355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаэль Цвик » Закат Кенигсберга
Свидетельство немецкого еврея
» Текст книги (страница 17)
Закат Кенигсберга Свидетельство немецкого еврея
  • Текст добавлен: 7 апреля 2017, 19:30

Текст книги "Закат Кенигсберга
Свидетельство немецкого еврея
"


Автор книги: Михаэль Цвик



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 20 страниц)

Беспокоиться о родителях было уже не нужно: из-за возраста им не угрожали никакие осложнения, и по истечении трехнедельного карантина они без затруднений могли перебраться в Берлин. Иначе было с нами, людьми трудоспособного возраста: нельзя было быть уверенным в том, что нас не заставят взять на себя определенные обязательства, запретив выезд из советской зоны и применив рафинированные методы давления.

Когда съемки закончились, я, улучив момент, незаметно взобрался на грузовик, и мы беспрепятственно покинули территорию лагеря и направились в сторону Берлина. С родителями я попрощался наскоро, полагая, что мы расстаемся ненадолго, однако по выходе из лагеря отец покинул нас навсегда. Его забрала к себе в Эльмсхорн бывшая ученица Герти, и отец исчез из моей жизни. Два или три моих приезда в Эльмсхорн, как и его посещения некоторых концертов с моим участием в Гамбурге уже ничего не меняли: мы стали чужими друг другу. Он развелся с мамой, женился в третий раз и, начав все сначала, прожил счастливо двадцать лет, которые считал наградой за мужество и выносливость. Умер отец легкой смертью в возрасте 88 лет. А маму ожидала мучительная кончина от рака – необъяснимое испытание после и без того тяжелой жизни.

Между прочим, потом в Берлине я видел тот лагерный кинорепортаж и с негодованием узнал, что историей моих родителей воспользовались для того, чтобы у зрителей создалось впечатление, будто из Восточной Пруссии эвакуируют и пожилых людей. Но мои родители были единственными в лагере, кому было за шестьдесят, и я готов свидетельствовать, что в 1948 году среди тех 15–20 процентов, кто остался в живых, почти не было маленьких детей и людей преклонного возраста. Мои родители составляли исключение.

Прибытие в Берлин стало долгожданным событием и поворотным моментом моей жизни, своего рода новым рождением. Наконец-то я получил возможность самостоятельно распоряжаться своею судьбой и действовать по собственному усмотрению. Только с этого времени я был волен предпринимать, что вздумается, получать любую информацию, выносить любые суждения, решать, чему учиться и кем работать. А можно было и в другую страну уехать либо, как здесь говорили, «выучиться на берлинца».

Берлин

Туземец Океании, неожиданно перенесенный в Сидней, или эскимос – в Нью-Йорк, вряд ли испытывают большее замешательство, смущение, растерянность, чем я – попавший в Берлин. Игна жила на одной из улочек, ответвляющихся от Курфюрстендамма, неподалеку от кинотеатра «Курбель», расположенного на звездообразном перекрестке в центре Западного Берлина. Уже в день моего прибытия она отвела меня к Эдуарду Кюннеке, композитору, сочинявшему для оперетт. Его жена состояла в дальнем родстве с моей матерью. Жили они на Зибель-штрассе в типичной берлинской квартире – с высокими потолками и парадным и служебным входом. Была здесь и огромная, разделявшаяся занавесом, комната для занятий музыкой. Госпожа Кюннеке, в прошлом звезда оперетты, до сих пор пользовалась большой известностью и была натурой чрезвычайно темпераментной и оригинальной. Осмотрев оробевшего родственника, она тут же вынесла приговор, который, надо признать, был справедлив: для начала этого полудикаря следует цивилизовать. Я ей понравился, и она распорядилась, чтобы вечером я сопровождал их с мужем, которому меня пока не представили, в кинотеатр. Она немедленно заказала билеты, и до вечера я был отпущен.

Еще Игна навела справки в еврейской общине и получила там важные советы, которые должны были помочь мне преодолеть ряд бюрократических препятствий. Я был словно в трансе: первый день на свободе, в большом городе, и не нужно бояться ни Гитлера, ни Сталина – нет, все это сразу не укладывалось в голове. Я предпочел бы уединиться в тихом уголке и, погрузившись в себя, возблагодарить судьбу. Концерт духовной музыки куда лучше подошел бы моему тогдашнему душевному состоянию, чем запланированный поход в кино. Я был рад приглашению, но, будь это возможно, отклонил бы его. Как бы то ни было, в назначенный час я встретился с четою Кюннеке и наконец увидел знаменитого композитора. Волнистые седые волосы, необычная наружность; в публике он выделялся так же, как берлинская радиобашня среди окружающих ее зданий. Итак, мы вместе отправились в Британский информационный центр посмотреть фильм «Двенадцать стульев». Берлинцы оборачивались нам вслед, потому что знали чету Кюннеке не хуже, чем своего бургомистра Ройтера.

В фильме я ничего не понял. Ни за ходом действия уследить, ни комизм ситуаций постичь я был не в состоянии. Смысл этой легкой, развлекательной истории до меня не доходил, к тому же госпожа Кюннеке так громко ее комментировала, что слышно было во всем зале, и порою ей уделяли больше внимания, чем фильму. А поскольку я сидел рядом с ней, то смотрели и на меня, отчего я чувствовал себя крайне неуютно. И без того я был близок к утрате собственного «я» и нуждался в пересмотре своего отношения к реальности. В таком состоянии мне было бы лучше куда-нибудь спрятаться.

Ночью, лежа на надувном матрасе, я испытывал непривычное чувство собственной неполноценности и пытался осмыслить свои эмоции и ощущения вместе с обрушившимися на меня впечатлениями большого города и привести их в гармонию со своим внутренним миром, который до сих пор формировался под влиянием совершенно иных переживаний. Мои жизненные ориентиры складывались на протяжении всего кенигсбергского периода и не могли измениться за день. И вновь я находил поддержку в своей скрипке. В том состоянии душевного смятения она была мне опорой, поскольку помогала понять, что действительно важно, и позволяла выразить себя. Я играл, как только у меня появлялось время, и лишь играя чувствовал себя по-настоящему счастливым от обретенной наконец свободы. И как нуждался я в этом ощущении!

Меня призывали вступить в различные организации, например в Союз преследовавшихся нацистским режимом. Только состоя в его рядах, я мог время от времени получать гуманитарную помощь от американцев в виде консервов и одежды. Я делал все, что мне советовали, и впервые за три послевоенных года ощутил пользу от того, что преследовался режимом.

Посещение синагоги на Фазанен-штрассе вызвало противоречивые чувства. Атмосфера не имела ничего общего с тем Богом, к которому я оказался особенно близок в концлагере. Мои обращения к Богу уже не нуждались в звучных песнопениях кантора или ином посредничестве, однако эти звуки всякий раз будили грустные, щемящие воспоминания.

На американском складе одежды мне выдали темнозеленое нижнее армейское белье слишком большого размера, несколько рубашек кричащей расцветки и отличный шерстяной пиджак. Служащий склада спросил меня, откуда я и чем намерен заняться. Я немного рассказал о невзгодах русской оккупации, и он дал мне адрес, по которому следовало обратиться со ссылкой на него: там помогут. По этому адресу я нашел отдел кадров американской контрразведки. Он, вероятно, решил, что я для них подходящая фигура в силу моего прошлого. Но он жестоко заблуждался. Я возмутился, когда понял, о чем идет речь, и постарался внятно дать понять, что испытываю солидарность с русскими, тяжело пострадавшими от презиравшего их Гитлера, и никому не удастся привить мне ненависть к ним и использовать меня им во вред.

Немного позже я узнал, что и Союз преследовавшихся нацистским режимом способствует обострению политической конфронтации, поскольку уже с 1945 года им руководят коммунисты. Я немедленно написал пламенное письмо председателю, в котором заявил о своем выходе из Союза. Это было осенью 1948 года. Едва приехав в Берлин, я почувствовал усиление вражды между русскими и американцами, и не прошло двух месяцев, как кризисная ситуация привела к недоброй памяти «перекрытию всех каналов снабжения» – исторической блокаде Берлина. Беспримерные усилия союзников позволили воспрепятствовать планам русских: «воздушный мост» спас Западный Берлин и, естественно, меня от перспективы оказаться во власти русских.

Но еще до того, как американская и английская авиации наладили бесперебойную доставку продуктов питания и берлинцы вышли на Шенебергер Ратхаус-плац, чтобы заявить о своем протесте против русской агрессии, я подал заявление в консерваторию им. Штерна. В то время она еще была отделена от Высшего музыкального училища. К сожалению, семестр (или триместр) в обоих учебных заведениях уже давно начался. Но директором консерватории был бывший кенигсбержец, профессор Хейнц Тиссен, хорошо знавший моих родителей, и меня допустили к приемной процедуре в обход установленных правил. Тем самым я наконец получил и вожделенное официальное разрешение на жительство в Западном Берлине, где до сих пор находился нелегально. На вступительном экзамене мне аккомпанировал на фортепьяно сам профессор Тиссен. Я исполнил первую и вторую части концерта для скрипки Бруха и был зачислен в класс профессора Лессмана, чрезвычайно одаренного скрипача, которому, однако, несколько недоставало исполнительского мастерства. На летний семестр я подал заявление в Высшее музыкальное училище, которое пользовалось лучшей репутацией, и после успешного вступительного экзамена попал в класс Руди Шульца, которым восхищался еще с кенигсбергских времен, когда тайком, надев наушники, слушал его концерты по радио. Словно вновь высшие силы вмешались в мою судьбу.

Тем временем в Берлин приехала мама и, обнаружив, что здесь довольно много кенигсбержцев, вступила с ними в контакт. Пока она остановилась у Кюннеке, предоставивших ей комнату. Жилые помещения тогда отапливали при помощи небольших временных печек: их устанавливали всюду, где раньше было центральное отопление, а трубу попросту выводили наружу через пробитое в стене отверстие. По всему Берлину тогда торчали из стен эти трубы. Мама топила печку брикетами угля; их выдавали по карточкам.

А я переехал к другим знакомым – Вайзе, жившим на Брайтенбах-плац 12 и принявшим меня, как родного. Госпожа Вайзе, урожденная Ева Штерн, была дочерью известного в Кенигсберге врача, который покончил с собою, узнав о предстоящей депортации. Хозяина, Паульхена Вайзе, часто принимали за дирижера Вильгельма Фуртвенглера, благодаря значительному внешнему сходству. Их семнадцатилетняя дочь Андреа была очень мила, но у нее имелся постоянный кавалер, так что наши с нею отношения носили ничем не осложненный родственный характер. В этой семье я провел прекрасный период своей жизни: юность, учеба, духовное созревание. Конечно, «прекрасный» не исчерпывающее определение: мне постоянно приходилось не только усваивать новое, но и наверстывать упущенное; недостаток общего образования, понимания современных реалий, политики и связанных с нею идеологических проблем побуждал меня много читать, беседовать, консультироваться. В то время в американском секторе Берлина выходила очень хорошая газета «Нойе Цайтунг», с которою сотрудничали весьма квалифицированные авторы, и столь же высокого уровня был иллюстрированный журнал «Монат». В них обсуждались вопросы прошлого и предпринимались попытки разобраться в настоящем, и оба издания сильно повлияли на мое мировоззрение. К сожалению, позже они закрылись.

Для большинства главным было восстановление разрушенного. За дело взялись энергично, трудились исключительно усердно, но при этом многое оказалось оттесненным на второй план. Меня же с неослабевающей силой волновали феномены национал-социализма и антисемитизма. Слишком многие вопросы оставались открытыми. Увлекся я и «Этикой» Спинозы и с тех пор считал себя спинозианцем. Идеи этого философа решающим образом повлияли на формирование моих представлений о Боге и человеке. Вот как Спиноза говорит о Боге в четырнадцатой и пятнадцатой теоремах первой части «Этики»: «Никакой иной, кроме Бога, субстанции не может существовать и не может мыслиться» и «Все, что существует, существует в Боге, и ничто не может ни существовать без Бога, ни быть понятым без него». Или взять сорок третью теорему третьей части: «Ненависть усиливается ответной ненавистью, а любовью можно ее истребить». Как это верно! Здесь я находил ответы на некоторые занимавшие меня вопросы. Важным представлялось и сделанное в пятой части «Этики» утверждение, что каждый, благодаря познанию, может придать силу и решительность внутренне присущему ему рассудку.

По сравнению с другими студентами мне нужно было очень многое наверстывать, и я занимался скрипкой по десять часов в день. Сейчас я понимаю, что огромное количество времени было потрачено не совсем рационально, но своей энергией, старанием и целеустремленностью я хотел доказать, что достоин участи «уцелевшего». Впрочем, многие были настроены так же.

Семья шурина пригласила нас с мамой в Эдинбург. При долгожданном свидании с Мириам, ее мужем и племянницей Барбарой оказалось, что мы с сестрой – очень разные люди. Много лет спустя, когда мы стали лучше понимать друг друга, Мириам рассказала, что мои письма казались ей очень странными и вызывали у нее беспокойство и страх перед нашей встречей. По-видимому, в них ирреальные представления о ее жизни в свободной Англии были перемешаны с совершенно для нее непонятными намеками на жизнь в русской оккупации. А потом встретились два родных человека, проведшие десять лет настолько по-разному, что даже огромное сходство в их внешности, манерах, жестикуляции не смогло стать мостиком через возникшую пропасть.

Муж Мириам, Ханс, математик и сын венских эмигрантов, вращался в кругу почтенных шотландских евреев, строй мыслей и чувств которых до такой степени отличался от моего, что я, несмотря на все их радушие, чувствовал себя здесь ужасно неуютно. Развлечения, посещения ресторанов, прогулки по городу, осмотры замков, разговоры и шутки только раздражали меня, казались праздным занятием, непростительной тратой драгоценного времени. Я то и дело убегал в гараж, где мог играть на скрипке, сколько угодно. А важнее этого для меня ничего на свете не было.

Внутренняя жизнь – сестры и моя – была наполнены столь разными образами, ощущениями, переживаниями и привычками, что, едва почувствовав, насколько сложно нам будет понять друг друга, мы заранее смирялись с непониманием, как с неизбежностью. Я не имел ни малейшего представления о том, что пришлось испытать сестре, с тринадцати лет жившей на чужбине, каково ей было сначала в колледже, затем в Эдинбурге, когда любовь к Хансу ввела ее, словно Золушку, в среду благополучных еврейских эмигрантов, каково ей было от постоянной необходимости приспосабливаться к чужому образу жизни и мышления. А ведь ее чувство собственного достоинства должно было страдать от вечного сознания своей бедности и зависимого положения. Когда же наконец повезло с учебою и пришел успех (дирижер сэр Джон Барбиролли хотел взять ее в свой знаменитый «Халле-оркестр»), она забеременела. Выстраданные мечты о самостоятельности, музыке и свободе потерпели крах; началась жизнь для детей и мужа, медленно делающего научную карьеру. Мы с нею тогда и не сообразили, что, поскольку и ее, и меня музыка и скрипка всегда выручали в минуты отчаяния, именно это могло бы нам помочь найти общий язык.

Раньше, чем было намечено, я отправился в Берлин, чем, несомненно, обидел родителей Ханса, оплативших мою дорогу и пребывание. Сейчас мне стыдно, что лишь много лет спустя я смог понять, как жилось сестре. Мое непонимание длилось ровно столько же, сколько мне самому понадобилось для того, чтобы научиться смотреть со стороны на собственную жизнь.

Союзники прорвали русскую блокаду Берлина. Мы специально ездили в аэропорт Темпельхоф, чтобы посмотреть, как один за другим садятся транспортные самолеты, обеспечивавшие город необходимыми продуктами питания и иными грузами. Имелись случаи и поставки испорченного продовольствия – вероятно, залежавшегося на складе. Но все это не мешало наслаждаться жизнью. Лишь растущая робость все сильнее затрудняла мое общение с другими людьми. В гостях мне не удавалось вести себя просто и непринужденно, это стесняло присутствующих, так что я стал отказываться от приглашений, заполнять все свое время скрипкой и превращаться в чудака. Больше всего меня донимал бес саморефлексии, возникший из постоянного беспокойства о том, что подумают другие.

Но, как уже часто случалось в моей жизни, в нужный момент произошло нужное событие. Дочку моих хозяев навестила школьная подруга – Хильдегард. Я влюбился и, благодаря ее нежности, чуткости и уму, начал мало-помалу превращаться из чудака в человека «хоть к чему-то пригодного». В 1950 году мы поженились.

Больная память. Часть первая

Любимое занятие стало профессией. Родились дети. Рядом были друзья. Все ужасы, казалось бы, остались в прошлом. Но забыть о них никак не удавалось.

Почему меня всегда так раздражало, когда, опаздывая на метро, я натыкался на вооруженного компостером служащего в будке – были тогда еще и такие. Я был уверен, что он специально затягивает компостирование моего билета до тех пор, пока не убеждается в том, что мне не успеть на поезд. Не в силах сдержаться, я обзывал его «концлагерным охранником» и «проклятым нацистом». И то же однажды имело место в учреждении, чиновник которого усомнился в сообщенных мною сведениях на том основании, что я неправильно назвал дату постановления о ношении еврейской звезды.

А одному из знакомых, кажется, доставляло удовольствие из юношеского озорства бередить мои раны. Он заявлял что-нибудь вроде: «Икс, сам будучи евреем, утверждает, что евреи сами виноваты в том, что их ненавидят. Что скажешь?» Или: «Игрек, социал-демократ, сказал, что Гитлера вынудили действовать Версальский договор, безработица и еврейское засилье». Или: «Жестокость русских и бесчеловечность американских и британских бомбардировок мирного населения – одного порядка». После подобных ошеломляющих заявлений он наслаждался моей неспособностью опровергнуть их двумя фразами. Он и представить себе не мог, как меня это мучило.

Конечно, зло нельзя искоренить злом, как черное нельзя закрасить черным. Но Гитлера можно было одолеть только силой, и не враги, а именно мания величия, возникшая из упоения властью, заставила его действовать так, как он действовал. Никто не станет отрицать, что и евреи люди. Но меня они выпестовали и окружали. Это были мои родственники, школьные друзья и учителя. Добрые, в высшей степени порядочные, трудолюбивые. И их подвергли жестокой «выбраковке». Увы, я был не в состоянии вернуть их к жизни и предъявить тем, кто никогда не был знаком с евреями. И потому невыносимо было слушать, будто эти несчастные отчасти сами повинны в случившемся с ними. Я бледнел и начинал заикаться. Вместо того, чтобы постепенно избавляться от груза прошлого, я вынужден был сперва доказать, собрав факты и аргументы, что зло вообще имело место. К тому же каждый хотел, чтобы именно я признал его непричастность, подтвердил его невиновность. И оказалось, что у людей самоуверенных способность представлять себя в выгодном свете поистине безгранична.

Готовность к сочувствию и состраданию проявлялась, как правило, только в отношении себя самих. Ведь большинство тоже понесло тяжелые потери, тоже многим пожертвовало. Что тут было причиной, а что следствием, теперь не играло никакой роли. Жертва была жертвой, страдание – страданием. Все убивали друг друга и, стало быть, квиты. Баста. И такой была самая мягкая форма нежелания понять. Во избежание душевных травм я иной раз скрывал свое еврейство. Но, поступая так, испытывал ощущение вины. Не описать, какое чувство горечи я испытывал неделями, стоило мне – в силу обстоятельств, нехватки решимости, сил, времени – промолчать там, где следовало высказаться, мгновенно заявить протест.

Все чаще возникало желание уехать за границу. Наконец в 1956 году я съездил в Израиль – один. Хотел осмотреться и решить, способна ли эта страна стать родиной для меня и моей семьи. Но это было невозможно. Нетерпимость ортодоксальных евреев сделала бы жизнь моей жены-христианки и наших детей похожей на жизнь евреев в других странах мира. Это молодое государство хотело быть еврейским. Достаточно хлопот доставляло ему уже арабское население. И вопрос о переселении в Израиль для нас отпал.

В нашем домике было уютно и зимой тепло. А осенью вокруг самодельной террасы даже рос виноград. Моя работа меня удовлетворяла; я играл с полной отдачей и зачастую испытывая глубокое волнение. Всего нам, в общем-то, хватало, и желать было нечего. Но вдруг накатывало и не отпускало. Из-за ночных кошмаров я, останавливаясь на гастролях в отеле, стал бояться криками или разговорами во сне нарушить покой коллег и выдать им свои тревоги.

А ведь тогда в концлагере, мечтая о свежем воздухе и копченой рыбе как о высшем счастье, я дал обет быть вечно благодарным и нетребовательным, если выживу. Как с этим соотносилась моя теперешняя жизнь? Означала ли ее новая стадия, что старые обеты недействительны? Что право моих школьных друзей на справедливость и реабилитацию хоть в какой-то форме можно больше не учитывать, раз они мертвы? Был ли призыв оставаться верным иудаизму лишь традиционным напутствием раввина? Был ли плач общины при виде пустых мест в синагоге не более чем сценой из некоей фантастической трагедии? Нет, ничего из этого мне не дано забыть. Но все это исключительно мои личные раны, у других есть свои – кто знает, может, еще глубже. Так что не будем постоянно терзать друг друга. Хорошо, но где же мне – только для себя самого – провести границу так, чтобы не отрекаться от себя и от погибших? До Лоренца и Глобке? Или еще дальше – до Эйхмана и Гиммлера? Или даже Гитлера? Или уже не проводить ее вовсе? Считая, что все заслужили примирение, прощение, новую жизнь, в том числе убийцы с их сообщниками?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю