу… За что он меня ударил, этот недоделок, а? А третьего году голод был… Поленька у нас совсем еще маленькая была, хворала… Так он, писарь этот одноглазый, как над нами измывался!

…Тоже после Троицы полыхнуло тогда на Родники жаром из казахских степей. Дни стояли в сером мареве, по дорогам пылили вихри. Лишь один раз за все лето собралась над Родниками туча, да и ту завалил ветер. Посевы засохли. Трещали, ломаясь под ногами, умирающие от зноя пшеничные и ржаные стебли. Горевали мужики, воем выли бабы. Несколько раз село выходило на молебны. Образ троеручной богородицы выносили в поля.

– Разгневался, видно, господь за грехи наши тяжкие!

У Ефима Самарина хлебушко в тот год кончился до первого снегопада.

– Иди, старик, к писарю, авось не откажет, – просила мать. – Последнюю ведь квашню замешала.

Но старик молчал.

– Дай, тятя, я схожу, – вызвался Тереха. – Скажу, что хвораешь, недвижим. Неужто не даст?

Помнит Тереха писареву кухню на нижнем этаже.

– Тебе чего? – дебелая Улитушка, верная привратница, кухарка и страж, подозрительно оглядела парня.

– Мне? Сысоя Ильича. Вызывал чтой-то! – схитрил Тереха.

– Они еще почивают. Подожди немного, – Улитушка застучала ножом, кроша дымящуюся баранину. Но тут же, откуда-то сверху, дернули нетерпеливо колокольчик.

– Встали. Скоро кофей пить будут.

– Много их там?

– Сам да Коленька. Вот и все.

– А Дунька где?

– Дрыхнет еще, наверное! Они не связываются с придурковатой.

Немного погодя кухарка с подносом ушла наверх по винтовой лестнице, а, вернувшись, объявила:

– Заходи.

В большой светлой горнице за круглым столом сидели Сысой Ильич и Колька. Ковер – во весь пол. Изразцовая печка дышит жаром.

– Здорово, паренек! – ответил писарь на Терехин поклон. – Зачем пожаловал?

– Муки бы нам малость, – сказал Тереха.

– Муки? А ты кто такой?

– Самарин я. Пастуха вашего, что на отгоне работает, сын. Отец хворый лежит. Перекусить нечего.

– Мы Ефиму Самарину не должны.

– Ясно, что не должны. Взаймы просим. На прок отработаем.

– На прок? А какой же мне в этом прок?

– Выручите, Сысой Ильич, кушать ведь нам тоже охота.

– Кушать охота? – в разговор вступился Колька. – На! Поешь! – сунул Терехе жареную гусиную лытку, засмеялся. Тереха лупанул по Колькиной руке резко и сильно. Лытка покатилась на ковер.

…Белые клубы тумана нависали над камышами, сизой пеленой застлали поверхность воды. Одиноко прокричала где-то над степью птица-полуночник: «Спать-пора-спать-пора!»

– Ну и дали они тебе хлеба? – спросил Макар.

– Дали по шее. Выпинали из дому да еще у входа в калитку пару оплеух кинули, а потом отцу нажаловались… Всю вину на меня сперли… Так мы на лебеде да на ягодах болотных и жили. Пухли. А они, стервы, вино заморское попивали… Вот как… Терпение лопается.

Тихо причалили к берегу, вслушиваясь в звонкую тишину, пошли по затихающим Родникам. Окна писарева дома ярко светились тридцатилинейными лампами-молниями. Целый десяток коней под седлами и в упряжках стояли у коновязи. В доме гудела компания.

– Собралась вся свора, – басил Тереха. – Рыжая пегую далеко видит. Вот бы им.

В руке Терехи поблескивал кривой сапожный ножик.

– Нет, этим, Терешка, ничего не взять. Я пробовал, – отговаривает Макар. – Одного добьешься – на каторгу упекут… И боляну свою, Марфушку, навеки потеряешь.

– Да что же делать-то, в душу мать? – ругался Тереха.

– Тут другое надо, – продолжал поселенец. – Надо думать… Шел со мной в этапе, когда до Казани пехом гнали, один политический. Крестьяне и рабочие, говорил, власть в свои руки возьмут.

– Дурак ты, Макарша! Да разве без этого возьмешь? – покрутил Тереха ножом.

– Оружие нужно будет, когда весь народ встанет. А врозь, по одному – передавят!

Тревожно заухала в камышах выпь. На самом краю Голышовки, почти за озером, прогорланил первый петух. Когда влезли на сеновал и улеглись на волглую свежескошенную траву, благоухавшую всеми запахами сорокатравья, Макарка разоткровенничался.

– Девку сегодня ненашенскую видел. На Любашку мою похожа, не развод божий. И такая тоска навалилась, хоть башкой об стенку.

– Где видел?

– Там, на полянке, когда боролись.

– А-а-а. Это учительница.

– Может, родня какая Любашке? Поговорить бы…

– Сходи. В лоб не ударит.

– Кто ее знает. Они ведь не наш брат.

5

Каждую зиму берет Оторви Голова у писаря то хлеб, то солому на корм, то из упряжи что-нибудь. И все взаймы. Приходится дочери Марфушке летом вставать чуть свет, работать за долги на писаревых пашнях, доить коров на дальних выпасах, вязать туже снопы на страдных загонах. Каждое утро кричит мачеха на Марфушку:

– Вставай скореича! Дрыхнешь, кобыла ногайская! Нет на тебя погибели!

И плачет девчонка от этих мачехиных слов, убегая в пригон. Горький хлеб есть приходится. Но сегодня солнце уже высоко поднялось над Родниками, согнало росу быстренько, и парит белое марево над степью, а она спит… У Ивана Ивановича третий день нарывает рука, горячий пот льется с висков. Он стонет тихохонько на старой кошме в сенцах, шипит на мачеху:

– Не шоркайся ты, не шуми, дай девке выспаться!

Солнечный луч полоснул через дырявый ставень по полу, заплясал на Марфушкиных ресницах. Она испуганно вздрогнула, вскочила, надернув старую юбчонку поверх холстяной нижней рубахи, обулась.

– Что это, мамонька, никак светло, а вы не будите?

– Спи, если охота, ишо. Не пойдешь сегодня к Сутягиным. Хватит, поробила.

– На свою пашню поедем?

– И на свою не поедем.

– А куда же?

– Писарь велел в школу тебя посылать. К учительше, сторожихой. По червонцу в год жалование.

– Ой, боюсь, мамонька… Дунька писарева говорила: за политику учительшу-то к нам прислали.

– За что?

– За политику. Политики, они вроде бойщика Егорки, кровь свежую пьют. Не скотскую, человечью. Бога не признают, царя скинуть грозятся.

– Не боись. Раз Сысой Ильич место охлопотал, значит, надо. Заботится он, Сысой-то Ильич, приглянулась ты ему!

– Ой, мамонька! Что ты говоришь?!

– Не мели, пустомеля! – прикрикивает на женку из сенок Иван Иванович. – А то я те язык-то выхолощу!

Писарь – старый вдовец, одноглазый, с толстыми губами и желтой лысиной. А Марфушка – светленькая, семнадцатилетняя девчонка, на выданье. У нее белые, как лен, волосы, вьющиеся на висках, и глаза в пушистых ресницах. Даже ситцевое платье – все богатство Марфуши – красит ее. По хорошему времени пора бы уже и выдать Марфушку замуж. Но женихи выбирают богатых, а в избе у Оторви Головы много только клопов. Окна онучами завешены. Кто же к таким бедолагам свататься пойдет? Какой-нибудь нищий разве?

…Марфушка долго собиралась к учительнице. Тщательно умылась, переплела косу, надела платье и сбегала к берегу, постояла на плотцах, глядясь в воду, – ничего вроде.

Вот и школа. «Училище», как называют ее родниковцы, – небольшой, лохматый от торчащего из пазов мха, домик. Построили его недавно всей волостью недалеко от церкви, среди тонких, веселых берез. Привезли из города учительницу.

Марфушка боится какого-то конфуза. «Неловко все же, – думает она. – Что буду говорить учительнице… Вот, скажет, еще помощница выискалася, и прогонит…»

Робея, переступает школьный порог.

– Здорово живешь, барышня!

– Здравствуй!

– А я – Марфуша. В сторожихи к вам. Сысой Ильич послал!

Учительница с любопытством разглядывает Марфушу. Косой глубокий шрам на левом запястье: наверное, серпом порезала; раздавленные работой большие руки. А глаза смелые и доверчивые. Молоденькая, но перенесла в жизни немало, сразу видно.

– Садись, Марфуша! Меня зовут Александра Павловна. Это для учеников. А ты можешь звать просто Саня.

Она достает конфеты, подходит к печке и раздувает маленьким сапожком самовар. Глаза улыбаются.

– Чай пить будем.

– Не… не будем… мы только что отобедали, – краснеет Марфуша, боясь глядеть на конфеты. А сама подумывает: «Соврала Дунька, недотепа придурошная». Боязнь помаленьку гаснет. Она подсаживается к столу.

– А я думала, Александра Павловна, что ты политическая.

– Это, значит, какая?

– Ну, кровь свежую любишь и царя скинуть хочешь.

– И кто это тебе наговорил?

– Писарева дочь.

Учительница рассмеялась.

– Глупенькая ты. Это писарь, наверное, кровь-то чужую пьет… Приходи завтра, школу мыть станем.

– И ты тоже?

– И я.

– Ой ли?

– Не веришь? Вот смотри, я уже и воды с утра наносила, и известку развела.

– Зачем? Я же сама могла бы.

– Ничего. Тебе будет легче. И с работой быстрее управимся.

Чай у Александры Павловны показался куда слаще домашнего, и Марфуша справилась с тремя стаканами.

6

На другой день, едва развиднело, начали они обихаживать школьный класс. Белили стены, мыли окна и потолки, расставляли густо покрашенные черной краской парты.

– Можно? – вдруг услышали голос.

– Заходите! – ответила Александра Павловна.

– Это тятенька мой. Зачем ты? – смутилась Марфуша.

– А и сам не знаю, дочка! Спокою никакого нету. Будто дьявол в руке ворочается. Глаз не сомкнул всю ночь.

– Что у вас? – подошла учительница.

– Змеевик, бабка Фекла определила. Надысь пошептала что-то, полегче стало. Видно, заговорила… А вчера пришел к ней, – Иван Иванович качал руку, как младенца, – она и говорит: ничо не сделать, отболит совсем!

– А ну, покажите… Бабка сказала, а вы поверили? Да? Эх вы!

Она увела Ивана Ивановича в свою комнатку, промыла набрякшую ладонь теплой водой, наложила пластырь.

– И ты думаешь, касаточка, полегчает?

– Идите сейчас домой, вот порошок этот выпейте и спать. Думаю, что полегчает!

Марфуша вздохнула:

– Дай бог! Чисто измучился тятенька!

Весь день било в зеленые школьные окошки солнце. Дымилась от жары степь. Под вечер, когда улегся зной, Александра Павловна и Марфуша закончили работу: побелили класс, светелку учительницы, выскоблили до желтизны полы. Потом, искупавшись в мягкой, как щелок, озерной воде, поставили самовар.

– Вот и готово наше училище, – улыбалась Александра Павловна.

– А ученики где? Они, поди, после страды только в школу-то ходить станут? Сейчас никто не пустит.

– Пусть после страды. Подождем.

– Все лето в Родниках жить будешь?

– А куда же мне еще?

На крыльце загремели шаги.

– Матушка ты моя, касатушка! – на пороге появился Оторви Голова.

– Что случилось, Иван Иванович?

– Пошел от вас, лег в сенцах, уснул. И вижу во сне, будто собачонка соседская ладошку мою лижет. И так мне легко стало. Проснулся, а рука-то мокрая и боли нету.

– Очень хорошо.

– Шибко. Уважила. Дай тебе бог здоровья. Не знаю, как и благодарить. Вот! – Оторви Голова припечатал здоровой рукой на столешницу серебряный полтинник.

– Садитесь, Иван Иванович! – дрогнул учительницын голос. – Поговорим. Чайку попьем. Нравится мне народ в Родниках, работящий, открытый.

– Да так ничего, славный народишко, пока терезвый. А если нажрутся, то и богородицу по шапке.

– Неужели такие есть?

– Ой, господи! Да неужто нету. Вон хоть Макарку-поселенца возьми. Он грит, бога-то для дураков выдумали!

Александра Павловна взглянула на полтинник, сдвинутый к краю стола.

– А как живут мужики?

– Кто как. – Оторви Голова поглядел на полтинник. – Одни по концам, другие по середке. Мужик он и есть мужик. Сколько бы ни прыгал, все равно в хомут попадает. Копайся в земле, богу молись.

Оторви Голова, боясь незнакомого человека и стесняясь молоденькой дочки, говорил неправду. Не ахти каким религиозным был он сам. Загибал о боге такое, что уши вянули. Но царя чтил.

– А Макарка этот, он что, вор или пьяница? – спрашивала учительница.

– Не скажу. Работящий парень и себя хорошо блюдет. Только ишь как про бога-то поговаривает!

– Вероотступник чистый! – поддержала отца Марфуша.

– И бедняк тоже?

– А то что, богач, что ли? – Иван Иванович еще раз взглянул на полтинник и, будто вспомнив что-то, встал. – Ну ладно. Сидят-сидят, да и ходят. Благодарствую, Александра Павловна. Пойду.

– Погодите, Иван Иванович! – испугалась учительница. – Возьмите ваш полтинник.

– Да что вы?

– Возьмите, если не хотите меня обидеть. Не могу я. Ну, уважьте и вы меня. Пожалуйста!

Она вся зарделась, неловко сунула в руку Оторви Головы монету, подтолкнула его к двери.

«Вот оно как, значится, «не могу», – шептал, возвращаясь домой, Иван Иванович Оторви Голова. Заячья губа его счастливо топырилась, в потной ладони отсырела последняя деньга.

7

Парни и девки ходят на вечерки к бойкой блудной солдатке Таньке Двоеданке. Танька – баба с соображением. Она собирает с головы по гривне, «на керосин», и открывает свою просторную горницу. «Двоеданкой» ее прозвали в Родниках совсем не из-за принадлежности к староверам, платившим когда-то царю две дани, а по причине Танькиной страсти иметь двух, а то и трех постоянных любовников. Летом, после Троицы, гульбище идет на полянке, возле завозни, где лежат два старых тополя. Здесь и находят себе родниковские парни зазноб, здесь и начинается любовь. Залихватски ревут у Двоеданкиной избенки однорядки, плещутся малиновые мотивы, платят хозяйке радостью.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю