355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаэль Цвик » Закат Кенигсберга
Свидетельство немецкого еврея
» Текст книги (страница 12)
Закат Кенигсберга Свидетельство немецкого еврея
  • Текст добавлен: 7 апреля 2017, 19:30

Текст книги "Закат Кенигсберга
Свидетельство немецкого еврея
"


Автор книги: Михаэль Цвик



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 20 страниц)

Концлагерь Ротенштайн

Поиски воды и остатков пищи среди развалин, принудительная работа, необходимость защищаться от холода и произвола – все это требовало колоссального напряжения сил, интеллекта и внимания, и, чем больше интуиции и смекалки человек проявлял, тем лучше. Ведь совсем непросто было сообразить, что в кухонных кладовых даже полностью, включая лестничные пролеты, сгоревших домов могли сохраниться покрытые сажей консервные банки, а в них, помимо угля, имелось съедобное содержимое. Передвигаться по такому зданию с помощью приставной лестницы нужно было осторожно: стены могли обрушиться. Питаться мясом, срезанным с полуразложившегося трупа лошади и испеченным, было выше моих сил, но некоторые находили его питательным. Впрочем, очень скоро начались болезни, и еще до тяжелой эпидемии тифа широко распространилась дизентерия. Но и без нее почти все мучились от поноса, и многих постоянное судорожное опорожнение кишечника лишало последних сил.

Смертельно усталый, я лежал вместе с двумя десятками других на полу какого-то крытого помещения. Было нестерпимо холодно, несмотря на то что оконные проемы были сравнительно плотно закрыты картоном, жестью и холстами картин. Каждую ночь нас по нескольку раз будили русские: они шумно вваливались, каждому светили фонариком в лицо и неизменно искали женщин и девушек, которые, бедняги, были вынуждены подчиняться их воле.

В ту ночь меня, как обычно, ослепили фонариком, а потом неожиданно пнули ногою в бок. Солдат сердито приказал мне немедленно следовать за ним. Я повиновался, накинув поверх одежды драгоценное шерстяное пальто, которое где-то нашел и с тех пор использовал вместо матраса. На улице нас дожидалась группа штатских, с которыми мне куда-то предстояло отправиться под строгим конвоем. Члены этой группы прошли регистрацию, но один сбежал, и, чтобы число подконвойных соответствовало списку, конвоиры взяли меня. Теперь цифры сходились, но имена нет, что мне еще осложнит жизнь. Остаток ночи мы провели в русской комендатуре, откуда бежать было невозможно и где я пытался заснуть на столе. Наутро нас повели через Марауненхоф, мимо Верхних прудов, к бывшим казармам Ротенштайн, переоборудованным теперь в концентрационный лагерь. Здесь нас окружали вечные приметы недостойного людей бытия: высокий забор с вышками и колючая проволока. В лагерь отправляли всех подозрительных, чтобы установить, не скрывается ли среди них партийное начальство. У меня уже давно забрали все удостоверения и справки, свидетельствующие о том, что меня как еврея преследовали, а рассказывать об этом я перестал: русские либо вовсе не слыхали о таких вещах, либо ничему не верили. Нелегко было убедить их даже в том, что я не состоял в партии. Как если бы уже мой юный возраст не служил тому ручательством. И еще труднее было доказать, что я не воевал и не вхожу в Вервольф. На все остальное им было наплевать. О евреях и их судьбе они и слышать не желали, это я к тому времени уже сообразил. Цена за принадлежность к немецкому народу между тем сильно поднялась, и мне предстояло ее заплатить сполна. Выбора не было.

Нас выстроили во дворе казармы, и офицер зачитал инструкции. Каждое предложение заканчивалось словами «за невыполнение – расстрел». Запрещено было все. Вдруг из наших безмолвных рядов выскочил какой-то сумасшедший паренек и, кривляясь и что-то бормоча, направился к офицеру. Тот выхватил пистолет, и бедняга, издав истошный вопль, кинулся прочь, чем спас себе жизнь. Затем нашу группу отвели в какое-то одноэтажное строение вроде сарая. Здесь стояли бочки с дождевой водой; мы бросились к ним и все никак не могли напиться. Раз в день давали поесть, но похлебку наливали только тем, у кого имелась посуда, и только тот, у кого была кастрюля или горшок, мог взять порцию похлебки и для другого. У меня посуды не было, и я не знал никого, кто мог бы взять для меня еду, поэтому во время первой раздачи я так и остался ни с чем. Через некоторое время нашу группу вызвали и отвели в «подвал». То, что это было худшее место в лагере, мы еще не знали. «Подвал» был до того переполнен, что нам как новоприбывшим пришлось стоять в узком коридоре.

Здесь нас разделили. Меня и еще двоих затолкали в какой-то совершенно темный закут под крутой лестницей. Выпрямиться в полный рост здесь было невозможно. Прежде немецкие солдаты держали тут свиней, может быть – тайком. На унавоженном полу валялось несколько чурбаков и не было ни одной доски. Совершенно ничего не видя и согнувшись в три погибели, мы установили чурбаки так, чтобы создать иллюзию, будто ложиться прямо на вонючее дерьмо не придется. Сначала мы сидели на этих неудобных штуковинах, но вскоре, смертельно устав, улеглись и, поскольку все стало безразлично, смогли внутренне расслабиться. Навоз уже подсох, правда, не настолько, чтобы не пачкалась одежда или пальцы, если коснуться пола рукой. И тут я начал грезить. Это были не сны, а именно грезы наяву. Думал о родителях и надеялся, что они все еще в имении за пределами Кенигсберга – оно казалось раем по сравнению с концлагерем. Вспоминалось совместное музицирование с Уте. Мечталось снова оказаться в какой-нибудь квартире из прошлой жизни. В чистой постели. Или, например, море, солнце, свежий воздух. Я начал наслаждаться этими грезами с такою полнотою, словно они были реальностью. Мои соседи оказались приветливыми людьми в возрасте. Меня, самого молодого, они жалели и старались утешить. Бесценные спутники на короткий срок.

На следующий день, около полудня, нас выводят из этой вонючей дыры, где, ко всему прочему, пришлось справить нужду. Снова раздача пищи, на сей раз в конце подвального коридора. Водянистая похлебка и черствый хлеб, местами зеленый от плесени. Снова приходится отказаться от похлебки, поскольку посуды ни у кого нету. Я напряженно думаю, где бы ее раздобыть, ведь иначе – голодная смерть. Сосредоточенность на этой мысли (кто-то, возможно, сказал бы: «молитва») приносит успех. Когда нас выводят справить нужду к казарменной ограде, я в первый момент чувствую себя ослепленным, словно от света подвальных ламп после кромешной тьмы. Инстинктивно зажмуриваюсь, начинаю открывать глаза постепенно, и тут меня осеняет: лампы-то ведь защищены от сырости колпаком. На обратном пути, пользуясь моментом, когда часовой не глядит в мою сторону, быстро откручиваю колпак и прячу его. Теперь наконец имеется посуда, которую, хочется надеяться, русские не отвергнут и не посчитают за кражу или порчу имущества. На следующей раздаче пищи они сразу догадываются о происхождении моей миски, но по их улыбкам видно, что они не сердятся; более того, за находчивость меня вознаграждают полным половником, предварительно несколько раз помешав им в котле, так что теперь в моей порции, состоящей обычно из одной только беловатой жижи, плавает несколько кусочков картофеля и даже мяса. Я прикидываю, что в миску вмещается около литра. Мы делим порцию и с наслаждением едим. Другие, естественно, пользуются моей идеей и снимают оставшиеся колпаки.

Похлебка настолько укрепляет мои силы, что при случае я начинаю громко жаловаться и бранить русских: условия, в которых нас содержат, сравнимы с пыткой и совершенно невыносимы. И что-то, действительно, меняется. Когда в подвал приводят новую партию, нас присоединяют к ней. У одной из дверей длинного и разветвленного подвала часовой останавливается, и в пустое помещение заводят около восьмидесяти человек. Мы стоим вплотную друг к другу; оставшегося места хватает только для того, чтобы захлопнуть дверь, которая открывается вовнутрь. Здесь только два окна, и они снабжены противоосколочной защитой, а это означает, что расположенные под потолком окна замурованы и имеют лишь две вентиляционные щели, чего явно недостаточно для проветривания помещения, набитого таким количеством людей. Сначала все стоят неподвижно, беспомощно озираясь по сторонам, затем некоторые начинают усаживаться на пол и тем самым отнимают место у других. То тут, то там вспыхивает потасовка, слышатся ругань и перебранка. Каждый расталкивает и отпихивает других, отвоевывая себе клочок пространства на полу. Но места так мало, что хоть ложись друг на друга. Мы бы, наверное, все передрались, не одолей нас усталость и парализующая покорность судьбе. Так, должно быть, чувствует себя скот, набитый в вагон перед отправкой на убой. По сравнению с этим подвалом свиной закут, несмотря на грязь, мог показаться каютой второго класса. Скверное пробуждение ожидает того, кто впал в забытье: он обнаруживает на себе чужие руки, ноги, головы и даже тела, от которых не так-то легко освободиться. Засыпающие оказываются внизу, проснувшиеся пробираются наверх. Дышать все труднее. У кого-то сохранились спички, и он зажигает одну, поскольку в подвале тьма кромешная. Но горит только серная головка, а палочка нет – настолько здесь мало кислорода. Чтобы справлять нужду, имеется желтый жестяной бочонок из-под варенья. Еле до него добираешься и обнаруживаешь, что его занял больной дизентерией – «долгосранец», как здесь говорят. Бочонок недостаточно вместительный и в первый же день переполняется. Мой сосед кашляет, стараясь отворачиваться. Ему очень плохо, а я еще и налегаю на него, но он все терпит и трогательно беспокоится обо мне, время от время советуя на восточнопрусском диалекте держаться от него подальше.

Всего один, иногда два раза в день нам разрешают покинуть подвал. Охрана выводит нас к растущему недалеко от проволочного заграждения кустарнику. Там мы должны справить нужду в неглубоко вырытую канаву, и этому приходится учиться. Искусство состоит в том, чтобы находиться как можно ближе к краю и не опрокинуться – а голова от свежего воздуха кружится и никакой опоры нет. Крючков для одежды и бумаги тоже.

На обратном пути видим груду трупов, уложенных штабелями у стены казармы. На следующий день она исчезает, а еще через день появляется новая, еще внушительнее. Люди умирают, а русским это, кажется, вовсе не мешает, наоборот. Однажды перед обедом приносят питьевую воду. Некипяченую, из Верхнего пруда. Разливают из ванны, и дна почти не видно, до того вода мутная. Пить это я не собираюсь. Пропитываю водой нижнюю рубашку и кладу ее себе на лицо.

Действует как воздушный фильтр. Замечаю, что у самого пола воздух посвежее: сквозит из-под двери.

Пополудни разливают похлебку. Беру для себя и двух ближайших соседей, не имеющих посуды. Кашляющий, на которого мне приходится облокачиваться, благодарит за предложение разделить с ним похлебку, но отказывается. Признается, что болен туберкулезом, и беспокоится, как бы ему меня не заразить. Наливаю ему похлебку в сложенные ковшиком ладони, чтобы он хоть так поел. Поминутно у двери появляется русский и выкрикивает чье-нибудь имя. Читает и произносит неверно: «Ганс Гонгейм» вместо «Ханс Хонхайм» и т. п. Иногда вызывают и кого-нибудь из нас. Человек, надеясь вырваться из этого ада, радуется. А через несколько часов возвращается избитый в кровь и не в состоянии говорить. Глаз заплыл, а челюсть, похоже, сломана. Следующий уходит со страхом и больше не появляется. А третий возвращается цел и невредим. Как начальство пожелает.

Особенно ужасно по ночам. Постоянно кого-нибудь вызывают на допрос. А чтоб никто не спал, кричат и направляют в подвал прожектор. Хотят быть уверенными, что все бодрствуют и слушают. Но и это не помогает, так что русские требуют, чтобы все вставали, когда произносят имена. Слышно и то, как вызывают на допрос в соседних камерах. Дополнительная пытка, если это по десять-двадцать раз за ночь повторяется. А мое имя, естественно, никогда не назовут, ведь меня нет ни в одном списке. Кажется, я навсегда останусь в этом аду.

В камере начинают умирать, и теперь, когда нас выводят по утрам, мы вытаскиваем трупы во двор и складываем их в общую груду. Некоторые при смерти. Кто-то устал бороться за жизнь и отказывается принимать пищу. У него тотчас же забирают посуду. Чувствую, что воля слабеет с каждым днем.

Один из русских однажды спросил, нет ли среди нас художников. Я немедленно вызвался и был отведен к офицеру. Тот, скептически улыбаясь, вручил мне цветные карандаши и бумагу, и я старательно изобразил его в профиль. Хотя уловить сходство немного удалось, он остался недоволен, но прежде, чем отослать меня обратно, дал кусок хлеба. Хоть что-то! И все же настроение ухудшается. Друг-туберкулезник уговаривает не сдаваться. Ему самому, между тем, все хуже. Слабеет и с трудом дышит. И вообще, недостаток кислорода страшный, хотя мы оба уже переползли поближе к двери, из под которой немного тянет свежим воздухом, так что я почти утыкаюсь носом в пол. Каждое утро мы выносим из камеры минимум один труп, и все радуются дополнительному свободному месту. В самом деле, постепенно становится просторнее, но мы все равно еще вынуждены лежать вповалку.

Совершенно не представляю себе, как долго я тут. Кажется, что целую вечность и что мое имя никогда не назовут. Чем безнадежнее мне представляется мое положение, тем сильнее я погружаюсь в детские воспоминания о Куршской косе. Вот бы снова подышать ее дивным воздухом, поесть тамошней копченой рыбы. Я даже даю себе обет, что если мне когда-нибудь удастся выбраться отсюда живым, я до конца дней своих буду счастливым, благодарным и всем довольным, особенно если судьба позволит мне зарабатывать на жизнь помощником рыбака на косе. Рыбацкая жизнь на берегу залива, в воздухе, напоенном морским ветром, кажется наивысшим счастьем.

Стиль моей дальнейшей жизни, как и любой другой, определялся ростом запросов. Тогда, в камере, я глазам своим не поверил бы, окажись возможным заглянуть на двадцать пять лет вперед, когда русские слушатели в Москве и Ленинграде будут восторженно аплодировать нам, исполняющим Баха, Гайдна и Моцарта, и когда в честь нашего Штутгартского камерного оркестра министр культуры госпожа Фурцева и посол Германии господин Зам будут устраивать великолепные приемы, на которых печеночные паштеты, мясные пироги, икра, шампанское и прочие деликатесы будут подаваться в таких количествах, что больше половины останется нетронуто. Узник концлагеря и чествуемый музыкант – бывают ли большие контрасты? А что касается моего обета, то его я исполнил на две трети. Счастливым и благодарным я был, всем довольным нет.

Однажды утром, когда нас вывели на оправку, я замечтался, справляя нужду в стороне от других. Опомнившись, вижу, как мои сокамерники, замыкаемые охраной с винтовками, уже спускаются в подвал. Стремглав бросаюсь вслед за ними. Увидев меня, один из двух русских, вероятно, подумал, что я пытался сбежать, но вернулся, поняв тщетность этой затеи. Иначе не могу объяснить себе приступа его ярости: он занес свою винтовку так, словно собирался заколоть меня штыком. Но остановленный – не знаю, чем именно: моим защитным жестом или моим ангелом-хранителем, – он поворачивает ее прикладом и, когда я пытаюсь использовать заминку, чтобы проскользнуть в подвал, с такою силой ударяет меня в спину, что у меня внутри что-то обрывается. Ясно ощущаю, как лечу в подвал сбитый ударом. Что-то рвется и ломается – в том числе и моя воля к жизни. Ко всем прочим несчастьям выясняется, что мое шерстяное пальто украли. На его месте лежит тяжелая шинель – из тех, что надевали немецкие караульные, заступая на пост. Слишком тяжелая для меня, полностью истощенного. Кто-то использовал наш «выход», чтобы «обменять» свою жуткую шинель на мое пальто.

Я сдаюсь и уже не поднимаюсь, когда вызывают на очередную – раз в сутки – раздачу пищи. Все, кто умер, с этого и начинали – переставали ходить за едой. Я хочу умереть, и мысль о смерти делает меня спокойным и умиротворенным. Но мой все еще живой друг-туберкулезник уговаривает меня одуматься. Сам он уже только хрипит, но не отстает от меня, заклиная не сдаваться. И на следующий день я вновь бреду на раздачу, и надо же было так случиться, что именно в этот день нам впервые дают по чайной ложке сахару. Я лижу его медленно, с еще никогда не испытанным наслаждением. Он действует словно лекарство, словно чудесные таблетки. Еще не доев, я чувствую, как меняется мое мироощущение. Я разом перестаю видеть все в черном свете и испытываю прилив мужества. Оживают надежда, вера в себя и убежденность, что я непременно выберусь отсюда. Это и в самом деле похоже на чудо: всего несколько минут назад мое отчаяние достигало предела, и вот маленькая ложечка сахара с каждым мгновением возвращает меня к жизни. Вскоре я случайно встречаю в подвальном коридоре офицера, портрет которого рисовал, и с жаром пытаюсь изложить ему ситуацию, в которую попал. Он слушает без интереса, но в конце концов до него, кажется, доходит, что меня нет ни в одном списке и допроса на предмет установления личности я не дождусь до своей смерти. По его уходе возникает ощущение, что он непременно что-то предпримет. Надежда возвращается.

Следующего утра мой друг не увидел. В последнее время его мучения усилились, но он старался быть как можно менее обременительным. Эту смерть я принимаю близко к сердцу. Тело относят в общую груду.

Цветет форзиция, и мне кажется, что это добрый знак. Сердце наполняется таким восторгом, что мне представляется, будто эти желтые цветы – неопалимая купина и из них Господь обращается ко мне. Во всяком случае, созерцание цветов доставляет мне огромное счастье и вселяет в меня веру и мужество. И, словно это могло случиться лишь сегодня, меня наконец вызывают и вместе с другими выводят наверх. После длительного сидения в проклятом подвале казарменный двор кажется избавлением. Я снова попадаю в сарай с двумя дождевыми бочками, а поскольку беспрерывно идет дождь, они полны до краев. Посреди сарая разведен костер, и у него греются. А некоторые тут же кипятят дождевую воду и дают ее нам, «подвальным». Но чем больше я пью, тем сильнее жажда. Я пью всю ночь напролет, от жадности обжигаю себе рот и губы, но пью, пью и пью. Никто не верит, что я столько времени провел в подвале. О нем слышали все, и считается, что попавшие туда обратно не выходят. Телесно и душевно я поврежден на всю оставшуюся жизнь, но, несмотря ни на что, чувствую, что худшее позади.

Теперь мои разговоры с Богом происходили, если можно так выразиться, напрямую. Оставив в стороне то, что произошло с другими (и то, что они сами считают хорошей или плохой жизнью и сами себе желают), я, пожалуй, готов признать Бога милосердным. Но не добрым. Конечно, говорить я могу только за себя, а не за тех, кого видел в ситуациях, в которых отсутствовал и намек на милосердие. Может показаться ересью, но, критикуя Бога, я не испытываю ни малейших сомнений. Я знаю, Бог мою критику выдержит и вряд ли оставит без ответа. У нас, так сказать, имеются расхождения во взглядах, но между друзьями – я бы даже рискнул сказать, дальними родственниками – это ведь не повод для вражды.

Наблюдая за умирающими, я убеждался, что все они воспринимали смерть как избавление от страданий. Поэтому смерть для меня позитивная реальность – объятья, распахнутые каждому в конце его пути. Ни в коем случае нельзя видеть в ней одно только воплощение угрозы или низводить ее до простого уполномоченного Бога, заурядного исполнителя потустороннего приговора. Людям следовало бы научиться видеть в ней величайшее утешение, финал, гарантирующий мир и покой.

Встреча

На следующий день нас построили, вывели из этого кошмарного лагеря и повели в сторону Кенигсберга. Я едва мог идти, и моему соседу приходилось время от времени меня поддерживать, а другим было и того хуже. Когда мы проходили мимо берегового ограждения Верхнего пруда, кто-то вдруг вырвался из строя и, перевалившись через низкую ограду, кинулся в воду. Яростно ругаясь, конвоир сдернул с плеча автомат и дал очередь вослед, что, хочется надеяться, принесло самоубийце желанную скорую кончину. Мы двинулись дальше, хорошо понимая мотивы его поступка.

По какой-то причине наша колонна должна была остановиться, и несколько человек опустились на землю передохнуть, я в том числе. Желание никогда больше не вставать было настолько велико, что моему незнакомому соседу пришлось меня поднимать. И опять в путь, назад в несчастный Кенигсберг, механически переставляя ноги и дрожа от холода, ибо слишком тяжелую шинель я уже давно бросил. Через несколько часов, показавшихся вечностью, мы достигли цели. На путь от концлагеря до Кенигсберга ушла вся вторая половина дня. Вдобавок дважды нас вели не туда, прежде чем нашлась комендатура, в которую нас надлежало сдать.

Пока бесконечно тянулось составление списка, мы сидели или лежали на голом холодном полу. Мне мой новый помощник ложиться не велел, сказав, что я простужусь. Опасаться какой-то смешной простуды – мне, чувствовавшему себя смертельно больным! Какой абсурд! Однако я подчинился. После долгого ожидания двое подвыпивших русских повели нас на ночлег. По дороге они палили по попадавшимся собакам. Ночлег представлял собою жилое помещение, которое на скорую руку привели в порядок и в котором уже находились гражданские лица, в том числе женщины. Наш приход обрадовал их не слишком, ведь мы отнимали у них место. Я быстро соорудил себе ложе из старых иллюстрированных журналов, сорванных гардин и распоротого валика, свернулся клубочком и почувствовал себя счастливым, обретя наконец уголок, в котором меня хотя бы временно никто не потревожит. Погружаясь в сон, я слышал, как наши конвоиры требовали от двух женщин пойти с ними: «фрау, ком».

Чего бы я только не дал, лишь бы меня оставили в покое! Мой тихий уголок посреди хаоса стоил царствия небесного, но грубое «dawaj, dawaj» молодого русского здоровяка нарушило идиллию. Делать нечего, пришлось вставать и идти, хотя я еле держался на ногах. Отправились в комендатуру, там посадили на готовый к отправлению грузовик, в кузове которого лежали лопаты и заступы. В городе почти не осталось проезжих улиц, так что ехали окольными путями, пока не добрались до перекрестка с мешавшей движению огромной воронкой от авиабомбы. Кругом руины, щебень и стальные балки. Задание было – вместе с другими штатскими засыпать эту воронку привезенными лопатами и заступами. Охраняло нас несколько русских, вооруженных до зубов. Я был не в силах даже пошевелить лопатой, не говоря уже о том, чтобы засыпать щебнем яму, и беспомощно стоял, готовый свалиться от слабости. Вид у меня был до того жалкий, что это подействовало на стоявшего поблизости охранника. Он отозвал меня в сторону и повел в подвал ближайшего разрушенного дома. В какой-то момент я подумал, что сейчас он меня убьет, но он указал мне на ржавую, обгоревшую кровать и дал понять, что я могу улечься. Этот человеческий жест, собственно, спас мне жизнь: пока другие работали, я лежал и пытался прийти в себя, полностью расслабившись, а заставь русский меня работать вместе со всеми, это неизбежно вызвало бы упадок сердечной деятельности и смерть. Кто не мог двигаться, погибал, – о таких не заботились.

Когда меня вечером вывели из подвала, я чувствовал себя несколько лучше. Не помню, пришлось ли мне в тот день утолять голод и жажду. Кажется, нет. На другой день все произошло точно так же: я отправился в подвал к своей койке и лег, всецело сосредоточившись на стремлении восстановить силы. Русский охранник принес мне в котелке остатки своего супа из перловки. Осчастливленный и растроганный, я крошечными глотками отхлебывал это лакомство. Вообще, все заметнее становилось, что некоторые русские начинают видеть в нас людей. В свою очередь, и мы обнаруживали, что у них есть сердце и душа. Все еще не было конца их кошмарным ночным вторжениям, от которых страдали женщины, но днем русские уже не внушали нам того страха, что прежде.

В команде, работавшей на улице, оказался знакомый моих родителей. Во время обеденного перерыва он зашел ко мне в подвал и предложил перейти к ним. Жили они неподалеку от нашей бывшей квартиры на Штайнмец-штрассе. Я с благодарностью принял это предложение и отправился вместе с ними. Русские охранники не возражали, узнав, что я ищу родителей. Они были настроены довольно дружелюбно, не то что охрана других команд, обращавшаяся с узниками, как с опасными преступниками. У моих новых знакомых житье было получше. Мне посочувствовали, дали пшенной каши и устроили настоящее ложе. Похоже, здешние женщины устроились убирать, стирать и стряпать для офицеров, благодаря чему получали дополнительное продовольствие. От этих щедрот сейчас перепадало и мне.

Каким счастьем было на следующий день остаться лежать на новом месте. Здешним было невдомек, что такое Ротенштайн, мне же он едва не стоил жизни, и теперь я медленно приходил в себя. Но вечно их самоотверженная помощь длиться не могла. Некоторые уже начали ворчать. Пора было уходить. Я попросил тех, с кем делил кров, поразузнать, не слышал ли кто о моих родителях, и уже на следующий день они вернулись с известием, что родители живут на Шреттер-штрассе, в шести кварталах отсюда. Значит, и их вернули в Кенигсберг.

Вне себя от радости я тотчас же отправился в путь. Предстояло одолеть около полукилометра. Волоча ноги и то и дело останавливаясь, я прошел два квартала, после чего силы меня оставили, и я, почти падая, понял, что не доберусь. Не оставалось ничего иного, как вернуться к исходному пункту, что я с величайшим трудом и сделал, какое-то время беспомощно и потерянно постояв, а потом выбрав наикратчайший путь. Куда подевалась моя сила, с помощью которой я шестнадцатилетним таскал стокилограммовые мешки? Даже мечта поскорее увидеть родителей не помогла мне пройти пятьсот метров. Своим товарищам я сказал, что завтра попробую опять и наверняка получится. Меня снова накормили пшенной кашей, и я заснул, полный надежд и предвкушая радость встречи.

На другой день у меня хватило сил, чтобы медленно, поминутно останавливаясь, доплестись до Шреттер-штрассе. Пришлось, правда, порасспрашивать, но в конце концов здесь и было-то всего два полуобгоревших дома, куда вселилось некоторое количество кенигсбержцев. С тех пор как мы покинули Штайнмец-штрассе, я впервые видел знакомый район. Все дома, которые после прихода русских уцелели или пострадали так, что их можно было отремонтировать, сейчас являли собой руины, выгоревшие до самых подвалов.

А потом состоялась столь горячо желанная встреча. Мой вид вызвал у родителей слезы. Я тоже нашел, что они очень изменились и выглядят неважно. Не стоило ни о чем им рассказывать, и я не стал. В комнатке, которую они, к счастью, ни с кем не делили, родители любовно устроили мне ложе – под маминой кроватью, чтобы меня не обнаружили русские патрули. Наконец-то я обрел долгожданный покой и был вместе с родителями. Моя беспомощность повергла маму в шок, и она с невероятным упорством и энергией принялась добывать пищу – путем поиска, обмена и просьб. Немного белого хлеба за скатерть, картошку за серебряные вилки, чуточку конского жира за сломанные стенные часы – любые вещи можно было нести к русским и предлагать на обмен. Неутолимой была их потребность во всем и вся. И за кусок хлеба они получали в буквальном смысле золото и серебро.

Целыми днями я лежал под кроватью и медленно восстанавливал силы, благодаря заботливому уходу мамы. Через пять дней начал вставать и немного двигаться. Поврежденные прикладом ребра постепенно заживали. Но следовало оставаться под кроватью: то и дело заходили русские, чтобы забрать трудоспособных мужчин и женщин или просто присмотреть себе вещички, которые могут пригодиться. По-прежнему доносились пронзительные крики: изнасилования стали рядовым событием. По-прежнему ночь наполнялась адской музыкой: кто-то колотил чем-то тупым и тяжелым в забаррикадированные двери, громко бранился, орал и угрожал по-русски, слышались пистолетные выстрелы, вой собак, причитания, мольбы, заклинания и долгий-долгий плач. Все это напоминало кошмарный сон, но было, увы, реальностью.

Постепенно ко мне возвращались силы, и я видел, что мама одна не в состоянии обеспечить всех троих продовольствием в достаточном количестве. Менять уже было нечего, а чтобы раздобыть новые вещи на обмен, требовались ловкость и проворство, и здесь преимущество было на стороне более молодых соседей. И за водой нужно было ходить за полтора-два километра, на Луизенваль. Раз в три дня мама преодолевала это расстояние с ведром воды, которое несла попеременно то в одной, то в другой руке. Я видел ее мучения и не мог дождаться момента, когда смогу помогать.

Я уже дней восемь поправлялся, лежа под кроватью, и тут к нам нагрянул злобный офицер, говоривший на смеси идиша и немецкого. Он осмотрел нашу комнату основательно, обнаружил меня и, ударив кулаком в лицо, вытащил из-под кровати. Мама, я и отец сообщили, что я «bolnoj», и он, хоть и успокоился немного, все же потребовал, чтобы я одевался и следовал за ним. Мы прошли несколько улиц и оказались у разрушенного дома, в котором русские решили поселиться. Нужно было очистить его от мусора. Этим уже прилежно занималось несколько человек, и я, поначалу медленно и неуверенно, тоже включился в работу. Место было приличное: работавшие получали еду -400 г хлеба, а кроме того, удавалось то тут, то там найти что-нибудь полезное.

Неописуемый праздник закатили русские по случаю подписания адмиралом Деницем договора о капитуляции. Целый день они палили из всего, что можно. Каждый испытывал облегчение от того, что наконец-то окончилось это безумие и можно подумать о новой жизни. Расизм и претензии на мировое господство вызвали ответный удар, ни с чем не сравнимый по своей сокрушительной силе. Итогом мечтаний о верховенстве Великой Германии стала разрушенная Европа с невероятно расширившейся сферой советского влияния.

С этого дня я все больше становился главным кормильцем семьи. Особенно неприспособленным к новым жизненным условиям оказался отец. А между тем, жизнь превратила всех в хищников со слишком маленькой охотничьей территорией, и следовало мобилизовать все свои чувства и действовать ловко и хитро. Чтобы уцелеть, необходимо было научиться присматриваться и прислушиваться, комбинировать и импровизировать. Сделаться полезным для русских, завоевать их симпатии, суметь что-нибудь починить – часы или керосиновую лампу. За это давали хлеб или овсяные хлопья, ячмень или суп.

Таская тяжелое ведро, мама заработала себе воспаление оболочки сухожилия и испытывала сильные боли. За пару вечеров я смастерил для нее коромысло: положив его на плечи, можно было привешивать по ведру справа и слева. Это значительно облегчило походы за водой. Теперь мама могла носить по два до половины наполненных ведра, не испытывая болей. Впрочем, вскоре я уже и сам мог ходить на Луизенваль за жизненно необходимой водой. Наши отношения с отцом опять начали обостряться: он привык к тому, что о нем заботятся, и снова занялся китайским; я же считал, что ему, несмотря на пожилой возраст, следует хоть как-нибудь участвовать в поисках пропитания, тем более что русские стали ценить седовласых, солидного вида мужчин и доверять им административно-организационные посты. Так или иначе они стремились решить стоявшие перед ними огромные проблемы, тем более что эпидемия дизентерии и тифа коснулась и их. Открылась и, благодаря усилиям профессора Штарлингера, заработала инфекционная больница. Тем самым был обеспечен уход за инфекционными больными; но о прочих не заботился никто.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю