Текст книги "Подземные ручьи (сборник)"
Автор книги: Михаил Кузмин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 44 (всего у книги 45 страниц)
Невеста
Римский рассказ
В глазах Семпрония еще белел Лиин платок, которым она махала при отъезде. Пристань была нелюдной, и плоский берег песчаным. Птицы мирно сидели, взметываясь при каждом взмахе прощального платка. Собака Лии сидела тут же и выла, не двигаясь. Женщина переходила с места на место, увязая в песке немного длинными сухопарыми ногами. Может быть, плакала. Ему казалось все это нестерпимой аффектацией. Берег давно исчез. Паруса и кудрявое облако опять напомнили еврейку и ее платок. Конечно, он не мог разглядеть, да и не старался сделать это, он просто знал, что этот кусок тонкого полотна по краям был расшит розовым и черным шелком. Узор сплетался розами и пятиугольными звездами. Лия так часто показывала его, уверяя, что рисунок имеет магический смысл, что Семпроний невольно запомнил его. И бледное лицо, и судорожные поцелуи, сильные куренья, загадочные напыщенные речи и вечно, вечно эта черная собака рядом, – все походило на неисправимый провинциализм. Иерихонская Сивилла! Он улыбнулся. Однако она была страстна, этого нельзя отрицать, но все шло от воображения и полового темперамента, не от сердечного чувства. Вероятно, тихое море настроило его идиллически. Простые пассажиры не представляли интереса, однообразная синяя пелена утомляла, фонтанчики дельфинов напоминали, как мочатся дети, матросы под вечер тихонько пели.
Он мало путешествовал и завидовал Антонию, усталую красоту которого видели почти все страны. Говорят, он похож на него лицом. Он сам знает, что он красив. Несколько деланная разочарованность, по его мнению, придавала новую прелесть его красоте. Семпроний знал и свои недостатки – покатые плечи и слишком тонкие ноги, вообще, он был несколько хилым для римского вкуса. Ночное небо было таким же, как и в городе, очевидно, путешествие не обещает никакой новизны. Утром обнаружилась новая пассажирка, высокая женщина лет двадцати пяти с величественной осанкой и свежим цветом лица. Она оказалась богатой помещицей, сиротой, ведущей сама хозяйство и больше понимающей толк в стрижке овец и заготовке маслин, чем в уловках кокетства. Два молодых человека в потертых плащах, дико нарумяненные, с подведенными глазами, все время играли между собою в кости без денег и ничего не ели. Они не показались Семпронию даже забавными. Только подъезжая к Марселю, он вспомнил с надлежащей силой, что едет к Альбине, кроткой Альбине, своей невесте, обрученной ему еще с детства. Три года он ее не видал. Теперь ей семнадцать лет. В этом возрасте перемены быстры и заметны. Да разве сам он похож на прежнего Семпрония? Три года римской жизни, Юлия, Лия, Симон, императоры, весь блеск, низость, полеты и падения честолюбий, искусства, пиры и медное величие государственности, не одинаково, конечно, его привлекавшие, одинаково кружили ему голову. Но теперь, теперь только яблочный сад, только круглое личико с синеватыми жилками, только голубая в пепельных волосах лента девочки Альбины, – только такой семейный круг, рассказы почтенного Тимофея, смех детей и такие знакомые веселые комнаты, тихие прогулки вдоль городского вала, где невеста его еще по-детски, сама как бабочка, гонялась за белыми мотыльками. На платке Лии между розами и звездами был вышит распростертый мотылек, но он был черен, словно обугленный, и, казалось, никогда не мог бы летать. Ученики Симона любили упоминать о бабочке Психеи как о воскресшей душе. А тело? воскреснет ли и оно? Семпроний протянул руку; молочно-белая, немного вялая, она показалась ему неживой. Смерти он боялся, тление внушало ему главным образом страх, хотя блаженный покой, елисейские поля, загробная роща были милы его усталому воображению. Но он не раз видел покойников, и нездешняя окаменелость, провалившийся рот, пятна разложения и тошнотворный, ни с чем не сравнимый запах были ему донельзя противны. Вид падали учил его участи трупов. В деревне долго не убирали палого вола, и Семпроний лишился чувств, наблюдая поток червей, колыхавшихся гадкой волною по крутому синему боку. Тогда он был еще мальчиком. Семпроний не предупреждал о своем приезде, думая сделать приятную неожиданность, так что его никто не встречал. Вообще, за эти три года он имел мало сведений о семье Альбины. Тимофей, как человек неделовой и неторговый, не был аккуратен в переписке, к тому <же> грек по матери, он был беспечен и забывчив. Да и кто бы подумал, что в декабрьские бури Семпроний отважится на морское путешествие? Только по счастливой случайности море было спокойно, кажется, к неудовольствию Лии, воспаленная фантазия которой рисовала уже жестокого юношу в виде Леандра. Посинелые глаза, мокрые кудри, грудь, которой движение волн придает видимость дыханья. Ничего этого не случилось. Семпроний школьником, за которым не следит дядька, пробежал почти весь город до спокойного квартала, где жила Альбина. Двор и дом за три года, казалось, сделались гораздо меньше. На вторую осеннюю мураву легко падал редкий снег, не тотчас тая; привратника и собаки не было, перед статуей Гермеса тихо горела лампада, защищенная от ветра тонким алебастром. Свет был тепел и розов, как тело. Сизые тучи грозили новым снегом.
Было очень тихо, белая длинная занавеска, спущенная до земли с верхнего жилья, почти не колебалась. Голуби укладывались на ночь, толкая друг друга надутыми зобами. Снег перестал, и над самой тучей низко засветилась зеленая звезда. Ни голоса, ни шагов, будто все умерли.
Семпроний прошел парадные комнаты. Тимофей читал у окна, жена его пряла, раб молча разливал белое-белое молоко в голубые чашки. Гостю обрадовались сердечно, но не шумно; говорили вполголоса.
– Альбина здорова? Где она? – спросил Семпроний.
– Она на ферме, – ответила мать, сделав незаметный знак рабу.
Верстах в десяти от города у Тимофея была усадьба и виноградник, где был выстроен небольшой, но уютный дом.
– Зимой, за городом? Что за девичьи причуды?
Старики промолчали. Семпронию вдруг подумалось, не сделались ли они христианами, но спрашивать он воздержался.
– Завтра поеду на ферму! – сказал он вместо вопроса.
– Отдохни, не езди, она скоро приедет.
– Она скоро приедет! – повторил Тимофей. Опять почему-то мелькнула у Семпрония мысль о христианстве.
Накормив молодого человека почти деревенским ужином, его провели в маленькую комнату третьего этажа, откуда видны были черепичные крыши служб, покрытые снегом и освещенные однобокой красной луной. Сон его одолевал; ему хотелось, чтобы скорее прошло время до его свидания с Альбиной, так что он охотно поддался сонливости. Проснулся он часа через три. Никто его не будил. Квадрат окна смутно серел по-ночному. Может быть, шаги прервали его сон. Шагов он не слышал, а прямо увидел свет в дверях. В комнату вошла Альбина. Она поставила на стол лампу и плетеную корзину, откуда, не торопясь, начала вынимать сосуд, очевидно с вином, чашку, хлеб, холодное мясо, сыр и финики. Только тогда она обернулась к кровати. Семпроний прикрыл глаза для шутки. Девушка стояла спиной к свету, и, казалось, не только платье, но и все тело ее просвечивало, как голубоватое стекло. Подойдя, она села у него в ногах и весело сказала:
– Вот и я. Ты ждал меня? Не притворяйся спящим. Мне очень трудно было прийти к тебе, так что ты торопись. Никто не должен знать, что я была с тобою.
Он никогда не знал, что Альбина способна на такое предприятие, но лицо ее было так невинно и просто, что едва ли она сознавала, что говорит. За три года она изменилась, стала совсем взрослой, похудела слегка, словно была больна. Легкий золотой венчик спускался на желтоватый лоб вместо ленты, волосы были распущены, и она крутила концы расплетенных кос тонкими сухими пальчиками. Голубое платье было слегка смято, будто девушка спала в нем или валялась по траве.
Семпроний пожал ей руку и привстал на постели.
– Оденься, выпьем вина и поедим вместе, я проголодалась и мне холодно.
– Зима теперь. Ты легко одета.
– Я очень слаба стала, Семпроний.
– Ждала меня?
– О, ждала, ждала! Я знала, что ты придешь. Звала тебя.
– Глупая, зачем говорить непонятные вещи? у меня есть знакомая в Риме, Лия, еврейка, ее разговоры всегда похожи на бред. Мне бы не хотелось, чтобы ты сделалась на нее похожей.
Альбина резала хлеб и, не останавливаясь, молвила:
– Я ни на кого не похожа.
– Ты стала гордою.
– Я люблю тебя, вот и все, и не хочу слушать ни про каких евреек. Вот пей.
– Поцелуй меня, Альбина.
– Выпьем сначала.
– И капризная ты стала.
– Разве я тебя целовала когда-нибудь? Пей, пей. Сначала я, потом ты, чашка одна. Мне холодно.
Альбина жадно выпила полчашки и закрыла глаза. Кровь почти воочию разлилась под ее кожей, словно вино. Выпила еще и еще, открыла глаза. Голос ее стал прежним; только теперь Семпроний заметил, что вначале, главным образом, голос Альбины казался ему чужим. Словно стекло отделяло его от слуха. Теперь же по-прежнему звучал он девически-нежно. Она разломила хлеб.
– Ешь, Семпроний.
– Я ужинал, Альбина, сыт.
– Ничего, все равно ешь, со мною. Иначе нельзя.
Семпроний заметил, что девушка говорит как-то повелительно и резко, словно командуя.
– Ты изменилась, стала капризною, несговорчивой, злой.
– Злой?
Лицо Альбины вдруг перекосилось и опять зацвело невинно.
– Да, мы недобрые, злые, злопамятные.
– Кто мы? – Мы?
Альбина усмехнулась.
– Ну, мы, девушки, невесты, как хочешь. Мы злы, чтобы взять вас, а потом делаемся добрыми, кроткими, тихими. О, о, какими тихими! Ты меня не оставишь, Семпроний?
– Я твой жених и за тобою приехал.
– Я пришла за тобою, злая невеста.
– Не будем спорить, кто за кем пришел, теперь мы вместе и никто нас не разлучит.
– Никто и ничто, даже смерть!
– О смерти мы ничего не знаем. Она разрушает самые тесные союзы.
– Нет, Семпроний, скажи: даже смерть.
– Ну, хорошо: «даже смерть».
Глаза Альбины еще более заблистали; она сама обвила шею Семпрония руками и почти укусила его в губы. Слегка остранив ее рукою, он произнес:
– Когда же вы делаетесь тихими? Не будь как Лия. Ты девочка еще, Альбина.
Альбина не слушала его слов; загасив лампу, она, торопясь, почти рвала на себе платье, одной рукою, не выпуская шеи Семпрония и подвигая его к кровати. Наконец они упали, жар Альбины палил Семпрония, никогда еще он не чувствовал, что теряет сознание, где он, где она, как что-то выходит из тела (душа, что ли?), напрягается, бьется, в последнем сладком усилье, выбрасывается, умирает, покоится и снова рождается, как дитя, ширится, стремится, стучится в недосягаемые двери, падает, чтобы опять родиться. Какая-то мудрость и святость и страх и ужас, будто прикасаешься к довременной тайне, к обещанной сладости, блаженству, полноте.
Теперь ему показались бы понятными и все бредни философов, и даже счел бы он их, пожалуй, слишком простыми.
Семпрония пугал жар еще отроческого тела и невинная ненасытность Альбины. Наконец, будто в судороге, окаменев в последнем объятии, она вросла в него неподвижным долгим блаженством, и в недвижном этом миге, казалось, стремительно, головокружительно, колесом вертелась вечность, миры вселенной.
Вдруг она его укусила в шею больно и сразу ослабла.
– Жизнь моя, Семпроний, жизнь моя. Странная слабость напала и на Семпрония, он не мог двинуться и как сквозь сон слушал, как петух прокричал у соседей. Альбина поспешно одевалась, ласково и нежно говоря, поцеловав его на прощание, и надела ему на руку тонкий браслетик.
«Чтобы не забыл меня», – прошептала, забрала лампу, корзину и тихонько вышла. Семпроний все не двигался, потом заснул. К утру слабость прошла, и встал он весело напевая. Разбитость тела напомнила о прошедшей ночи, и приятно холодил кожу тонкий браслет.
Тимофей, казалось, опечалился, даже оскорбился веселым видом гостя.
– Альбина еще не вставала? – спросил, улыбаясь, Семпроний и, вдруг вспомнив, что проговаривается, добавил: – мне приснилось, что она вернулась.
– Нет, она не вернулась, – проговорил старик и, пригласив Семпрония в отдельную комнату, продолжал: – Семпроний, друг мой, не огорчайся и не пугайся, Альбина не вернется. Она умерла. Мы все смертны.
– Умерла? умерла? – закричал Семпроний., -когда? сегодня утром?
– Нет, дней пять уже, как мы ее похоронили. Мы, конечно, сведем тебя к гробнице.
Семпроний его не слушал: он лежал сам без чувств, и браслетик золотел на вялой руке.
Златое небо
Посвящается А.Я. Головину
(Жизнь Публия Вергилия Марона, Мантуанского Кудесника)
Глава 1
Семь столетий прошло с того дня, как разбойничье бродяжье логово окопалось рвом, огородилось тыном и стало затягивать в свою паутину окрестные хижины из Тибрской лозы, обмазанные глиной, бродячие стада, переходившие с пастбища на пастбище, грабить заезжих купцов, умыкать коренастых девушек с широкой ступней, пришедших посмотреть на кулачный бой, джигитовку и ловкость мошеннических рук. Пророческое имя Roma уже произнесено квадратными ртами. Глиняные уродцы, страшные и веселые, но всегда необыкновенно серьезные, уже не переносятся бабушкой в корзине вместе с дымящейся головешкой с места на место, а стоят чинно в закрытом шкапу у печки, семейном святилище. Их мажут кашей во время обеда и поливают маслом и молоком, чтобы и они тоже принимали участие в трапезах и не сердились. Там есть изображения покойников, которые вообще злы и мстительны; чтобы их задобрить, льстиво их зовут добрыми. Есть и возбудительный чеснок, и ключевая известковая вода, и первые боли роженицы и самое появление младенца, его первое слово, первый зуб, первые шаги, первая стрижка, и засов на двери, чтобы не забрались воры, и косяк, чтобы об него не стукнуться, и порог, чтобы не споткнуться, и петли, чтобы они не скрипели, и азбука, и свадьба, и зевота, и чиханье, и боль в пояснице – целое племя уродцев. Есть и пузатые, и тощие, и гримасничающие, и смеющиеся, задумчивые, с одним глазом и четырьмя руками, есть обжоры и постники, и кровожадный малютка Марс, которому нужно мазать нос кровью после каждой удачной драки. Есть воровские, гусиные, горшечные, похлебковые и бобовые боги. Дети боятся и любят их, но запомнить их могут только бабы да старики, которые уже не ходят на драки и грабежи, а посещают запечные святилища, знают слова, чтобы коровы телились, перевязывают пульс красной шерстинкой от ревматизма и умеют предсказывать погоду и объяснять сны и всякие приметы: звон в ушах, мышь пищит, стена треснет, петух крикнет не вовремя, заяц перебежит дорогу, свечка оплывает, таракан попадет в суп.
Болвашки давно выросли в красивых и степенных людей, про которых рассказывают длинные сказки; скоро эти рассказы превратятся в веселые греческие сплетни. Живут они за голубым небом в хрустальных дворцах. Да и Рим – уже весь кирпичный, пестрый, медный, его войны, договоры, колонизация и торговля все дальше и дальше расставляют паутину, где самый город сидит как паук и толстеет. Но старые уродцы не выкинуты, римляне народ скопидомный, суеверный и хозяйственный, они ничего не выбрасывают – все пригодится. Но божки в деревянном шкапчике перешли уже окончательно в недра, в ведение бабушек и малых ребят, бегающих еще без верхней рубашки.
Состарились болвашки, состарились и почтенные молодые люди, по греческим образцам квартировавшие в синем эфире, и республика одряхлела в семисотлетнем Риме, и мир утомился, бросаясь от бога к богу, от одного правления к другому, как тифозный больной вертится с боку на бок в бреду, не находя покоя. Нашивались заплаты, синяя на красную, желтая на синюю, зеленая на желтую. Земной шар все больше походил на арлекина, желая одной одежды. То римский мир, империя, всемирность снились в пестрых и кровавых снах.
Семь столетий прошло, семь десятилетий осталось, когда без крика, без плача открыл глаза на зеленый пчельник тихий младенец, Публий Вергилий Марон.
Родился он в Гальской провинции, близ Мантуи, там, где Минчо, донеся из озера Гарда зеленоватые воды, растекается медленной болотистой заводью среди заливных лугов и яблочных садов. Родители его были благородные, но небогатые землевладельцы из-под Анд.
Октябрьское утро было серо и холодно, но тихо; сквозь тучи без солнца предчувствовалась зимняя, зеленоватая лазурь и близкий снег. Мальчик не плакал, только смотрел на деревенский потолок с балками, где сушились полынь и мята, калуфер и другие хозяйственные травы.
Отец Вергилия сажал на дворе заранее приготовленный отросток тополя по случаю рождения сына. Едва заровняли немного застывшую от холода землю, как деревцо вздрогнуло и потянулось толчками: раз, раз, раз. Потом остановилось, шевеля листочками. Отец Вергилия смотрел, опершись на заступ; из дверей смотрели две закутанные работницы, высоко кричали журавли, а над самым кустиком небо расступилось голубой плешью, словно прорубь.
Глава 2
Мальчик тихо рос в кругу женщин, среди хозяйственных сельских интересов, под сенью родных тополей и яблонь. Его жизнь мало отличалась от существования овец, пчел, травы, овощей, распределенная благостно по четырем временам года. Каждый месяц приносил свои заботы, радости, труды и праздники. Утро, вечер, ночь и день ознаменованы бывали определенными, словно повторяющимися действиями. Он рано научился наблюдать естественные приметы, предугадывать бурю, ведро, дожди и засуху по природным явлениям. Он хорошо знал нравы пчел и вкусы телок, капризы плодовых деревьев и болезни домашних птиц. Он мог бы рассказать историю каждого куста, холма, пригорка, лужицы, и если бы постарался, мог бы служить переводчиком для воркующих горлиц и крикливых павлинов. Зима от лета отличалась только различием хозяйственных работ и более теплой одеждой. Маленькому Вергилию сшили высокую шапку из заячьего меха, в которой он важно разгуливал по замерзшей земле, между тем как в голубоватых глазах его осталась навсегда спокойная, несколько печальная, зеленоватая лазурь Мантуанских небес. Собрали яблоки, отелилась Пеструшка, волки разорвали собаку, овца забрела в болотное окно, снег выпал на три недели раньше, чем в прошлом году, – вот и все события семейной жизни. Впрочем, зима, когда Вергилию шел восьмой год, ознаменовалась событием не только хозяйственным, память о котором сохранил он до самой смерти, видя в нем благочестивой душой как бы некоторое предостережение и пагубный пример жалостной гибели, стерегущей людей, отдавшихся бедственной и слепой страсти.
Поздно вечером, когда овцы и коровы были уже загнаны в стойла, собаки спущены с цепей, ворота заперты, огни потушены, в дом постучались два путника. Хотя деревенская осторожность побуждала держать все на запоре, но, в сущности, дороги были свободны от разбойников, и пришельцев охотно впустили, несколько удивляясь только запоздалому появлению гостей. Они кутались в солдатские плащи и казались утомленными и голодными. Старшему было лет двадцать пять, другой имел вид совсем еще мальчика. Черты лица, выхоленные руки, обороты речи заставляли предполагать, что не только долгое путешествие пешком было для них не в привычку, но что и самое военное ремесло не было их постоянным занятием. Слуги пытались их расспрашивать, пока те грелись у очага в ожидании наскоро приготовляемой яичницы с ветчиной, но посетители были неразговорчивы, и единственное сведение, которого от них можно было добиться, это то, что они пришли через горы с юга. От отдельной комнаты они отказались, предпочитая остаться у огня и собираясь чуть свет отправиться снова в путь. Но на следующее утро они не пошли, так как младший из молодых людей чувствовал себя не вполне здоровым. Действительно, воспаленные глаза, сухие и горячие руки, пересохшие губы и за одну ночь осунувшееся лицо – яснее всяких слов говорили, что жестокий жар овладел его неокрепшим телом. Сам он, по-видимому, не сознавал болезненности своего состояния и все торопил спутника. Не вставая с низкой кровати, поставленной на время в общей комнате, не сбрасывая тяжелого плаща, он повторял как в бреду:
– Едем, едем, Калпурний, скоро начнет смеркаться, конь еще может выдерживать… Падет – пойдем пешком. Верь, наше дело еще не пропало, звезда не зашла. Катилина одержит верх.
– Молчи, молчи, – обратился к нему старший и хотел было даже рукой закрыть ему рот, но отец Вергилия остановил его.
– Не бойся, юноша, мы не доносчики и не занимаемся государственными делами; притом мы умеем хранить тайны друзей, а пока вы наши гости – вы наши друзья, хотя бы нас разделяла непримиримая вражда.
– Непримиримая вражда, говоришь? – повторил незнакомец, словно проснувшись или выйдя из глубокой задумчивости.
– Я говорю к примеру, я ничего не знаю и не думаю, чтоб у меня были враги. Ты напрасно беспокоишься, мы вас ни о чем не спрашиваем и никому предавать не будем, покуда вы у нашего очага. А торопиться вам не следует. Товарищ твой болен, а если вас преследуют, то в нашем доме вы будете в безопасности.
– Калпурний, Калпурний! – кричал мальчик из-под плаща. – Наступает ночь… Мне холодно… Веди меня домой к Авентину. Я заказала ужин, вино уже греется. О, какая темнота. Какой снег и ветер…
Деревенская заря весело светила в залу, было тепло и сухо, с реки доносились перекликания рыбаков.
– Он бредит, – проговорила мать Вергилия, – может быть, незнакомые лица его тревожат. Пусть успокоится. Я пришлю сейчас согретого питья и теплое одеяло. Разве можно думать о пути в таком состоянии!
Она поспешно стала выпроваживать из комнаты любопытных работниц и мужа, ласково улыбнувшись на благодарный взгляд Калпурния.
Пришельцы остались вдвоем. Мальчик, действительно, затих. Старший взял его за руку и сидел долго глядя на него, как мать или нянька у колыбели. Служанка осторожно внесла согретое вино и теплые одеяла. Путник все спал, благодетельный пот мелко покрывал его низкий бледный лоб, дыхание перестало быть прерывистым, щеки словно порозовели. Наконец, глубоко вздохнув, он открыл глаза, серые и сухие. Беспорядочное волнение оставило, казалось, его, но тем более определенная тревога, почти отчаянье было в его взгляде, хотя слова, с которыми он обратился к Калпурнию, были спокойны и утешительны.
– Не надо задумываться, друг мой. Кто думает, тот плохо действует, а время не ждет. Я уверена, что мы скоро получим добрые вести. Все было поставлено на карту, и удар не мог не быть удачным. Должен быть таким. Звезды не лгут, у каждого своя судьба. И твой жребий должен быть славным и великим. И мой также. Когда ты достигнешь цели, я потону в твоем блеске, как пропадают звезды в солнечном сиянии, но пока неизвестно: следую ли я за тобой, или сама веду тебя. Но должно быть все хорошо. Мы миновали Мантую?
– Нет, мы еще находимся близ нее.
– Чего же мы медлим? Каждая минута дорога! Каждая проведенная в лености или бездействии приближает к нам смерть, Калпурний.
– Ты больна, Фульвия. Мы не можем думать о продолжении пути. К смерти приблизил бы нас лишний шаг, а не минута отдыха.
– Отдых! Отдых может лишь быть на вершине, на золотом троне. В чем моя болезнь? Мои колени не дрожат, мои руки теплы и влажны, мысли ясны, деятелен дух, сердце стучится ровно, в чем дело, брат мой Калпурний?
Помолчав, старший начал, отведя глаза в сторону:
– Дело в том, что желание и воля обманывают тебя, Фульвия. Ты больна – сомнений в этом не может быть, как несомненно и то, что я болен. Оба мы больны. Бирюза зеленеет на больном теле. Наша судьба, звезда наша померкла.
– Я слышу малодушие, а не тебя, Калпурний. Опомнись, друг мой. Подумай: ты римлянин. Вспомни клятвы. Неужели мне, женщине, нужно напоминать тебе о мужестве?
– Я знаю, что ты храбрая. Ты решилась разделить поход со мною, связать свою жизнь с моею, шаткой и бедственной покуда, остричь свои пышные золотые косы.
Мальчик улыбнулся.
– Это действительно геройство. Я похожа на поваренка Флора. А когда я распускала их – они были ниже колен. Это что-нибудь да значит. И не крашеные – заметь.
Она провела рукою по круглому, рыжему, как апельсин, затылку.
– А поход – это глупости. Не я одна отправилась с вами. Притом не забудь, что я тоже присутствовала на том вечере, где мы клялись быть неразрывными и съели по куску человеческого мяса.
Она вздрогнула.
– Тебя стошнило, а меня – нет. У меня и желудок римский. Мы неразлучны. Темная и страшная связь соединяет нас: преступление, кровь и святотатство. Оскорбление и вызов природе. Геката слышала нас. На ночь и на день, на жизнь и на смерть, Калпурний.
Глаза Фульвии снова загорелись темным огнем, и слова стали путаться. Спутник слушал ее, закрыв лицо руками. Наконец тихо сказал:
– Фульвия, дорогая, не бойся. Катилина убит.
– Что такое?
– Катилина убит. Он пал последним. Мы потерпели непоправимое поражение и все проиграли.
– Кто сказал? – Я знаю.
– Ты видел? Сам видел?
– Сам видел.
– Его лицо? Его лицо? Каким было его лицо?
– Он был мертв, лежал навзничь. Глаза открыты на звезды и непримиримы, рот стиснут, кулаки сжаты, волосы дыбом. Мертв, но не побежден, не покорен, свободен…
– Свободен! – беззвучно повторила подруга, и вдруг громко взвыла львицей, но тотчас закусила палец зубами и застыла, закрыв глаза. Тело ее корчилось, и из прокушенного пальца капала кровь на солдатскую рубашку, через ворот которой блестела золотая ладанка на белой высокой груди.
– Фульвия. Фульвия, – позвал ее Калпурний, но та только дала знак свободной рукою, чтобы к ней не приставали. Судороги утихали, и зубы разжались, хотя прокушенный палец она не вынимала изо рта. Молодой человек взял ее за свободную руку и нерешительно начал:
– Фульвия, сестра моя, того, что произошло по воле судьбы, мы переделать не можем, как не можем вдохнуть жизнь в мертвое уже тело или заставить вновь сиять светило, которое уже померкло. Но если неблагоразумно желать вещей невозможных и противных законам природы, то преступно и недостойно человека пренебрегать теми возможностями, которые предоставлены ему небом и случаем. У нас есть еще, что спасти. Мы живы, Фульвия, наша кровь не охладела, сердце бьется, мышцы могут напрягаться, мысли следуют одна за другою стройно и правильно. Мы можем быть счастливы, для нас, для нас двоих. Я не смотрю в далекое будущее, говорю покуда только о сегодняшнем дне. Колесо фортуны может повернуться. Кто знает? Может быть, мы похожи на путников, застигнутых грозою. Они прячутся в пастуший шалаш на время непогоды, не считая его за постоянное жилище, а потом рассеются тучи, засияет солнце, и они будут продолжать свой путь среди освеженных полей к своей цели, к своей славе, с улыбкой вспоминая дорожные невзгоды. Кто знает, Фульвия, что еще предстоит нам! Женщина упрямо и отрицательно мотнула головой, и лицо ее по-прежнему оставалось темным и грозным. Калпурний завел еще жалостнее:
– Что сталось с тобой, подруга моя, сокровище, утешение? В тебе я всегда находил поддержку, утешение. Ты согревала решимость и отвагу. Что же теперь ты молчишь?
– Одна отвага, одна решимость осталась нам, Калпурний, и я ее готова раздуть, как тлеющий уголь в огромное пламя, на весь Рим, на весь мир. Вот она! Женщина сняла с левой руки продолговатый мутно-зеленый перстень и высоко подняла его перед воспаленными глазами, не оборачивая взоров к собеседнику, как Сивилла.
Будто не заметив ее движения, молодой человек быстро отер пот с побледневшего лба и проговорил вкрадчиво:
– Фульвия, поедем в имение отца. Мы отдохнем и переждем опасное время, потом вернемся в город…
Не опуская руки с зеленым перстнем, женщина повторила:
– Вернемся в город?
– Вернемся в город, единственный дорогой нам Рим, где мы были и будем счастливы. Вспомни наше житье, нашу любовь, наши мечты и планы.
– Мечты!
– Наши ночные прогулки по узким улицам, темные кабачки, ссоры и встречи. Это не было безопасно, но ты всегда была храброй и жадной до новизны. Ты же ведь раньше меня увлеклась и замыслом Каталины. Но ты умела хранить тайну. Как осторожно сообщила ты мне о заговоре… Мы тогда катались по Тибру. Вечер был красен и ветрен Паруса хлопали, будто билось огромное сердце. Я говорил тебе о своей любви, о своем безумьи, а ты, как мага, развертывала передо мною будущее, полное славы и блеска. И двойные признания золотели в алом тревожном воздухе… Фульвия, мы были счастливы и будем, будем…
Фульвия задумчиво проговорила: Мутные волны Тибра к устью уныло несутся В зелень истоков родных смертному их не вернуть. Потом продолжала спокойно и рассудительно:
– Ты говоришь, переждать бурю и вернуться в Рим? Но ты забываешь два слова: честь и стыд. Позор хуже смерти, но длится всю жизнь, а та – одну горькую минуту. Тихий отрок, брат сна, кротко смежит тебе очи, опустит факел вниз – вот и все. Вспомни, как он похож на Эроса. Но он добрее, он благ и милостив, его поступь легка, еле слышна. Да и я своим последним поцелуем усладить постараюсь горечь смертной чаши. И мы не разлучимся. Сначала ты, потом я, сойдем на луга Прозерпины, станем любовными тенями, доставим пример миру и новую тему поэтам. Ведь это совсем не трудно, Калпурний, милый. Как будет тихо, как спокойно: Психея расправит крылья, вспорхнет Бог весть куда, а тело будет безмолвно, важно, почтенно и таинственно для живущих.
Говоря это, Фульвия все ближе наклонялась к другу, крепко охватив его шею одной рукой, другой все приближая перстень к его посинелым губам. Калпурний в ужасе отворачивал свою голову, но женщина уже открыла маленькую зеленоватую пластинку кольца и запрокидывала вещицу в рот любовнику.
– Фульвия, Фульвия, что ты сделала? – вскричал тот задыхаясь и вскочил, но тотчас же опять опустился на пол, глядя перед собой расширенными глазами.
Фульвия ласково приговаривала:
– Вот и прекрасно. Ничего, ничего, Калпурний, сейчас будет тебе хорошо. Сейчас придет кроткий отрок.
И прижавшись щекою к щеке умирающего, она тоже начала смотреть на голубоватую грубую занавеску.
Вдруг занавеска распахнулась и на середину комнаты вбежал мальчик в заячьей шапке, крича: «Мама, мама!»
– Фульвия, спаси меня! – изнемогая, простонал Калпурний, но та прошептала:
– Не бойся, спи спокойно. Это хозяйский сын. А ты не кричи и не бегай, не мешай нам. Поди сюда, я расскажу тебе сказку.
Она высоко подняла белой рукою тонкий кинжал и опустила его себе в грудь, будто в глубокую воду.
– Есть Рим, мальчик. Он – злой бука, как кот, ест своих собственных детей. Но он ничтожен перед другими. Жестокий и бессильный владыка, он не в силах покорить тех, господин которых – любовь. Вот единственная сладость жизни.
Она вздрогнула и, заведя Глаза, так что белки страшно мелькнули, опустилась на неподвижного уже любовника. Потом улыбнулась и, открыв снова невидящие уже зрачки, прошептала:
– Теперь можешь звать маму.
Когда вошли в комнату приезжих, там нашли два трупа и забившегося в угол Вергилия. Мальчик был в столбняке и только к вечеру пришел в себя. Первыми его словами было: