Текст книги "Подземные ручьи (сборник)"
Автор книги: Михаил Кузмин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 45 страниц)
Ольга Семеновна любила только те оперы, где были партии, которые она могла бы исполнять.
Вообще музыку, как и многое другое, она ценила исключительно практически и как-то применительно к самой себе. Потому Родиона Павловича удивило желание Верейской отправиться с ним на «Манон», да еще вдвоем в ложу. Это был такой милый каприз влюбленной, к которым Миусов вовсе не был приучен и который вообще казался несвойственным самой натуре Ольги Семеновны. Он даже прямо сказал ей:
– Тебе чего-нибудь нужно от меня?
– Нет, почему?
– Отчего же ты так добра?
– Какой ты глупый, Родион! глупый и злой! Отчего же мне и не быть доброй? Что же я – злыдня какая-то, по-твоему! Кажется, тебе нет причин жаловаться!
– Я совсем не это хотел сказать.
– Что же ты хотел сказать?
– Ничего. Я просто хотел тебя поблагодарить.
– Довольно странный способ благодарить!
Но, очевидно, Ольга Семеновна была в хорошем расположении духа, потому что она не стала резониться, а просто пошла одеваться. Она была не только в хорошем расположении духа, но вообще в большом ударе. Никогда еще Миусову не казалась она такой красивой и видной, немного холодной, немного слишком напоказ. Не такой, чтобы при виде ее умилиться и нежно молча сидеть, не такой, чтобы захотелось схватить ее в охапку и унести, осыпая поцелуями, а именно такой, чтобы сидеть с ней в ложе вдвоем, а все бы смотрели и завидовали бы.
В полумраке зала Миусов тихо говорил:
– Я очень рад, что мы сегодня слушаем именно эту оперу. Ни одна из любовных историй так меня не трогает. В опере, конечно, все прикрашено и многое пропущено, но то, что мы читаем в романе, или, скорее, через роман, единственно. Ну что же Ромео и Джульетта или Паоло и Франческа? они были лишены жизни почти в самом начале их любви; что же тут удивительного? И разве смерть так страшна? Неизвестно, что было бы с ними, живи они дольше, а здесь уж известно до конца. Ведь, если говорить без прикрас, Манон Леско, любя своего кавалера, была публичной женщиной, мошенницей и воровкой, заболела дурною болезнью и была сослана, и де Грие не переставал ее любить. Он бросил для нее все, сделался шулером и последовал за нею до последней пустынной дороги, где закопал ее тело шпагой. Вот это, по-моему, любовь!
– Какие ужасы вы рассказываете! откуда вы их вычитали?
– Из маленькой книжки аббата Прево.
Ольга Семеновна похлопала арии де Грие и снова обратилась к соседу, пристально на него глядя:
– Может быть, вы и правы. Может быть, это и есть настоящая любовь. Но все-таки я думаю, что все это преувеличено и что если тогда и встречались кавалеры де Грие, то теперь едва ли найдутся такие.
– Я думаю, вы ошибаетесь и впадаете в общую ошибку, которая заставляет проглядывать настоящие страсти и драмы только потому, что они не облечены в повествовательную форму и герои их носят модное платье.
Ольга Семеновна, вспоминая, тихонько запела:
– N’est се pas ma main,
Que ta main presse,
Tout comme autrefois?..
– и потом вдруг весело сказала:
– Но если нам недоступны романические страсти, то нам вполне доступны поэтические развлечения. У меня сегодня вообще день фантазии. Я хочу его закончить так же, как начала. Мы ни в какой кабак отсюда не поедем, а поедемте ко мне, поужинаем вдвоем. Потому вы не дожидайтесь конца, а поезжайте немного раньше, чтобы купить вина и закусок. Хорошо?
– Отлично. Но как же вы поедете одна?
– Я поеду с Маней Шпик, я ее здесь видела, и нам по дороге.
– Но ты ее не завезешь к себе?
– Можно ли так зло шутить?
Не поспел Миусов перейти площадь, как его окликнули по имени и отчеству. Обернувшись, он увидел двух студентов с поднятыми воротниками, дворника и закутанную женщину. Они шли все отдельно друг от друга, одинаково быстро.
Так как никто из них к нему не обратился, Миусов подумал, что он ослышался, и стал торговать извозчика.
– Родион Павлович! – опять раздалось за ним.
Он снова обернулся; та же женщина стояла около него одна.
– Вы, очевидно, обознались; моя фамилия…
– Миусов, Родион Павлович Миусов, – я знаю.
– Может быть; но я вас совсем не знаю.
– И вы меня знаете, только не узнаете. Я – Валентина, сестра Павла.
– Ах, здравствуйте, Валентина Павловна. Действительно, так закутались, что вас трудно признать. Ну, как же вы живете?
– Ничего, благодарю вас, все хотела зайти к вам. Нужно бы поговорить, так что очень рада, что сейчас с вами встретилась.
– Да, но теперь я очень тороплюсь. А всегда рад вас видеть. Совсем нас забыли, будто избегаете.
– Нет, я не потому. Вы сейчас ехать собираетесь? Позвольте, я с вами немного проедусь.
– Пожалуйста, пожалуйста. А вам куда: домой?
– Нет, я так просто. Ведь вот как смешно, шла и встретилась.
– Да, бывает. У вас все здоровы? Валентина, будто собравшись с духом, вдруг сказала:
– Теперь, конечно, мало времени и час поздний, так что вы, Родион Павлович, у меня не спрашивайте «что» и «почему» – я вам все объясню на свободе, а теперь примите только мой совет: не ведите никаких дел с Владимиром Генриховичем Тидеманом. Я знаю наверное, что это принесет вам вред, и говорю это, желая вам добра.
– Я очень благодарен и вполне верю вам, но дело в том, что женские оценки деловых людей едва ли можно принимать в расчет. Тут может быть легко замешана сентиментальность.
– Да, конечно. Но все-таки при разговоре с ним вспомните мои слова.
– Я Тидемана так мало знаю и говорю с ним о таких пустяках, что, право, мне не придет в голову вспоминать при этом такие милые, сердечные слова, как ваши.
Зайдя в винное отделение магазина, где никого не было, Валентина тихо начала:
– А я вам соврала, Родион Павлович, сказав, что случайно вас встретила. Я ждала вас у подъезда театра и шла за вами.
– Только для того, чтобы предупредить меня относительно Тидемана?
– Нет, не для того.
– Для чего же?
– Для того, чтобы вас видеть, потому что вы не знаете, Родион Павлович, насколько я вас люблю. Я знаю, что это безнадежно, и все-таки вас люблю. Я не только готова была бы умереть, потому что, что смерть? – а если б я узнала, что вы – вор, мошенник, что вы больны, что вас сослали, я бы ни на шаг от вас не отступила. Не дай Бог, конечно, чтоб это все случилось, но я говорю не пустые слова.
– Зачем, зачем, Валентина Павловна?
– Ах, Боже мой, что вы меня спрашиваете? разве я знаю, зачем? Так просто: люблю, да и все тут. Вы не бойтесь; я не буду к вам ходить и клянчить, да притом это было бы и бесполезно, – ведь правда? а мне просто нужно было вам сказать это, чтобы вы знали. Вот вы знаете – с меня и довольно.
– Ах, Валентина Павловна! всегда сначала кажется, что довольно, а потом оказывается, что совсем не довольно.
– Успокойтесь, у меня этого не окажется, а о Тидемане не забудьте.
Глава четырнадцатаяСлова Валентины выскочили из головы Миусова при первых фразах Верейской. Она уже была дома и говорила с кем-то по телефону. На вопрос Родиона, почему она так рано вернулась из театра, Ольга Семеновна ответила, что хотела сделать ему сюрприз, и что конец оперы слишком грустен. Придумали даже почему-то зажечь свечи, потушив электричество. Сама накрыла маленький стол, поставила между приборами цветы и была так весела и оживлена, что при некоторой фантазии они, действительно, могли бы себя вообразить героями какой-нибудь чувствительной и фривольной истории. Было приятно забыть ту тяжесть, которая, конечно, была не только в Миусове, но и в самой Верейской, не обращать внимания на то, что веселость Ольги Семеновны была в большой степени напускной, и что она часто бросала беспокойные взгляды на стрелку стенных часов.
Раздался треск телефона. Верейская сняла руку Родиона Павловича со своего плеча, и поговоря с полминуты, вернулась.
– Сейчас приедет Владимир Генрихович.
– Зачем?
Ольга Семеновна пожала плечами.
– Я не знаю. Он приедет на полчаса, не больше. Он нам не помешает. Он сам поймет, и не будет засиживаться.
– Но все-таки он испортит настроение.
– Да, конечно, это досадно, но я как-то не сообразила, да, по правде сказать, не поспела ничего ответить. Он просто спросил, дома ли я, сказал, что говорит уже в пальто, сейчас выезжает ко мне, и повесил трубку. Он ведь страшный оригинал, артист в душе, даром, что такой толстяк!..
Родион Павлович вспомнил вдруг слова Валентины и пристально посмотрел на Верейскую. Конечно, это не подстроено! Лицо Ольги Семеновны безыскусственно изобразило простодушие и страстность. Оно сделалось совсем наивным и почти простеньким, когда она сказала:
– Вот, кстати, ты и поговоришь с Генриховичем. Вы оба – люди занятые и забывчивые. Лучшего случая не дождаться. И потом, как у людей деловых, ваш разговор займет не больше десяти минут.
– Нет, сегодня я не буду говорить с Тидеманом.
– Отчего?
– Не вижу надобности и не имею расположения.
– Насчет расположения я не спорю, это дело твое, что же касается надобности, то как ты можешь знать, есть ли там какая-нибудь надобность, раз ты сам не знаешь, о чем с тобой будут говорить?
– Ну, мне просто не хочется – достаточное это основание?
– Сделай милость, не говори! что же ты думаешь, я нарочно устраиваю свиданье, вызываю Тидемана? Если хочешь, я его не приму, когда он приедет!
– И этого совершенно не нужно делать. Раз он приедет, пускай приедет, но говорить я с ним не буду.
– Да пожалуйста! Мне только удивительно, что у взрослого человека могут быть такие капризы.
Но действительно, уж один разговор о предстоящем посетителе испортил как-то всю музыку. Напрасно Ольга Семеновна подливала вина, улыбалась, болтала, целовалась и даже пыталась сесть на колени Родиону Павловичу, – все выходило как-то не так.
Наконец приехал и Тидеман. Он приехал, как всегда, оживленный, веселый. Еще из передней закричал:
– А, и Родион Павлович здесь! Не сердитесь и не проклинайте меня! я сейчас же улетучусь. На одну самую короткую минутку. Сначала кавалер уступит мне даму, потом дама кавалера, и я благословлю вас обеими руками. А чтобы вы не сердились, и настроение у вас не падало, я привез три бутылки вина и фруктов.
Не переставая балагурить, он развязал корзинку, сам открыл бутылки и, разлив вино, остановился, будто собираясь сказать тост. Затем улыбнулся, зажмурился и произнес:
– Нет. Я молчу. Я пью молча, потому что то, что я мог бы вам пожелать, нужно было бы выразить только отличными стихами, а я не поэт. Да и никакие стихи не выразят того, чего я вам желаю.
Он вздохнул и принялся за еду. Наконец Ольга Семеновна сказала:
– Ты о чем-то хотел поговорить со мной, Володя? я к твоим услугам.
– Уж торопишься меня выпроводить? Ох, уж эти мне влюбленные! И чем это вы, Родион Павлович, приворожили так к себе Олыушку? Ведь влюблена, как кошка, а еще хочет петь Далилу! Какая ты – Далила? ты – милая кошечка. Ведь вы не будете ревновать, если я удалюсь минут на пять, на десять с Ольгой Семеновной? Мой возраст и моя комплекция лучшие гарантии безопасности.
– Ну, насчет гарантии ты не очень храбрись, но Родион Павлович может быть во мне уверен, притом я не буду замыкать дверей.
– На всякий случай!.. – рассмеялся Тидеман и повел Ольгу Семеновну под руку в другую комнату.
Миусов стал ходить по ковру. Тидеман казался ему настолько недалеким и пошлым малым, что, по-видимому, не представлял никакой опасности. Но вместе с тем, ему было почти физически противно и как бы унизительно иметь с ним какие бы то ни было дела.
– Я опустился за это время, правда, но не до такой же степени, чтобы заводить какие-то мелкие мошенничества. А какие же иначе дела были возможны с этим толстяком? Я очень люблю Ольгу и буду ее любить во что бы то ни стало, но из этого не следует, чтобы я исполнял даже не ее капризы, а желание каких-то милостивых государей. Она сама не понимает, в чем дело, она милая женщина, но все-таки женщина, хотя, если ей объяснить это серьезно, она поймет. На это у нее хватит рассудительности.
Новый телефонный звонок прервал его размышления. Он сам подошел к аппарату.
– Квартира г-жи Верейской?
– Да.
– Можно попросить господина Миусова?
– У телефона. Кто говорит?
– Это вы, Родион Павлович?
– Это я. Павел?
– Павел.
– Что-нибудь случилось с мамашей?
– Нет, слава Богу. Родион Павлович…
– Ну?
– Сейчас с вами будет говорит г. Тидеман. Не соглашайтесь ни на что, что он вам будет предлагать. Он просто – мошенник. Я вам после все расскажу. Ольга Семеновна тут ни при чем. Она слишком добра и ничего не понимает. Вы слушаете? Родион Павлович… а, Родион Павлович…
Миусов молча повесил трубку и вернулся в комнату как раз в то же время, когда из других дверей в ту же комнату входили Тидеман и Верейская.
– Я давно, Владимир Генрихович, искал случая поговорить с вами. Если вы никуда не торопитесь, то охотно побеседовал бы сейчас… – произнес Миусов, близко подходя к Тидеману. Тот удивленно взглянул на Ольгу Семеновну, а Верейская на красное и взволнованное лицо Родиона Павловича.
– Я очень, очень люблю вас, – сказала она, крепко целуя Миусова в губы, и, задержав на секунду Тидемана, шепнула ему:
– Видите, мое обещание исполнено.
Глава пятнадцатаяУстинья жила у своей тетки Анфисы Ивановны Холщевниковой в трех небольших комнатах при частной старообрядческой молельне на Гагаринской улице. Владелица этой часовни жила в этом же доме, ее собственном, этажом ниже, где обретались несколько девиц, поющих церковные службы, образуя род маленького женского скита. Анфиса же, соединявшая должность уставщицы с присмотром за чистотой и порядком самого помещения, жила при самой молельне в шестом этаже, почти на чердаке. Узенький коридорчик с окнами в часовню давал возможность проходить из большой, темной передней в закутки Холщевниковой. Это были очень низенькие светлые комнаты, каждая по одному окну, на подоконниках которых всегда толклись жирные голуби с ближайшего рынка. Несмотря на близость молитвенного места, никаких специальных признаков особливого благочестия в этой квартире не было, и помещение походило просто на уездный дом, где-нибудь на Оке или Волге, в котором можно вообразить и убийства, и долгое моленье, и смех, и песни, и щелканье больших счетов, но охотнее всего представляется бесцельное глазенье из окон, тупые думы и сонная одурь.
Устинья не хотела вступать в состав гагаринского общежития, хотя это было бы спокойно и выгодно, предпочитая более рискованную, но и более свободную жизнь собственным заработком, и жила в одной из комнат просто так, в качестве родственницы, иногда участвуя в хоре и упрямее старух исполняя все правила, иногда пропадая по нескольку дней неизвестно где. Тетка сначала ворчала, даже пыталась наказывать Устинью, но потом, видя бесполезность этого, как бы махнула рукой, не расспрашивая и не стараясь понять, а когда та приходила, намолившись до усталости, Анфиса
Ивановна говорила:
– Ах, Устя, как тебе не стыдно такой клад зарывать. Светильником тебе бы быть.
– Ну, полно, какой же я светильник? Я просто шалая баба, только еще совести не потеряла.
– Мало ли святых прежде блудницами были! Отчаянье – страшный грех.
– Да я и не отчаиваюсь, только святая из меня вряд ли выйдет.
Кажется, именно покой и впечатление дремотности больше всего и понравились Валентине на Гагаринской.
– Как здесь тихо! – сказала она, садясь, – так тихо и так спокойно, будто в раю или весной на кладбище.
– Да уж так тихо, что от такой тишины можно на стенку полезть.
– А мне так нравится. Все, о чем мы беспокоимся, о чем хлопочем, кажется так далеко, что почти не стоит внимания. Если тут долго жить, то сделаешься очень кротким и безжалостным, потому что будет смешно и досадно, зачем люди по пустякам расстраиваются. Мне кажется, что пустынники никогда человеческого сердца (ну, настоящего человеческого сердца со всеми радостями и слабостями, милыми пустяками) не понимали.
Они сами свое сердце очистили и прямо к Богу взлетали, они молились вообще за людей, но каждого отдельного человека, каждую травинку любить не могли, и никакого житейского совета, утешения не дали бы. Они знали слова, чтобы горы сдвинулись с места, а растопить жесткое, бедное, грешное сердце так, чтобы человеку стало легко и весело, они не могли.
– Ты не думай, Валя, что раз Анфиса Ивановна уставщица, так у нас только о божественном и можно говорить. У нас о чем угодно можно разговаривать, хотя бы о г-не Миусове.
– Почему ты мне это говоришь?
– Потому что твои слова, может быть, и правильны, но совсем к тебе не подходят. Это вот твой брат Павел мог бы так рассуждать, а ты, ведь ты же совсем не добрая.
– Да, я недобрая. Потому-то мне и нужны добрые.
– Опять-таки и это неправда. Нужен тебе только Родион Павлович. А недобрая ты, знаешь, почему?
– Почему?
– Потому что ты – девушка. Ведь если человек плотской, да себя сдерживает, так ох какой изверг получается. Этот сжечь готов человека за то, что тот получил то, отчего этот отказался. А к чему, спрашивается, отказывался, кому это нужно? По-моему, это одна гордость! Такие-то чистюльки потом четверговой свечкой пятки и подпаливают.
– К чему ты это все говоришь, Устя? Ведь все равно Родион Павлович на меня смотреть не хочет!
Устинья даже всплеснула руками.
– Ах, Боже мой, скажите, какая оказия: смотреть не хочет! Неужели свет клином сошелся, и, кроме Родиона Павловича, мужиков нет? Да хоть Лосева того же помани.
– Евгений Алексеевич мне не нравится.
– По правде сказать, он и мне не нравится: какой-то дохлый, а все-таки так вот разбираться, по-моему, нехорошо. Из пустяков какое-то дело все-таки делать.
– А иначе уж как-то очень по-собачьи выходит.
Устинья вдруг воспламенилась.
– Да, да . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . и какие ты разводы ни разводи, все на одно выйдет.
Валентина тихо сказала:
– Нехорошо и жестоко так говорить. Что ж тогда делать – в Неве утопиться?
– Я не знаю, поймешь ли ты. Я сама это плохо понимаю, но как-то душою чувствую и говорю тебе не для того там, чтобы учить тебя или наставлять, а чтобы самой мне яснее стало. Никто не говорит, что мы – собаки. Озорники или отчаянные могут так говорить. У нас душа другая, о Боге мы можем понимать, опять-таки собака тебе книжек писать не будет, ни картин рисовать, никаким наукам ее не обучить… Ну, а вот самое простое: спать, есть, любить, быть храбрым, воздухом дышать, радоваться траве, – это у нас одно, и особенно украшать и хвалиться тут нечем.
– Нет, нет. Если вот так, как ты говоришь, все это делать, тогда, конечно, выйдет то же, что и у зверей. Но ведь мы душевно любим, и одного кого-нибудь. Зверь этого не поймет. Я слышала, что все делается от любви: и цветы цветут, и деревья кверху тянутся, и церкви строят, – все оттого же. Оскопленный ничего не придумает, он даже в попы не годится.
– Постой, опять ты меня запутала. Цветок, дерево, – они вообще любят, опять-таки как собака, – разве они душевно и одного кого-нибудь любят? И этого никто не осуждает. Вот там, где выбор и душевность, там-то яма и вырыта. Если ты душевно выбрала человека и ему свою общую земляную любовь отдаешь, ему одному, это очень хорошо. А если случайно, вот в эту секундочку на него твоя любовь упала и ты потом туда же тащишь и выбор, и душу, вот это плохо, по-моему… а может быть, я и путаю… Мне было прежде ясно, и я таких, как ты вот, ох, какими ругала, а теперь опять как-то все затуманилось.
– А как же говорится: не по хорошу мил, а по милу хорош?
– Так это такие же люди, как ты, и придумали. И потом, любовь любви рознь. Конечно, если случай такой подвернется, можно и с конокрадом на сене полежать, но оттого, что ты с ним полежала, не сделается он для тебя ангелом небесным.
– Пусть так. Но ведь может и так случиться, что ты и будешь знать, что он конокрад и колотить тебя будет, а отлепиться от него не сможешь. Ведь если рассуждать так, как ты говоришь, так ведь многим легче жить на свете будет!
– Так что же в этом дурного? жить на свете и должно быть легко. Тяжело бывает оттого, что люди друг другу зло делают, – больше не от чего. А Богу никакой тяжести не надобно; оттого он и злых отвергает, что они и себе, и другим в тягость.
– А тебе, Устя, жить легко? тебе самой?
– Ну, чтобы очень легко, не могу сказать. Я ведь часто озлобляюсь и справляться с собой не могу.
– Ведь ты много любила, Устя; неужели ты так никого и не вспоминаешь?
– Отчего же? Я, например, тебя люблю, всегда о тебе и помню. Я и брата твоего люблю, даже Анфису Ивановну. Девочку свою люблю, которая в деревне. Не потому, что она моя дочка, а я вообще детей люблю, а она – ах, какой расчудесный ребенок!
– А если б ты замуж вышла, любила бы мужа?
– Стала бы жить с ним. Старалась бы, чтобы ему было покойно и хорошо, а был бы хороший человек, и любила бы. Да я бы за дурного и не пошла.
– А если бы влюбилась?
– Влюбилась бы, ну, ходила бы к нему месяц, два, а зачем же на всю жизнь связываться, раз он дурной?
– Так ведь это же стыдно?
– Что стыдно?
– Вот так ходить к чужому мужчине.
– У меня, голубка, такого стыда нет. Этим я никому худа не делаю. Захотелось – пошла, расхотелось – иди, милый, на все четыре стороны.
– И не вспоминаешь никогда?
– Может быть, и вспомню, я не беспамятна, но особенно в памяти держать не стану.
– Если встретишься, так глазом не моргнешь?
– А что мне моргать? Поздороваюсь, угощу, чем Бог послал. А моргать зачем же?
– Ты, Устя, бесчувственная?
– Может быть, и бесчувственная.
За второй стенкой уж давно раздавалось негромкое пение. Очевидно, там шла служба. Валентина вдруг сказала:
– Может быть, Устя, ты хотела пойти в молельню, а я тебя задержала?
– Ничего, обойдутся сегодня и без меня, да теперь уж скоро и кончат.
– Мне очень хотелось как-нибудь послушать, как у вас служат, да ведь меня не пустят.
– В самую молельню, конечно, не пустят, а за стеклянной перегородкой постоять – отчего же? У нас много даже господ бывает, интересуются.
Действительно, Устинья была права, потому что минут через пять в комнату вошла Анфиса в сопровождении высокого мужчины в городском платье.
– Вот посмотри, Устя, какого я гостя привела! Наш Костромской, Иван Золотарев, Евграфа Васильевича сын.
– Давно, Устинья Дмитриевна, не видались. Наверное, уж позабыли меня! – сказал гость, протягивая руку.
– Нет, зачем забывать? очень даже хорошо помню! – ответила Устинья, перекосив и без того кривое свое лицо, и сейчас же добавила:
– Пойду самовар поставлю.
Иван Золотарев оказался не особенно разговорчивым и больше всего интересовался устройством гагаринского общежития и распределением дня петербургских отшельниц. Наконец Анфиса Ивановна обратилась к Валентине:
– У вас ноги молодые, пойдите посмотрите, что там Устинья пропала. Хоть бы сама шла, никто самовар не унесет.
В маленькой кухне перед поставленным самоваром Устинья сидела, закрыв лицо руками.
– Устя, что ты так сидишь? Анфиса Ивановна тебя кличет.
Устинья отняла руки от щек, лицо ее пылало, было восторженно и жалко.
– Устя, что с тобою? что случилось?
– Валя, Валя, не могу я больше! сердце мое не может… Зачем, зачем он приехал?!
Валентина быстро обняла Устинью и дохнула ей в ухо:
– Они есть?!
Устинья кивнула головой, не опуская глаз с потолка.
– Ненавидишь? убить готова?
– Нет, люблю по сю пору!
– Сестрица милая, сестрица милая!