Текст книги "Секс и эволюция человеческой природы"
Автор книги: Мэтт Ридли
Жанры:
Биология
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 34 страниц)
Обезьяна, которой это удалось
Около 18 млн лет назад в Африке жили десятки видов человекообразных; Азия в этом отношении тоже не отставала. В течение последовавших 15 млн лет большинство этих видов вымерли. Марсианский зоолог, который прилетел бы в Африку около 3 млн лет назад, вероятно, заключил бы, что человекообразные обречены стать мусором истории, моделью животного, побежденного в конкуренции с «нечеловекообразными» обезьянами. Даже если бы он обнаружил, что один вид, близкий к шимпанзе, ходит на двух ногах полостью распрямившись, то все равно не смог бы предвидеть его будущее.
Эта прямоходящая обезьяна, по размеру находящаяся где-то между шимпанзе и орангутангом и известная в науке как Австралопитек афарский (Australopithecus afarensis), а в миру как Люси{460}, имела мозг объемом около 400 см3 – тоже где-то между шимпанзе и орангутангом. В отличие от черепа, ее телосложение было абсолютно человеческим. Но какими бы ни выглядели ноги и ступни Люси, мы, не задумываясь, называем ее обезьяной. Зато за последовавшие 3 млн лет черепа ее потомков увеличивались с удивительной скоростью. За первые 2 млн лет их мозг удвоился в объеме – и снова почти удвоился за третий миллион, достигнув наших сегодняшних 1400 см3. А головы шимпанзе, гориллы или орангутанга остались примерно такими же, как раньше. То же относится и к другим потомкам Люси – парантропам (или щелкунчикам), специализировавшихся на растительной пище.
Что могло стать причиной такого внезапного увеличения размера мозга у одной конкретной обезьяны? Почему это случилось именно с этим, а не с другим видом? Почему изменения происходили так быстро? Эти вопросы могут показаться далекими от предмета данной книги, но, возможно, ответ на них связан с сексом. Если новые теории верны, то человеческий мозг в его нынешнем виде является итогом гонки Черной Королевы – конкуренции между представителями одного пола.
В каком-то смысле объяснить увеличение мозга у предков человека легко. Тот, у кого он был крупнее, имел больше детей. Последние наследовали его, и в поколении потомков средний размер мозга становился больше, чем в поколении родителей.
Этот процесс, происходивший урывками – быстрее в одних областях и медленнее в других, – в итоге привел к троекратному увеличению человеческого мозга. И никаким другим образом, кроме отбора в пользу большего, это увеличение произойти не могло. Но вот вопрос: в чем состояло преимущество большеголовых? В конце концов, как с сожалением отмечают все – от Чарльза Дарвина до бывшего премьер-министра Сингапура Ли Куан Ю, – умные люди при размножении не имеют заметных преимуществ перед глупыми.
Марсианин, путешествующий во времени, мог бы вернуться в прошлое и исследовать трех самых важных потомков австралопитека – Человека умелого (Homo habilis), Человека прямоходящего (Homo erectus) и Человека разумного (Homo sapiens). И обнаружил бы устойчивое – со временем – увеличение размера черепа последнего (нам тоже известно об этом, благодаря ископаемым останкам). А еще он смог бы нам рассказать, для чего конкретно самые умные из наших предков использовали свой огромный мозг. Сегодня мы можем попытаться узнать это, посмотрев, для чего это делают современные люди. Проблема в том, что какой бы аспект нашего интеллекта мы ни попытались исследовать в качестве уникально человеческого, он оказывается характерным и для других человекообразных. Большущий кусок наших мозгов используется для визуального восприятия. Но трудно поверить, что именно Люси неожиданно понадобилось видеть лучше, а ее родственным видам – нет. Память, слух, обоняние, распознавание лиц, самосознание – да, все эти функции занимают в человеческом мозге больше места, чем у шимпанзе. Но непонятно, почему развитие любой из них могло бы быть полезным только для Люси, но не для шимпанзе. Нам нужно обнаружить какой-то скачок от человекообразных к людям, некое качественное отличие, настолько изменившее человеческий мозг, что впервые и именно у нас самым лучшим оказался самый большой.
Когда-то ответить на вопрос об отличии человека от (других) животных было легко. Он способен к обучению, а остальные руководствуются инстинктами. Он использует орудия и обладает сознанием, самосознанием и культурой, а остальные – нет. Постепенно наши представления об этих различиях стали размываться: оказалось, что они, скорее, количественные, чем качественные. Улитки способны к обучению. Зяблики используют орудия. У дельфинов есть язык. У собак есть сознание. Орангутанги узнают себя в зеркале. Японские макаки передают в поколениях свои культурные особенности. Слоны оплакивают умерших.
Я не хочу сказать, что другие животные демонстрируют все эти особенности настолько же ярко, как мы. Однако будем помнить, что хотя человек когда-то и справлялся со всем этим не лучше прочих, тем не менее, в один прекрасный момент ему – в отличие от них – неожиданно пришлось во всем этом стремительно усовершенствоваться. Я уже чую, как гуманитарий начинает ехидно ухмыляться в ответ на мою софистику. Ведь только люди способны изготавливать инструменты и использовать их. Только они пользуются грамматикой и словарем. Только люди способны к сочувствию и переживаниям эмоций. Но все это – пустые заявления. С моей точки зрения, человекоцентрическое высокомерие гуманитариев совершенно необоснованно – слишком уж много их бастионов пало под натиском сторонников «гуманитарной реабилитации» других животных. Они сдают позицию за позицией, но каждый раз притворяются, будто никогда не считали их важными, и это отступление – всего лишь тактическое. Почти любые исследования вопросов сознания априорно предполагают, что оно характерно только для человека. Хотя любому кинологу известно, что собакам снятся сны, что им бывает радостно и грустно, что они способны узнавать людей, и называть все это неосознанным автоматическим поведением – настоящее извращение.
Миф об обучении
В этот момент гуманитарий обычно занимает свой самый крепкий бастион: только люди способны к обучению. Человек, говорит он, уникален гибкостью своего поведения и одинаково легко адаптируется среди небоскребов, в пустыне, в угольной шахте и в тундре. Причина в том, что, по сравнению с другими животными, мы гораздо больше полагаемся на обучение и гораздо меньше – на инстинкты. Способность узнавать о мире вместо того, чтобы приходить в него с полностью оформившейся жесткой программой выживания – превосходная стратегия. Вот только она требует наличие мозга большего размера. Человеческий как раз и отражает переключение жизненной стратегии с инстинктов на обучение.
Как и любой, кто задумывается об этих материях, я считал такую логику непогрешимой. До тех пор, пока не прочитал главу из книги «Адаптированный разум» («The Adapted Mind») Леды Космидес и Джона Туби из университета Калифорнии в Санта-Барбаре{461}. Они критически рассмотрели одну распространенную концепцию, под сенью которой психология и большинство других социальных наук развивались целые десятилетия – идею о том, что инстинкты и обучаемость являются противоположностями, и что животное полагается либо на одни, либо на другую, но не на все одновременно. Это, попросту говоря, не так. Кроме того, обучение обычно ассоциируют с пластичностью, а инстинкт – с врожденностью. Ребенок, схватывающий свой родной язык на слух, гибок практически абсолютно. Он может выучить, что корова обозначается словом «vache», или «cow», или любым другим. Однако когда к его лицу быстро приближается мяч, он моргает или уклоняется – и в этом поведении нет вообще никакой пластичности. Получать такой рефлекс путем обучения очень больно. В итоге мы имеем врожденную «моргательность» и пластичный словарный запас.
Но ребенку никто специально не вдалбливает идею о необходимости наличия словарного запаса. Он родился со стремлением учить язык, с острым интересом к тому, как называются вещи. Более того, узнав слово «кружка», ребенок (хотя ему никто об этом специально не говорит) понимает, что это – название всей кружки, а не ее части или содержимого. И не одной конкретной кружки, которую он видит, а всего класса подобных объектов.
Без этих двух врожденных инстинктов – «именования целого» и «обобщения класса объектов», выучить язык было бы гораздо труднее. Дети часто оказывались бы в положении легендарного исследователя, ткнувшего пальцем в никогда ранее не виденное животное и спросившего у местного проводника: «Кто это?» На что тот ответил: «Кенгуру», что на его родном языке означало «я не знаю».
Проще говоря, непонятно, как бы люди обучались, если бы у них не было врожденных стремления к этому и базовых допущений. Старая парадигма противопоставления пластичности и врожденности глубоко ошибочна. Психолог Уильям Джеймс (William James) еще век назад утверждал: для человека характерна и большая обучаемость, и более сложные инстинкты (тогда считалось, что человек действительно более способен к обучению, но на инстинкты опирается меньше). Современники встретили идеи Джеймса довольно едко, но он оказался прав.
Вернемся к примеру с языком. Чем больше ученые исследуют его, тем больше они понимают, что его важнейшие аспекты – такие как грамматика, да и вообще само стремление говорить – развиваются у ребенка не за счет подражания. У детей язык попросту вырабатывается, развивается. Это звучит странно – ведь понятно, что ребенок, выращенный в изоляции, вопреки ожиданиям Якова I Английского, не заговорит на иврите[94]94
Яков I Стюарт (1566–1625) – с 1567 года король Шотландии, с 1603 – также и Англии. Однажды он распорядился провести чудовищный эксперимент, приказав вырастить новорожденного ребенка вне какого-либо человеческого контакта. Король хотел выяснить, не заговорит ли выращенный таким образом человек на иврите.
[Закрыть]. Ему нужно выучить словарь и конкретные правила синтаксиса, специфические для его родного языка. Все так. Но сегодня почти все лингвисты соглашаются с теорией Ноама Хомски (Noam Chomsky) о существовании глубокой структуры, универсальной для всех языков и отражающей аспекты, скорее, запрограммированные в нашем мозге, чем полученные в процессе обучения. Грамматики самых разных языков сходятся к единой глубокой структуре (например, использование для обозначения объектного или субъектного статуса существительного либо порядка слов, либо флексий), потому что «языковой орган» в мозгу всех людей устроен одинаково.
В детской голове оный находится в состоянии готовности: только и ждет поступления материала. Он воспринимает базовые принципы грамматики без обучения. Между тем, доказано, что компьютеру такая задача под силу, только если в него заложен некий набор предварительных условий, базовых допущений.
Начиная примерно с полутора лет и вплоть до постпубертатного возраста дети инстинктивно стремятся выучить язык, который они слышат вокруг. Выучить сразу несколько языков им гораздо легче, чем взрослым. Они учатся говорить безотносительно того, поощряют ли их в этом. Им не нужно учить грамматику – по крайней мере, не в тех живых языках, на которых говорят вокруг: они ее впитывают. Они постоянно обобщают правила, которые слышат, пренебрегая выбивающимися примерами («человеки» вместо «люди», «я бежу» вместо «я бегу» и т. п.). Гибкость в способности освоить словарь возникает из врожденной готовности мозга воспринять правила. Его нужно обучить, что большие животные с выменем называются коровами. Он учится речи так же, как зрению: увидев все ту же корову, аппарат, обрабатывающий получаемые от зрительных нервов изображения, применяет к картинке целую череду сложных математических фильтров. Все это – неосознанно, врожденно, ему невозможно научиться. Точно так же часть мозга, отвечающая за язык, знает (и этому не нужно специально учиться), что слово, обозначающее большое животное с выменем, будет грамматически вести себя так же, как другие существительные, но не как глаголы{462}.
Однако ничто не «инстинктивно» настолько, как способность учить языки. И ей абсолютно невозможно научиться. Она – в нашей прошивке. Она – страшно подумать – генетически запрограммирована. И, однако, ничто так не пластично, как словарь и синтаксис. Способность осваивать языки, как и большинство других функций человеческого мозга – это инстинкт способности научиться.
Я все пытаюсь доказать, что люди – это всего лишь животные, обладающие инстинктами, обучаемыми немного лучше, чем инстинкты других животных. Кому-то, возможно, покажется, что я готов оправдать любое инстинктивное поведение: мол, когда мужчина убивает другого или пытается изнасиловать женщину, он всего лишь следует своей природе. Какое бесчувственное и аморальное утверждение! Давайте строить мораль на более «человечных» особенностях нашей психической природы. Многовековые дебаты между последователями Руссо и Гоббса – является ли современный человек испорченным благородным дикарем[95]95
Благородный дикарь (noble savage) – идеализированный образ первобытного человека, особенно популярный в XVIII веке.
[Закрыть] или цивилизованным зверем – не затронули самого главного. С одной стороны, факты говорят в пользу последнего. Мы – лишь звери, ведомые инстинктами. И некоторые из них отвратительны. Иные – гораздо «моральнее» других. А ярко выраженная человеческая склонность к проявлениям альтруизма и щедрости – клей, на котором держится общество – для нас настолько же природна, как и любое проявление эгоизма. Однако наши эгоистичные инстинкты – это объективная реальность, с которой мы вынуждены иметь дело. Мужчины инстинктивно гораздо более предрасположены к убийствам и беспорядочным половым связям, чем женщины. Но на самом деле из правоты Гоббса ничего не следует, ибо инстинкты работают параллельно с обучением. Ни один из них не является неизбежным и неодолимым. Мораль никогда не поощряет природу, никогда не предполагает, что люди – это ангелы во плоти или что соблюдение ее требований дается им легко и естественно. «Не убий» – это не смиренное напоминание, а жесткое указание мужчинам наступить на горло собственным инстинктам под страхом сурового наказания.
Воспитание – не противоположность природы
Итак, у нас есть инстинкт к обучению – эта идея Уильяма Джеймса одним ударом сводит на нет все дуализмы, отравлявшие исследования человеческого разума еще со времен Рене Декарта: противопоставление обучения инстинкту, природы – воспитанию, генов – влиянию окружающей среды, человеческой природы – культуре, врожденного – приобретенному и т. п. Если мозг состоит из сложных и специфичных эволюционно возникших механизмов – при этом, гибких в получаемом наполнении, – то гибкость нашего поведения не может указывать на его исключительно культурную обусловленность. Способность людей использовать язык заложена «генетически» – в том смысле, что в генах записано: «собирая» человеческое тело, необходимо укомплектовать его сложным «устройством для освоения языка». Но она обусловлена и «культурно» – словарь и синтаксис языка произвольны и являются предметом обучения. Способность выучить язык проявляется в нашем развитии в строго определенный момент: «устройство для его освоения» созревает уже после рождения – согласно генетической программе. «В пищу» ему идут элементы культурной среды – любые примеры звучащей вокруг, живой речи. То, что говорить мы начинаем только после рождения, не значит, что приобретение нами языка обусловлено лишь культурно. Зубы у нас тоже появляются только после рождения.
«Говорить о существовании гена агрессии не более правомочно, чем о гене зубов мудрости», – писал Стивен Джей Гулд, подразумевая, что поведение обусловлено культурными, а не «биологическими» факторами{463}. (Говоря о «гене агрессии», он подразумевает: что если бы таковой существовал, то различие между агрессивностью личности А и личности В было бы связано с их различиями в «гене агрессии» X.) Гулд, конечно, прав в отношении агрессии. А вот его утверждение по поводу зубов мудрости ошибочно. Они не являются продуктами культуры, а определяются генетически – не смотря на то, что появляются у людей уже во взрослом возрасте и что нет одного-единственного гена, который говорил бы: «А ну-ка, зубы мудрости, растите!» Но у господина А они могут оказаться больше, чем у господина В – благодаря различиям как во внешних условиях (питание, уход за зубами), так и генетическим (влияющим на формирование лица, усвоение телом кальция, порядок появления зубов). То же самое относится и к агрессии.
В какой-то момент нам прививают мысль о том, что врожденная природа (гены) и воспитание (условия окружающей среды) являются антагонистами, и поведение человека определяется либо тем, либо другим. Если мы решаем, что наше поведение зависит от окружающей среды и воспитания, то принимаем идею о личности как об изначально чистом листе, только и ждущем, что же напишет на нем культура – и, следовательно, о том, что люди рождаются равными, а их природу можно улучшать. Если же решаем, что личность определяют гены, то должны принять и непреодолимые генетические различия между расами и индивидами. Мы должны стать либо культурократами, либо фаталистами. В такой вилке кому не захочется всем сердцем поверить, что ошибаются именно генетики?
Антрополог Робин Фокс (Robin Fox) так обрисовал догму примата культурной среды в формировании человеческой природы: «Эта руссоистская традиция имеет удивительно сильное влияние на постренессансную западную ментальность. Считается, что без нее мы станем жертвами тоталитарного принуждения со стороны отборных злодеев – от социальных дарвинистов до евгеников, фашистов и сторонников нового порядка. Якобы, спастись от этих злодейств можно только предположив, что человеческая природа в момент рождения либо „нейтральна“ (tabula rasa[96]96
Выражение tabula rasa – «чистая доска» (лат.) – в философии используется в связи с концепциями, согласно которым сознание человека при рождении является «белым листом», на котором воспитатель может написать что угодно. Концепции о tabula rasa были неотъемлемой частью и необходимым основанием для социальных идеологий, имеющих целью «перевоспитание общества».
[Закрыть]), либо „добра“, и что только „плохие“ обстоятельства заставляют человека действовать во зло{464}».
Хотя разговоры о tabula rasa как идейной основе воспитания начал еще Джон Локк[97]97
Джон Локк (John Locke, 1632–1704) – английский философ и педагог.
[Закрыть], именно в XX веке эта мысль достигла зенита своей интеллектуальной гегемонии. В ответ на зверства социального дарвинизма и евгеники целая плеяда мыслителей (сначала в социологии, затем – в социальной антропологии и, наконец – в психологии) отринула гипотезу об участии врожденной природы в формировании человеческой личности. Если не доказано обратное, то люди должны считаться продуктами своей культуры, а не культура – продуктом человеческой природы.
В 1895 году Эмиль Дюркгейм, основатель социологии, сказал: социальная наука должна исходить из того, что человек – это белый лист, на котором пишет культура. Эта идея – так называемый культурный детерминизм – окрепла и обрела три железных положения, принимаемых без доказательств. Во-первых, любые различия между культурами возникают в результате действия именно культурных, а не биологических, механизмов. Во-вторых, все, что у ребенка развивается, а не появляется в полностью готовом виде на момент рождения, является продуктом обучения. В-третьих, все, что задано генетически, не способно к изменениям, негибко. Социология безнадежно застряла на предположении, что в складе человеческой личности нет ничего «врожденного», ведь самые разные личностные особенности различаются в зависимости от культуры, развиваются после рождения и являются пластичными. Значит, то, как работает наша голова, не может быть продуктом врожденных инструкций и приобретается через культуру. Мужчинам молодые женщины нравятся больше старых, поскольку к этому их подталкивает культура, а то, что их предки оставляли больше потомков, если у них было врожденное стремление к молодым женщинам{465}.
Следующий ход сделала антропология. Вся дисциплина преобразилась в 1928 году – после публикации книги Маргарет Мид (Margaret Mead) «Вырасти на Самоа» («Coming of Age in Samoa»).
Она пыталась показать, что культурное разнообразие человеческого поведения и поведенческие особенности разных полов ничем не ограничены и являются продуктом воспитания. Мид не особенно заботилась о доказательстве своей точки зрения: все ее свидетельства – в основном, попытки выдать желаемое за действительное{466}. Но она смогла всех убедить. Западная антропология, в основной своей части, до сих пор остается жертвой этой позиции: человеческая природа – это белый лист{467}.
Психологи приняли эту позицию не так быстро. Сам Фрейд считал, что универсалии человеческого разума существуют – к примеру, Эдипов комплекс. Но его последователи зациклились на попытке объяснить любые особенности поведения событиями раннего детства. В итоге, в индивидуальных личностных особенностях окружающую среду (вернее, детские переживания) «обвинил» и фрейдизм. И вскоре мозг даже взрослого человека психологи стали считать, главным образом, устройством для обучения. Этот подход достиг своего апогея в бихевиоризме Б. Ф. Скиннера (В. F. Skinner): мозг – это просто устройство для ассоциирования причины со следствием.
К 1950-м, оглядываясь на то, что сделал нацизм во имя «врожденной человеческой природы», некоторые биологи захотели пересмотреть позиции своих предшественников. Тем более, что уже стали появляться «неприятные» факты. Антропологи не обнаружили обещанного Маргарет Мид разнообразия поведения в разных культурах. Фрейдисты, обращающиеся к раннему детскому возрасту, тоже мало с чем помогли разобраться. Бихевиоризм не мог объяснить, почему одни виды животных, по своей природе, лучше обучаются одному, а другие – другому. Скажем, крысы выбираются из лабиринтов лучше голубей. Разочаровывала неспособность социобиологов объяснить, почему люди нарушают закон. В 70-х несколько смелых «социобиологов» поинтересовались, почему люди должны быть исключением, если у других животных имеется выработанная эволюцией природа? Тогдашнее социологическое сообщество набросилось на них с широко распахнутыми челюстями и велело им возвращаться к своим муравьям. Однако заданный вопрос так и остался без ответа{468}.
Социологи были так враждебно настроены к подобным высказываниям потому, что им казалось, будто новая позиция социобиологов оправдывает расовую дискриминацию. На самом же деле они просто немного запутались. «Генетическое обоснование» расизма, классизма или любого другого -изма не имеет никакого отношения к идее о существовании универсальной инстинктивной человеческой природы. Наоборот, эти идеи в своей основе даже противоречат друг другу: первая предполагает существование коренных расовых или классовых различий, а вторая – общую для всех людей природную основу. Кроме того, сторонники существования несхожести автоматически считали, что оная обязательно заложена в генах. Но с чего бы? Почему не может существовать расхождений, «растущих» на одной генетической основе? Разные логотипы, нарисованные на хвостах «Боингов», обозначают, что они принадлежат разным авиакомпаниям. Но сами-то хвосты – одинаковы, ибо сделаны на одном и том же заводе из одного и того же материала. Мы же не думаем, что раз самолеты принадлежат разным компаниям, то и изготовлены они на разных заводах. Почему же нужно считать, что раз англичанин и француз говорят по-разному, то и мозг их формируется без участия общей генетической программы? Между тем, он – продукт работы генов. Не разных, а одних и тех же. Есть универсальное человеческое устройство для обучения языку – точно так же, как есть универсальная человеческая почка и универсальный хвост «Боинга».
Только подумайте, какие «тоталитарные» выводы следуют из идеи о человеке, как о «чистом листе»! Стивен Джей Гулд как-то высмеивал генетических детерминистов: «Если мы запрограммированы быть теми, кем являемся, то наши особенности непреодолимы. Мы, в лучшем случае, можем их канализировать, но не не в состоянии их изменить»{469}. Он не уточнил, что имеет в виду особенности, запрограммированные именно генетически. Но ту же фразу можно повторить, подразумевая программирование условиями окружающей среды и воспитанием – она не потеряет актуальности. Уже через несколько лет Гулд пишет: «Когда культурный детерминизм объясняет тяжелые врожденные заболевания – к примеру, аутизм – этой психологической болтовней о недостатке или избытке родительской любви, его позиция порой, бывает попросту жестокой»{470}.
Действительно, если наша природа является продуктом нашего воспитания (а кто может спорить с тем, что многие события, происходящие в детстве, действительно оставляют неизгладимый след? – вспомните об акценте), то мы, стало быть, запрограммированы быть теми, кем мы являемся, и никак не можем этого изменить: один из нас – богач, другой – бедняк, третий – принц, четвертый – вор. Такой культурный детерминизм – а его поддерживает большинство социологов – столь же жесток и ужасен, как и биологический, на который сами социологи так страстно нападают. К счастью, правда в том, что наша психика пронизана неразделимым подвижным переплетением этих двух крайностей. Когда мы объявляем ее продуктом наших генов, то подразумеваем, что работа последних настраивается опытом – так же, как глаз учится находить углы, а мозг запоминает словарь. Когда же мы нарекаем ее продуктом окружающей среды, то подразумеваем, что последняя поставляет пищу для обучения, а наш мозг, собранный «по записанной в генах схеме», осуществляет его, выбирая лишь подходящее для себя. Наш организм не станет реагировать на маточное молочко, которое рабочие пчелы скармливают определенным личинкам, чтобы те стали матками. А пчела никогда не научится радоваться улыбке своей матери.








