Текст книги "Подземные ручьи (сборник)"
Автор книги: Михаил Кузмин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 45 страниц)
– Кто тут есть? – окликнул Орсини с порога, – тут синьора забыла зонтик; не видали ли?
За занавеской зашептались; потом Паска, трепаная, без платка и лифа, поправляя на ходу грязную юбку, загорелая, худая и, несмотря на свою молодость, до страшного старая, молча показала на стоявший в углу зонтик, белый кружевной, с неопределенным желтоватым рисунком наверху, с белой ручкой. Из-за занавески мужской голос крикнул; «Паска, а Паска? ты скоро? ушли они?»
– Сейчас, – хрипло ответила женщина и, подойдя к обломку зеркала на стене, сунула в трепаные волосы красную гвоздику, забытую Орсини. Они были почти единственные в театре, следившие с полным вниманием за излияниями Изольды Брангэне и почти не заметившими, как вошел король в ложу против сцены и, неловко поклонившись встретившей его приветственными криками публике, опустился на стул у самого барьера со скучающим и деловым видом, маленький, усатый и большеголовый, с сентиментальным и жестким лицом. Несмотря на действие, в зале было полное освещение; дамы в ложах, декольтированные и в колье, сидели почти спиной к сцене, переговариваясь и улыбаясь; и кавалеры с бутоньерками, скучные и корректные, делали визиты из ложи в ложу. Подавали мороженое, и пожилые господа, сидевшие в глубине лож, читали, держа развернутыми, газеты. Ваня, сидя между Штрупом и Орсини, не слышал шепота и шума вокруг, весь поглощенный мыслью об Изольде, которой чудились рожки охоты в шелесте листьев.
– Вот апофеоз любви! Без ночи и смерти это была бы величайшая песнь страсти, и сами очертания мелодии и всей сцены как ритуальны, как подобны гимнам! – говорил Уго совсем побледневшему Ване. Штруп, не оборачиваясь, смотрел в бинокль на ложу против них, где сидели тесно друг к другу белокурый художник и небольшая женщина с ярко-черными волнистыми волосами, стоячими белесоватыми огромными глазами на бледном, не нарумяненном лице, с густо красным большим ртом, в ярко-желтом, вышитом золотом платье, заметная, претенциозная и с подбородком вульгарным и решительным до безумия. И Ваня машинально слушал рассказы о похождениях этой Вероники Чибо, где сплетались разные имена мужчин и женщин, погибших через нее.
– Она – полнейшая негодяйка, – доносился голос Уго, – тип XVI века.
– О! слишком шикарно для нее; просто – поганая баба, – и самые грубые названия слышались из уст корректных кавалеров, глядевших с желанием на это желтое платье и русалочные развратные глаза на бледном лице. Когда Ване приходилось обращаться с простейшими вопросами к Штрупу, он краснел, улыбаясь, и было впечатление, будто говоришь только что помирившись после бурной ссоры или с выздоравливающим после долгой болезни.
– Я все думаю о Тристане и Изольде, – говорил Ваня, идя с Орсини по коридору.
– Ведь вот идеальнейшее изображение любви, апофеоз страсти, но ведь если смотреть на внешнюю сторону и на конец истории, в сущности, не то же ли самое, что мы застали в таверне на Джуого?
– Я не совсем понимаю, что вы хотите сказать? Вас смущает самое присутствие плотского соединенья?
– Нет, но во всяком реальном поступке есть смешное и уничижающее; ну ведь приходилось же Изольде и Тристану расстегивать и снимать свое платье, а ведь плащи и брюки были и тогда так же мало поэтичны, как у нас пиджаки?
– О! какие мысли! Это забавно! – рассмеялся Орсини, удивленно глядя на Ваню.
– Это же всегда так бывает; я не понимаю, чего вы хотите?
– Раз голая сущность – одна и та же, не все ли равно, как к ней дойти, – ростом ли мировой любви, животным ли порывом?
– Что с вами? Я не узнаю друга каноника Морти. Разумеется, факт и голая сущность не важны, а важно отношение к ним – и самый возмутительный факт, самое невероятное положение может оправдаться и очиститься отношением к нему, – проговорил Орсини серьезно и почти поучительно.
– Может, это и правда, несмотря на свою наставительность, – заметил Ваня улыбаясь и, севши рядом со Штрупом, внимательно посмотрел на него сбоку. Они приехали несколько рано на вокзал провожать m-me Монье, уезжавшую в Бретань, чтобы провести недели две перед Парижем. На бледно-желтом небе белели шары электрических фонарей, раздавались крики: «pronti, partenza», суетились пассажиры на более ранние поезда, и из буфета беспрестанно доносились требования и звяк ложечек. Они пили кофе в ожидании поезда; букет роз gloire de Dijon лежал на развернутом «Фигаро» рядом с перчатками m-me Монье, сидевшей в платье маисового цвета с бледно-желтыми лентами, и кавалеры острили над только что вычитанными политическими новостями, – как у соседнего стола показалась Вероника Чибо в дорожном платье с опущенной зеленой вуалью, художник с портпледом и за ними носильщик с вещами.
Смотрите, они уезжают! Он окончательно погибнет! – сказал Уго, поздоровавшись с художником и отходя к своей компании.
– Куда они едут? Разве он ничего не видит? Подлая, подлая! Чибо подняла вуаль, бледная и вызывающая, молча показала носильщику место, куда поставить вещи, и положила руку на рукав своего спутника, будто беря его в свое владение.
– Смотрите, – Блонская; как она узнала? Я не завидую ей и Чибо, – шептала m-me Монье, меж тем как другая женщина, вся в сером, быстро шла к сидевшему спиной и не видевшему ее художнику и неподвижно уставившейся русалочными глазами его спутнице. Подойдя, она заговорила тихо по-русски:
– Сережа, зачем и куда вы едете? И почему это – тайна для меня, для всех нас? Разве вы не друг всем нам? Все равно я знаю, и знаю, что это – ваша погибель! Может быть, я сама виновата и могу что-нибудь поправить?
– Что же тут поправлять? Чибо смотрела неподвижно, прямо в упор на Блонскую, будто не видя ее, слепая.
– Может быть, вас удержит, если я выйду за вас замуж? Что я люблю вас, вы знаете.
– Нет, нет, я ничего не хочу! – отрывисто и грубо, будто боясь уступить, отвечал тот.
– Неужели ничто не может тут помочь? неужели это – бесповоротно?
– Может быть. Многое случается слишком поздно.
– Сережа, опомнитесь! Вернемся, ведь вы погибнете, не только как художник, но и вообще.
– Что тут говорить? Поздно поправлять, и потом я так хочу! – вдруг почти крикнул художник. Чибо перевела глаза на него.
– Нет, вы так не хотите, – говорила Блонская.
– Что же, я сам не знаю, чего я хочу?
– Не знаете. И какой вы мальчик, Сережа! Чибо поднялась вслед за носильщиком, понесшим чемодан, и неслышно обратилась к своему спутнику; тот встал, надевая пальто, не отвечая Блонской.
– Итак, Сережа, Сережа, вы все-таки уезжаете? M-me Монье, шумно щебеча, прощалась со своими друзьями и уже кивая рыжей головой из-за букета роз gloire de Dijon из купе. Возвращаясь, они видели, как Блонская быстро шла пешком, вся в сером, опираясь на зонтик.
– Мы будто были на похоронах, – заметил Ваня.
– Есть люди, которые ежеминутно будто на своих собственных, – ответил, не глядя на Ваню, Штруп.
– Когда художник погибает, это бывает очень тяжело.
– Есть люди, художники жизни; их гибель не менее тяжела.
– И есть вещи, которые бывает иногда слишком поздно делать, – добавил Ваня.
– Да, есть вещи, которые бывает иногда слишком поздно делать, – повторил Штруп. Они вошли в низенькую каморку, освещаемую только открытою дверью, где сидел, наклонившись над ботинком, старый сапожник с круглыми, как на картинках Доу, очками. Было прохладно после уличного солнца, пахло кожей и жасмином, несколько веток которого стояло в бутылке совсем под потолком на верхней полке шкафа с сапогами; подмастерье смотрел на каноника, сидевшего расставя ноги и отиравшего пот красным фуляром, и старый Джузеппе говорил певуче и добродушно: – Я – что? Я – бедный ремесленник, господа, но есть артисты, артисты! О, это не так просто сшить сапог по правилам искусства; нужно знать, изучить ногу, на которую шьешь, нужно знать, где кость шире, где уже, где мозоли, где подъем выше, чем следует. Ведь нет ни одной ноги у человека как у другого, и нужно быть неучем, чтобы думать, что вот сапог и сапог, и для всех ног он подходит, а есть, ах, какие ноги, синьоры! И все они должны ходить. Господь Бог создал обязательным для ноги только иметь пять пальцев да пятку, а все другое одинаково справедливо, понимаете? Да, если у кого и шесть и четыре пальца, так Господь Бог же наделил его такими ногами и ходить ему нужно, как и другим, и вот это сапожный мастер и должен знать и сделать возможным. Каноник громко глотал кьянти из большого стакана и сгонял мух, все садившихся ему на лоб, покрытый каплями пота, своей широкополой черной шляпой; подмастерье продолжал на него смотреть, и речь Джузеппе равномерно и певуче звучала, нагоняя сон. Когда они проходили соборную площадь, чтобы пройти в ресторан Джотто, посещаемый духовенством, они встретили старого графа Гидетти, нарумяненного, в парике, шедшего почти опираясь на двух молоденьких девушек скромного, почти степенного вида. Ваня вспомнил рассказы про этого полуразвалившегося старика, про его так называемых «племянниц», про возбужденья, которых требовали притупленные чувства этого старого развратника с мертвенным накрашенным лицом и блиставшими УМОМ и остроумием живыми глазами; он вспомнил его разговоры, где из шамкающего рта вылетали парадоксы, остроты и рассказы, все более и более теряющиеся в наше время, и ему слышался голос Джузеппе, говоривший: «Да, если у кого и шесть и четыре пальца, так Господь Бог же наделил его такими ногами и ходить ему нужно, как и другим».
– Камни, стены краснели, когда велся процесс графа, – говорил Мори, проходя налево в комнату, наполненную черными фигурами духовных и немногими посетителями из мирян, – желавших по пятницам есть постное. Пожилая англичанка с безбородым юношей говорила с сильным акцентом по-французски: – Мы, обращенные, мы больше любим, более сознательно понимаем всю красоту и прелесть католицизма, его обрядов, его догматов, его дисциплины.
– Бедная женщина, – пояснял каноник, кладя шляпу на деревянный диван рядом с собою, – богатой, хорошей семьи – и вот ходит по урокам, нуждается, так как узнала истинную веру и все от нее отшатнулись.
– Risotto! три порции!
– Нас было больше 300 человек, когда мы шли из Понтасьевэ, паломников к Аннуциате всегда достаточно. «Св. Георгий с ним да с Михаилом Архангелом да со святой Девой, с такими покровителями можно ничего не страшиться в жизни!» – терялся в общем шуме акцент англичанки.
– Он был родом из Вифинии; Вифиния – Швейцария Малой Азии с зеленеющими горами, горными речками, пастбищами, и он был пастухом раньше, чем его взял к себе Адриан; он сопровождал императора в его путешествии, во время одного из которых он и умер в Египте. Носились смутные слухи, что он сам утопился в Ниле, как жертва богам за жизнь своего покровителя, другие утверждали, что он утонул, спасая Адриана во время купанья. В час его смерти астрономы открыли новую звезду на небе; его смерть, окруженная таинственным ореолом, его, оживившая уже приходившее в застой искусство, необыкновенная красота действовали не только на придворную среду, – и неутешный император, желая почтить своего любимца, причислил его к лику богов, учреждая игры, возводя палестры и храмы в его честь, и прорицалища, где на первых порах он сам писал ответы старинными стихами. Но было бы ошибкой думать, что новый культ был распространен насильно, только в кружке царедворцев, был официален и пал вместе с его основателем. Мы встречаем гораздо позднее, несколькими почти столетиями, общины в честь Дианы и Антиноя, где целью было – погребение на средства общины ее членов, трапезы в складчину и скромные богослужения. Члены этих общин – прототипов первых христианских – были люди из беднейшего класса, и до нас дошел полный устав подобного учреждения. Так, с течением времени божественность императорского любимца приобретает характер загробного, ночного божества, популярного среди бедняков, не получившего распространение как культ Митры, но как одно из сильнейших течений обожествленного человека. Каноник закрыл тетрадку и, посмотрев на Ваню поверх очков, заметил:
– Нравственность языческих императоров нас не касается, мое дитя, но не могу от вас скрыть, что отношение Адриана к Антиною было, конечно, далеко не отеческой любви.
– Отчего вы вздумали писать об Антиное? – равнодушно спрашивал Ваня, Думая совсем о другом и не глядя на каноника.
– Я прочитал вам написанное сегодня утром, а я вообще пишу о римских цезарях. Ване стало смешно, что каноник пишет о жизни Тиберия на Капри, и он, не удержавшись, спросил:
– Вы писали и о Тиберии, cher pere?
– Несомненно.
– И об его жизни на Капри, помните, как она описана у Светония? Мори, задетый, с жаром заговорил:
– Ужасно, вы правы, друг мой! Это ужасно, и из этого падения, из этой клоаки, только христианство, святое учение, могло вывести человеческий род!
– К императору Адриану вы относитесь более сдержанно?
– Это большая разница, друг мой, здесь есть нечто возвышенное, хотя, конечно, это страшное заблуждение чувств, бороться с которым не всегда могли даже люди, просвещенные крещением.
– Но, в сущности, в каждый данный момент не одно ли это и то же?
– Вы в страшном заблуждении, мой сын. В каждом поступке важно отношение к нему, его цель, а также причины, его породившие; самые поступки суть механические движения нашего тела, неспособные оскорбить никого, тем более Господа Бога.
– И он снова открыл тетрадку на месте, заложенном его толстым большим пальцем. Они шли по крайней правой дороге Caseine, где сквозь Деревья виднелись луга с фермами и за ними невысокие горы; миновав ресторан, пустынный в это время дня, они подвигались по все более принимавшей сельский вид местности. Сторожа со светлыми пуговицами изредка сидели на скамейках, и вдали бегали мальчики в рясках под надзором толстого аббата.
– Я вам так благодарен, что вы согласились прийти сюда, – говорил Штруп, садясь на скамью.
– Если мы будем говорить, то лучше ходя, так я скорее понимаю, – заметил Ваня.
– Отлично. И они стали ходить, то останавливаясь, то снова двигаясь между деревьями.
– За что же вы лишили меня вашей дружбы, вашего расположения? Вы подозревали меня виновным в смерти Иды Гольберг? – Нет.
– За что же? Ответьте откровенно.
– Отвечу откровенно: за вашу историю с Федором.
– Вы думаете?
– Я знаю то, что есть, и вы не будете же отпираться.
– Конечно.
– Теперь, может быть, я отнесся бы совсем иначе, но тогда я многого не знал, ни о чем не думал, и мне было очень тяжело, потому что, признаюсь, мне казалось, что я вас теряю безвозвратно и вместе с вами всякий путь к красоте жизни. Они, сделавши круг вокруг лужайки, опять шли по той же дорожке, и дети вдали, играя мячом, громко, но далеко смеялись.
– Завтра я должен ехать, в таком случае, в Бари, но я могу остаться; это зависит теперь от вас: если будет «нет», напишите – «поезжайте»: если – «да» – «оставайтесь».
– Какое «нет», какое «да»? – спрашивал Ваня.
– Вы хотите, чтобы я вам сказал словами?
– Нет, нет, не надо, я понимаю; только зачем это?
– Теперь это так стало необходимым. Я буду ждать до
– Я отвечу во всяком случае.
– Еще одно усилие, и у вас вырастут крылья, я их уже вижу.
– Может быть, только это очень тяжело, когда они растут, – молвил Ваня, усмехаясь. Они поздно засиделись на балконе, и Ваня с удивлением замечал, что он внимательно и беспечно слушает Уго, будто не завтра ему нужно было давать ответ Штрупу. Была какая-то приятность в этой неопределенности положения, чувств, отношений, какая-то легкость и безнадежность. Уго с жаром продолжал:
– Она еще не имеет названия. Первая картина: серое море, скалы, зовущее вдаль золотистое небо, аргонавты в поисках золотого руна, – все, пугающее в своей новизне и небывалости и где вдруг узнаешь древнейшую любовь и отчизну. Второе – Прометей, прикованный и наказанный: «Никто не может безнаказанно прозреть тайны природы, не нарушая ее законов, и только отцеубийца и кровосмеситель отгадает загадку Сфинкса!» Является Пазифая, слепая от страсти к быку, ужасная и пророческая: «Я не вижу ни пестроты нестройной жизни, ни стройной жизни, ни стройности вещих сновидений». Все в ужасе. Тогда третье: на блаженных лужайках сцены из «Метаморфоз», где боги принимали всякий вид для любви, падает Икар, падает фаэтон, Ганимед говорит: «Бедные братья, только я из взлетевших на небо остался там, потому что вас влекли к солнцу гордость и детские игрушки, а меня взяла шумящая любовь, непостижимая смертным». Цветы, пророчески огромные, огненные, зацветают; птицы и животные ходят попарно и в трепещущем розовом тумане виднеются из индийских «manuels erotiques» 48 образцов человеческих соединений. И все начинает вращаться двойным вращением, каждое в своей сфере, и все большим кругом, все быстрее и быстрее, пока все очертания не сольются и вся движущаяся масса не оформливается и не замирает в стоящей над сверкающим морем и безлесными, желтыми и под нестерпимым солнцем скалами огромной лучезарной фигуре Зевса-Диониса-Гелиоса! Он встал, после бессонной ночи, измученный и с головной болью, и, нарочно медленно одевшись и умывшись, не открывая жалюзи, у стола, где стоял стакан с цветами, написал, не торопясь: «Уезжайте»; подумав, он с тем же, еще не вполне проснувшимся лицом приписал: «Я еду с вами» и открыл окно на улицу, залитую ярким солнцем.
Ванина родинка
Глава первая
Не было ничего удивительного в том, что у Вани Рассудина на правой руке, там, где она закругляется, переходя в плечо, – была родинка в виде треугольника, или в виде сердца, если читателю так кажется поэтичнее. Не было ничего удивительного, потому что у кого же их нет, хотя и не на плече и не в виде сердца? – не было ничего удивительного и в том, что эту родинку никто не видел, а кто видел, то не обращал особенного внимания. Несколько удивительно было то, что в это утро, стоя у раскрытого, но занавешенного кисеею окна, сам Ваня смотрел не на двор и цветущую сирень за ним, не на синее летнее небо, не на бегающего Нерона, – а на свою руку, скосив глаза и спустив рукав рубашки. Положим, рука была очень милая, по-отрочески почти тонкая, но круглая, от раннего солнца и родинки казавшаяся белой и розоватой, – но что же смотреть четверть часа на свою собственную руку? Тем не менее это созерцание, очевидно, очень занимало мальчика, так как на стук в дверь он лениво и неохотно надел спущенный рукав и, изобразив на своем круглом, несколько курносом лице неудовольствие, поспешно пошел умываться.
Стук в дверь означал, что дядя Эспер Петрович уже вышел в столовую и принялся за «Новое время», что пробило половина девятого и что в этом доме никакие мечтания и созерцания, хотя бы самые невинные, не должны были нарушать раз установленного порядка.
Вероятно, у Вани был более томный вид, чем полагалось укладом дядиного житья, потому что Эспер Петрович, глянув из-за газеты своими серыми, несколько мутными глазами, спросил у племянника:
– Ты хорошо спал, мальчик? ты что-то бледен.
Будто в опровержение слов говорящего, до ушей покраснев, Ваня ответил:
– Хорошо, тебе так показалось.
– Если тебя что беспокоит, откройся: ты знаешь, я не имею предрассудков.
– Я это знаю, но мне нечего особенного сообщать тебе.
– Тем лучше, – ответил дядя, – нужно избегать экстренностей.
Мальчик промолчал, но не мог дождаться конца чаепития и ухода дяди в кабинет: ему казалось, что и Петр мешкает с булками; и казачок Андрюша недостаточно проворно наливает и разносит чай; и что он стучит сапогами и задевает за стулья больше, нежели всегда; и что газета заключает в себе двойное количество телеграмм, хроник, покойников и фельетонов; и что жует Эспер Петрович медленнее обычного, – хотя все происходило в этой светлой столовой, похожей на кают-компанию, как вчера, как третьего дня, как неделю назад. Не знал он, как пробыть за книгами, как просидеть завтрак (о, длинный, несносный, постылый завтрак!), пока стрелка не покажет, наконец, желанные три часа.
Мы по привычке и для скорости называем своего героя мальчиком, на самом же деле это был уже молодой человек восемнадцати лет, несколько тонкий, белокурый и розовый, – но когда он, смотря в зеркало, прошептал: «она меня любит», улыбнулся и поцеловал собственное отражение, – конечно, это был мальчик, только мальчик. Он прошептал: «она меня любит» и снова, скосив глаза, посмотрел на плечо, будто под тканью белой блузы была видна та родинка, от которой рука кажется еще белее и розовее.
Глава вторая
На циферблат других часов, но где стрелка медленно подползала к тем же трем, внимательно смотрели, обнявшись, три девушки. Они были в одинаковых платьях, схожи одна с другою, румяны и свежи, так что старинный поэт или любящий поэтические традиции писарь успешно сравнил бы их с розами. Они все улыбались, когда стрелка сравнялась с жирной римской цифрой, все три как-то разом бросились к окну с криком: «вот он идет», выбежали из комнаты.
Мать этих граций, Анна Павловна Комарова, имела не только устойчивое, но несколько даже оригинальное миропостижение. Впрочем, это было не столько миропостижение, сколько взгляд на отношение полов. Сама – вдова, не чаявшая души в Сонечке, Вареньке и Катеньке, она была убеждена, что мир существует только для женщин и даже, в частности, для ее девочек, сильный же пол терпелся, и то с большими притеснениями, только как антураж для милых роз. Все молодое население вселенной делилось на ее девочек, подруг, кавалеров и «мальчишек», остальные были «старики», к которым применялась уже несколько другая мерка, и к ним смиренно причисляла Анна Павловна и себя. «Мальчишки» искоренялись всячески, и даже лица их не замечались; кавалеры примечались и сообразно преданности ласкались, подруги хвалились и прославлялись, но «розы» – розы были божество. И даже кавалеры холились, как жертвы на заклание – не более, «мальчишкам» же, безликим и бессчетным, была объявлена вечная, священная война.
Лишенные чрезмерного фанатизма матери и дочери смутно разделяли эти амазонские взгляды, и в доме Комаровых и прославлялось, и воспевалось, и утверждалось лишь вечно-женское, как перл единственный создания. Мужчины могли только получать жалование, хорошо грести и править, когда катаются барышни, охотиться и танцевать, но вы бы несказанно удивили и оскорбили этих милых дам, спросив, например: «красив ли соседний реалист?» Это было бы неслыханно. Такой вопрос, когда есть сонм подруг и, наконец, три розы!?!
Три розы спустились в сад навстречу Ване, но две, пощебетав и притворно что-то вспомнив, убежали, оставив Ваню с Варей посреди лужайки, открытой со всех сторон. Не приглашая дамы в тень и не выпуская ее руки из своей, он проговорил:
– Как я люблю вас, Варя, если бы вы знали…
– Я знаю, – сказала та, потупясь.
– Но вы, вы… любите ли вы меня?
– Меня не было бы здесь сейчас иначе.
– Но как она мила, плутовка! расцеловать! – мечтала мать, смотря из окна через лорнет на эту сцену.
– Ах прелесть, прелесть, – прошелестели Сонечка и Катенька, обнявшись.
А на лужайке меж тем разговор продолжался.
– Я не могу поверить: неужели вы меня любите, милая Варя? Неужели вы меня поцелуете?
В ответ барышня без слов подставила свою щеку, которую, почти не приближаясь, но вытянув шею и губы, поцеловал мальчик. Площадка была совсем открыта, светило солнце, а за спущенными шторами блестели удовольствием три пары глаз.
Варя, поправив волосы, сказала: «Идемте в дом, мы собирались гулять».
А навстречу им выходили уже Анна Павловна, Соня и Катя. Барышни многозначительно улыбались и переглядывались, а дама ласково сказала красному, как рак, кавалеру: «Может быть, Ваня, вы выпьете чаю раньше: самовар еще горячий». Ваня покраснел еще больше, не привыкши к любезному обращению и не зная, что он с этой минуты переходит из ряда ненавистных «мальчишек» в почетный разряд кавалеров.
Глава третья
Странно нерадостным вернулся Ваня домой, что не ускользнуло даже от не весьма приветливого взгляда Эспера Петровича. Дядя, не имевший обыкновения без спроса входить в чужие дела, не расспрашивал племянника о причине его расстройства, но что оно не осталось незамеченным явствовало из того, что Эспер Петрович тонким голосом запел арию Далилы. Когда же смутное Ванино состояние не прошло и через десять дней, дядя спросил его сам:
– Что, Ваня, тебе будто не совсем по себе?
Тот вздохнул в ответ, ничего не говоря. Тогда дядя снова завел:
– Я не навязываюсь в конфиденты, ты понимаешь? Но, может быть, тебе самому будет полезно и желательно получить совет от человека, к сожалению, более опытного, нежели ты. Тогда тебе необходимо будет открыть мне, в чем дело. Я не могу ничего сказать без этого. А между тем, ты сам на себя не похож, не ешь, плохо спишь, по-видимому, и очень неважно выглядишь. Ты знаешь, я человек без предрассудков, но здоровье – это главный базис нашего счастья.
Здоровье было дядиным коньком, и он любил при случае, или даже без случая, распространяться о сохранности своей относительной молодости и свежести, упуская тем не менее из виду свои опасения простуд, позднего ложения, свои режимы, диеты, корсеты и синапизмы.
Ваня и на второе предложение Эспера Петровича лишь провздыхал, и только когда они дошли уже до скамейки на холму – второе обычное место остановок из редких уединенных прогулок – он начал свое признание, прерываясь то вздохами, то даже скупыми, не частыми слезами.
– Эспер Петрович, я полюбил…
– Что ж удивительного в этом, друг мой? я так и думал… Ну и что же, тебе не отвечают?
– Я не знаю, как вам объяснить… мне кажется, что да, но понимаете, что это делается как бы в награду за мою преданность и любовь, а не по своему почину, и при том мне именно отвечают на любовь, а не любят, как я люблю и как хотел бы, чтобы меня любили.
– Объясни. Это не глупо что ты говоришь.
Помолчав, Ваня снова начал более взволнованным, но и еще более плачевным тоном:
– Ну, например, я люблю кого-нибудь, его душу, его тело, я любуюсь им и целую его и жду того же самого от него по отношению ко мне. Вы. понимаете? мне мало, что меня только так любят, как Варя Комарова…
– Ах, это – Варя Комарова?
Будто не слыша вставки и несясь в своих излияниях, Ваня продолжал теперь зазвеневшим голосом:
– Мне нужно, чтобы тот, кто меня любит, так же меня целовал, так же нежно перебирал мои волосы, ласкал меня, любил мои глаза, руки, плечи, шею, как и я, как и я…
– В твоем возрасте это, конечно, вполне законное желание, – промолвил дядя и, помолчав, добавил. – Пойдем как-нибудь к Аглае Николаевне, хочешь?
– Пожалуй, – беззвучно ответил Ваня, как-то повисая на руке Эспера Петровича, с которым шел под руку.
Глава четвертая
Аглая Николаевна Шрейбер, несмотря на лето жившая в каменном доме, имела изящные вещи, книги и первый цветник в окрестности. Тому, кто проходил через обвитый хмелем и настурциями балкон в узкие сени, увешанные английскими литографиями, и в крошечные, но две гостиные, синюю и розовую, и так дальше – по ряду маленьких, но как-то разнокалиберно убранных комнат – до нового, уже ничем не увитого балкона, выходящего на чистый мощеный двор, – не приходило в голову, что он находится на петербургской даче, а не во Фиезоле, приюте какой-нибудь международной эстетки. Это впечатление не прошло бы, пожалуй, у невнимательного наблюдателя при виде и самой хозяйки дома, тонкой, среднего роста рыжей дамы с большим ртом, в узком, всегда почти сером платье. Жила она очень замкнуто, и среди немногочисленных ее посетителей видное место занимал Эспер Петрович, так что ничего не было удивительного в том, что Ване было предложено дядей посетить этот салон, где он доселе не бывал. Впрочем, едва ли посетителей Аглаи Николаевны можно было назвать «салоном», так как ее гости собирались вразброд, не образуя никакого кружка, и мало дружили между собою.
Ваню Эспер Петрович повел к соседке не в первый свой визит, он предварительно отправился один и, выждав, когда уйдут другие посетители, долго беседовал о чем-то с хозяйкою, изменив даже своему режиму ложиться в одиннадцать часов, а на прощание, целуя маленькую ручку, проговорил:
– Итак, если вы позволите, я приведу к вам его.
– Пожалуйста, я буду очень рада. Все, что вы говорите, меня крайне интересует.
Когда, через несколько дней, дядя после обеда будто мельком сказал племяннику: «Ты сегодня что делаешь? пойдем к Аглае Николаевне, а то так за лето и не соберемся», – Ваня не был нисколько ни удивлен, ни обрадован. Все равно он вот уже две недели никуда не выходил, не отдергивал кисейных занавесок, не притрагивался к книгам, а все время почти лежал, закинув руки за голову и ничего не говоря.
Он даже к Шрейбер пошел, как был дома, в несколько смятой белой куртке, с ромашкой в петлице. Солнце еще не зашло, дробясь ровно в верхней половине рамы и освещая несколько театральным розовым светом улыбавшуюся из окна Аглаю.
Она так и осталась у окна, только обернувшись к нему спиною, ждать, когда гости до нее дойдут; она взглянула на Ваню, на которого теперь падал алый луч из окна, и сказала смеющимся голосом:
– Я и не знала, мой друг, что у вас такой большой и такой милый племянник; отчего вы. его так тщательно скрывали? Вы находили, что он вас старит? Моя дружба к вам еще более упрочится от этого нового знакомства. Только он не умеет причесываться, это нужно совсем не так делать. Хотите, на сегодня я буду вашим куафером? Не думайте: я делаю это для себя, только для себя, потому что мне больно видеть, как вы себя безобразите вихрами.
Ваня был очень благодарен вечернему солнцу за то, что оно, заливая комнату розовым светом, лишало возможности заметить яркий румянец, в который вогнали мальчика быстрые слова Аглаи. Он не успел опомниться, как его увели в соседний покойчик и, сидя на неудобном, низком пуфе, не зная куда девать высоко-поднявшиеся коленки, он равнодушно (вдруг – смертельно равнодушно), будто за кем чужим, следил в зеркале при свечах, как невидные в отражении руки изменяли его лицо. И только, когда из глубины стекла на него глянуло новое лицо, которое ему понравилось и не показалось своим обычным, он встал, обернулся и поцеловал руку Аглаи Николаевны. Та же беззвучно смеялась: и глаза, и рот, и маленькая ручка в перстнях, и серое с зелеными полосками платье – все, казалось, трепетало от тихого смеха. Эспер Петрович не пел арию Далилы, но с каким-то тайным довольством ходил по столовой, не расспрашивая Ваню, а будто ожидая его признания. Он, очевидно, хорошо знал своего племянника, потому что не прошло и двух минут, как Ваня заговорил от окна.
– Вот видишь, дядя, ты беспокоился о моем здоровье, теперь все прошло. Я тебе очень благодарен.