Текст книги "Секс и эволюция человеческой природы"
Автор книги: Мэтт Ридли
Жанры:
Биология
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 34 страниц)
Софт
Когда в 80-х свои усилия объединили исследователи искусственного интеллекта и работы мозга, они тоже начали с позиций бихевиоризма: мол, человеческий мозг, как и компьютер – это машина для установления ассоциаций. Но быстро поняли, что последняя справляется с задачами настолько хорошо, насколько удачно написаны программы. Не стоит и пытаться обрабатывать с ее помощью слова, если у вас нет для этого нужного программного обеспечения. Чтобы компьютер мог узнавать объекты, воспринимать движение, ставить медицинский диагноз или играть в шахматы, нужна программа с соответствующим «умением». Даже энтузиасты нейронных сетей конца восьмидесятых быстро поняли: заявив о создании устройства, способного к обучению путем установления ассоциаций, они жестоко ошиблись. Эффективность работы нейронной сети полностью зависит от ее «знаний» о том, какой ответ хотят от нее получить, какую закономерность она должна обнаружить, какую задачу решить, а также какие прямые примеры ей продемонстрировали. Коннективисты, возлагавшие на такие сети большие надежды, прямиком угодили в ту же ловушку, в которую поколением раньше попали бихевиористы. «Нетренированные» коннективистские сети оказались неспособны обучиться даже прошедшему времени английского языка{471}.
Альтернативой коннективизму (а ранее – бихевиоризму) является «когнитивный» подход – попытка раскрыть внутренние механизмы работы мозга. Его развитие началось с идей, высказанных Ноамом Хомски в вышедшей в 1957 году статье «Синтаксические структуры» («Syntactic Structures»). В ней говорилось о том, что устройства, основанные на обучении путем установления ассоциаций, не способны самостоятельно выцепить из живой речи правила грамматики и выучить их{472}. С этим может справиться только механизм, оснащенный априорным знанием о том, что нужно искать. Лингвисты постепенно приняли аргументы Хомски. Тем временем, исследователи механизмов зрения с успехом применяли «вычислительный» поход, сторонником которого являлся и Дэвид Марр (David Marr), молодой английский ученый из Массачусетского Технологического института. Вместе с Томасо Поджьо (Tomaso Poggio) они раскрыли множество математических фокусов, которые проделывает мозг для распознавания объектов, отображаемых на сетчатке. К примеру, выяснилось, что последняя очень чувствительна к контрастным граням между темными и светлыми частями изображения. Оптические иллюзии позволяют доказать, что мозг использует такие грани для определения границ объектов. Эти и другие механизмы являются «врожденными» и предназначены для решения определенной конкретной задачи. И они, вероятно, способны к тонкой настройке путем предъявления примеров. Однако, никакого специального обучения «с нуля» не существует{473}.
Почти любой сегодняшний исследователь восприятия речи согласится с тем, что мозг оснащен некоторыми механизмами, не «получаемыми» из культурной среды, а развивающимися при соприкосновении с окружающим миром и специализирующимися на интерпретации получаемых сигналов. Туби и Космидес утверждают: механизмы его работы более «высокого» порядка устроены по примерно тому же принципу. В мозгу есть «выкованные» эволюцией специализированные устройства, позволяющие человеку узнавать лица, распознавать эмоции и настроение, быть щедрым к своим детям, бояться змей, считать привлекательными определенных представителей противоположного пола, понимать значение слов, распознавать грамматику, социально интерпретировать возникающие ситуации, выбирать подходящую форму орудия для выполнения определенной работы, чувствовать свои социальные обязательства и т. д. Каждый из этих «модулей» оснащен неким априорным знанием мира, необходимым для выполнения соответствующих задач – так же, как человеческая почка создана для фильтрации крови.
Существуют механизмы, обучающиеся интерпретировать выражения лиц – часть нашего мозга учится только этому и ничему больше. Уже в 10 недель мы понимаем, что объекты, которые мы видим – твердые. Поэтому два предмета не могут одновременно занимать одну и ту же область пространства. В будущем это знание не пошатнется даже под напором того огромного количества мультфильмов, которые нам предстоит увидеть. Детей удивляют фокусы, в которых два объекта будто бы занимают одно и то же место. В 18 месяцев они уже понимают, что не бывает взаимодействия между предметами на расстоянии – один кубик нельзя сдвинуть другим, если они не соприкасаются. В том же возрасте мы демонстрируем интерес к сортировке инструментов по их функции, а не только по цвету. И эксперименты показывают: как и кошки, мы полагаем, что любой объект, способный к самостоятельному движению – живой{474}.
Это – еще один пример того, как много инстинктов в нашей голове приспособлены не к современным, а плейстоценовым условиям. Детям, живущим в Нью-Йорке, гораздо проще научиться бояться змей, чем автомобилей – несмотря на гораздо большую опасность со стороны последних. Ибо мозг человека так и остался настроенным на змей.
Страх к змеям и «одушевление» всех движущихся объектов – инстинкты, развитые у обезьян, вероятно, не хуже, чем у людей. Не уникальны для человека и многие другие (к примеру, нежелание заниматься любовью с тем, с кем мы были рядом с самого детства – инстинкт избегания инцеста). Для того, чтобы все они работали, Люси не нужен был мозг, больший, чем у нее уже имелся: для всего того же собаке хватает и небольшого (по сравнению с нашим).
Но что Люси точно не нужно было делать – это начинать с пустого листа и в каждом поколении заново узнавать мир. Культура не могла научить ее распознавать грани в визуальном поле или правилам грамматики. Она могла бы научить ее бояться змей, но зачем такие сложности? Почему бы страху змей не быть врожденным? Человеку с эволюционным мышлением вообще не очевидна особая ценность способности к обучению. Если бы оно действительно заменяло инстинкты, а не всего лишь усиливало и тренировало их, мы бы проводили полжизни, пытаясь научиться разным вещам, которые все другие обезьяны выполняют автоматически. Например, тому, что неверный партнер может вам изменить. Зачем этому учиться? Почему бы не включить эффект Болдуина (см. главу 8), не сделать эти знания инстинктивными и не потратить немного меньше времени на преодоление трудностей взросления? Если бы каждому новому поколению летучих мышей нужно было заново учиться использованию ультразвуковой системы навигации, а не получать ее уже в готовом виде, а кукушке – заново учить дорогу в Африку, в мире стало бы гораздо больше заблудившихся кукушек и трупиков разбившихся летучих мышей. Природа решила оснастить одних инстинктами эхолокации, а других – навигации, потому что это эффективнее, чем заставлять их узнавать все сызнова. Конечно, мы учимся гораздо больше летучих мышей и кукушек. Мы учим математику, словарь из 10 тысяч слов, характеры людей и т. п. Но это потому, что мы располагаем врожденными инстинктами учиться этому (возможно, за исключением математики) – у нас отнюдь не меньше инстинктов, чем у летучих мышей и кукушек.
Миф о создателе орудий
До середины 70-х вопрос о том, почему такой большой мозг необходим человеку и не нужен другим животным, ставили лишь антропологи и археологи, изучавшие костные останки и орудия труда древних людей. Их ответ, убедительно обобщенный Кеннетом Окли (Kenneth Oakley) в 1949 году в книге «Человек орудующий» («Man the Toolmaker»), состоял в том, что главная наша особенность – это умение создавать и использовать орудия. Мол, большой мозг возник именно для этой деятельности. Такая позиция звучала убедительно, учитывая постоянное усложнение человеческих орудий и относительное совпадение моментов технических прорывов и увеличения черепной коробки – от habilis к erectus, от erectus к sapiens, от неандертальца к современному человеку[98]98
Мозг неандертальца немного больше мозга современного человека.
[Закрыть]. Ноу этого объяснения были два слабых места. Во-первых, в 60-х было обнаружено, что животные (особенно, шимпанзе) тоже способны использовать орудия – и с Homo habilis оказался снят нимб исключительности. А во-вторых, в работе с ископаемым материалом есть особенность. Археологи исследуют каменные орудия, потому что только они и сохранились. Археолог, который будет копать наши развалины через миллион лет, назовет – по большому счету, справедливо – сегодняшнее время веком бетона. Но он никогда ничего не узнает о книгах, газетах, телепередачах, одежде, нефтяной индустрии и даже об автомобильной промышленности – следы всего этого за столь длительный срок просто исчезнут. И он решит, что жизнь нашей цивилизации составляли бесконечные рукопашные схватки между обнаженными людьми среди бетонных крепостей. Возможно, неолит отличался от палеолита не набором инструментов, а появлением языка, брака, кумовства или чего-нибудь еще, настолько же эфемерного и недоступного археологам. Возможно, в палеолите древесина использовалась не меньше, чем камень, но инструменты из нее просто не переживают такого длительного хранения{475}.
Еще одна проблема: то, что мы знаем о самих орудиях, говорит о занудном консерватизме их создателей. Первые каменные топоры принадлежали созданной Homo habilis около 2,5 млн лет назад в Эфиопии олдувайской культуре, и были очень примитивны: простые грубо обработанные камни. За следующий миллион лет они едва ли изменились – разве что со временем стали более унифицированы (их создатели, видимо, не особенно пытались экспериментировать). Затем пришла ашельская культура Homo erectus – ручные топоры и каменные орудия каплевидной формы. И снова все застыло на более чем миллион лет – пока около 200 тысяч лет назад не произошел самый настоящий взрыв разнообразия орудий труда, сопроводившийся их усложнением – приблизительно тогда же, когда возник Homo sapiens. С тех пор пути назад уже не было: каменные орудия становились все разнообразнее и сложнее. Вплоть до появления металла. Но все это возникает слишком поздно, чтобы большой размер мозга можно было объяснить такой деятельностью: голова человека начала расти еще три миллиона лет назад{476}.
Производить орудия, которые использовал erectus, несложно. Это было по силам любому, и, вероятно, поэтому их производили по всей Африке. Не возникало никаких новых изобретений. Целый миллион лет люди изготавливали незамысловатые ручные топоры. Однако их мозги, по обезьяньим меркам, были уже чрезвычайно велики. Понятно, что инстинкты праворукости, восприятия формы и обратного конструирования (от функции к форме – т. е., способности придумать инструмент, зная, какую функцию он должен выполнять) были для этих людей полезны. Но вряд ли увеличение мозга происходило только благодаря усилению инстинктов.
Первым конкурентом теории «человека орудующего» стала теория «человека охотящегося». В 60-х, благодаря работе Рэймонда Дарта (Raymond Dart), ученые обратили внимание, что люди – единственные человекообразные обезьяны, перешедшие к охоте и мясоедству. Это требовало умения предвидеть, обманывать, координироваться, а также способности учиться – например, запоминать, как и где находить дичь и как к ней подбираться. Все это правда. Но любой, кто видел львов, охотящихся на зебр в Серенгети, знает, как искусно хищники справляются со всеми этими задачами. Они крадутся, нападают, координируют усилия и обманывают свою дичь настолько же хорошо, насколько это могла бы делать любая группа охотников-людей. Для этого львам не понадобились огромные мозги – тогда почему же они оказались нужны нам? Мода на «человека охотящегося» уступила место увлечению «человеком собирающим» – но проблемы остались теми же. Чтобы выкапывать клубни из земли, не нужны ни язык, ни философия. Бабуины справляются с этим не хуже нас{477}.
Тем не менее, когда в 60-х в пустыне Намиб началось изучение племени къхунг сан, одним из самых удивительных открытий оказался потрясающий уровень знаний его представителей о том, когда и где охотиться на каждый вид животных, как читать след, где искать каждый вид растений, какая пища доступна после дождя, что ядовито, а что можно использовать для лечения. Мелвин Коннер написал о къхунг: «Их знание о диких растениях и животных настолько глубоко и подробно, что они способны удивить и научить многому профессиональных ботаников и зоологов»{478}.
Без накопления знаний человек не имел бы такой богатой и разнообразной диеты: ошибки и успехи одних людей не запоминались бы другими, и в каждом поколении все «эксперименты» должны были бы повторяться заново. Наш рацион ограничивался бы мясом антилоп и плодами, и мы не решились бы попробовать клубни, грибы и т. п. Удивительны симбиотические отношения между африканской птицей медоуказчиком и человеком: первая показывает пчелиное гнездо, второй его разоряет, а когда он уходит, она доедает остатки меда. Это стало возможным, поскольку люди знают – их этому научили, что медоуказчики показывают мед. Для накопления и передачи запаса знаний нужна хорошая память и способность пользоваться языком. Поэтому-то и возникла необходимость в большом мозге.
Этот довод вполне разумен, но он настолько же хорошо приложим к любому всеядному животному африканской равнины. Бабуины должны знать, где и в какое время питаться и можно ли есть многоножек и змей. Шимпанзе умеют находить определенные растения, листья которых помогают вылечиться от гельминтозов, а умение раскалывать орехи передается у них через культурно опосредованные механизмы. Любое животное, живущее группами, у которого при этом перекрываются поколения, способно накапливать опыт об окружающем мире путем простого подражания. Таким образом, объяснение большого объема нашего мозга необходимостью вмещать «багаж знаний» не прошло проверки приложимости лишь к человеку{479}.
Детеныш
Гуманитария, возможно, раздражают все эти рассуждения. В конце концов, у нас большой мозг, и мы его используем. Тот факт, что у львов и бабуинов он маленький, но они как-то выживают, не означает, что наш гигантский мозг не дает нам никакого преимущества перед ними. Мы живем гораздо лучше, чем львы и бабуины. Мы построили города, а они – нет. Мы придумали земледелие, а они – нет. Мы колонизировали ледниковую Европу, а они – нет. Мы можем жить в пустынях и в дождевых лесах; они привязаны к саванне. Однако нужно понимать, что за большие мозги нам пришлось дорого заплатить. 18 % энергии, которую мы получаем из пищи, идет на обслуживание мозга. Это устройство слишком дорого нам обходится – хотя и помогло придумать земледелие. Точно так же половое размножение оказалось чересчур дорогим удовольствием, хотя и открыло путь для эволюционных инноваций (см. главу 2). Человеческий мозг – почти настолько же дорогое изобретение, как и скрещивание. И его преимущества должны быть настолько же непосредственными и огромными, как полового размножения перед бесполым.
По этой причине можно с легкостью отбросить так называемую нейтральную теорию эволюции интеллекта, которую популяризировал в последние годы Стивен Джей Гоулд{480}. Ключевой в его доводах является концепция неотении – сохранения «детских» особенностей организма во взрослой жизни. Все исследователи эволюции человека знают, что переход от австралопитека к Homo, от Homo habilis к Homo erectus и затем к Homo sapiens сопровождался затягиванием процесса развития тела. Уже будучи зрелым, тело, по обезьяньим меркам, все еще выглядит как «детское»: относительно большая черепная коробка и маленькая челюсть, тонкие конечности, безволосая кожа, неотставленный большой палец ноги, тонкие кости и даже детские гениталии – у нас все это выглядит как у детенышей человекообразных обезьян{481}.
Череп детеныша шимпанзе гораздо больше похож на череп взрослого человека, чем на голову взрослого шимпанзе или человеческого ребенка. Превращение обезьяночеловека в человека сопровождалось модификацией генов, влияющих на скорость развития признаков взросления – и привело к тому, что когда мы перестаем расти и начинаем размножаться, то все еще выглядим как дети. «Человек рождается менее зрелым и дольше достигает половозрелости, чем любое другое животное», – написал в 1961 году Эшли Монтагю (Ashley Montagu){482}.
Свидетельств в пользу неотении достаточно много. Наши зубы прорастают в строго определенном порядке: у нас первый моляр появляется в шесть лет, а у шимпанзе – в три. Это хороший индикатор скорости развития черепа в целом, поскольку появление зубов довольно жестко связано с этапами развития челюсти. Холли Смит (Holly Smith), антрополог из университета Мичигана, доказала для 21 вида приматов связь между возрастом, в котором появляется первый моляр, и массой тела, длительностью вынашивания плода, возрастом отлучения от груди, интервалом между родами, возрастом полового созревания, длительностью жизни, а также, главное, размером мозга. По размеру мозга ископаемых гоминид она предположила, что у Люси первый моляр появился в три года, а положенный ей срок жизни составлял порядка 40 лет – примерно, как у шимпанзе. В то же время у среднестатистического Homo erectus первый моляр прорастал почти в пять лет, а доживал erectus примерно до 52{483}.
Неотения – не какое-то наше ноу-хау. Она характерна и для некоторых домашних животных – в особенности, для собак. Некоторые породы (скажем, ретриверы) проходят половое созревание, застряв на совсем ранних стадиях волчьего развития: у них короткие морды, мягкие уши и поведение, обычно демонстрируемое волчатами. Многие пастушьи собаки застревают на более поздней фазе: морды у них длиннее, уши полуторчат, а сами они любят за кем-нибудь погоняться. Наконец, некоторые собаки (например, восточноевропейские овчарки) обладают всем арсеналом волчьего охотничьего поведения, у них длинные морды, а уши торчат{484}.
Но если собаки – настоящие неотеники в том смысле, что начинают размножаться в детском возрасте и выглядят как волчата, то с людьми история другая. Да, мы похожи на детенышей обезьян, но когда размножаемся, становимся старше взрослых обезьян. Комбинация постепенного роста черепа в детстве и удлинения самого этого периода приводит к тому, что мозг взрослого человека необычно велик для обезьяны. Механизм, с помощью которого обезьяночеловек превратился в человека, состоял в простой генетической замедлившей развитие перенастройке. Стивен Джей Гулд говорит: вместо поиска адаптивного объяснения таких наших особенностей, как язык, возможно, стоит посчитать их «случайными» – хотя и полезными – побочными продуктами нашей попытки получить большой мозг путем неотении. Если такая удивительная вещь как язык может оказаться просто побочным продуктом сосуществования культуры и большого мозга, то не нужно искать никакого специального объяснения необходимости последнего для языка и в чем адаптивность языка{485}.
Эти аргументы основаны на неверном допущении. Как недвусмысленно продемонстрировали Хомски с коллегами, язык – одна из самых «специально сконструированных» способностей, какую только можно себе представить – он является очень специфическим устройством и, вопреки логике Гулда, развивается у детей без культурно обусловленных инструкций. Язык – со всеми его компонентами и механизмами, – очевидно, дает солидные эволюционные преимущества. К примеру, без способности к рекурсии (построению цепочки подчиненных фраз) невозможно передать даже простейшее суждение. Как заметили Стив Пинкер (Steve Pinker) и Пол Блум (Paul Bloom), «для объясняющего и запоминающего дорогу в какое-нибудь замечательное место есть большая разница между тем, нужно ли идти по тропинке перед большим деревом или по той, перед которой находится большое дерево. Есть разница между тем, водятся ли там животные, которых можешь съесть ты, или те, которые могут съесть тебя». Вероятно, рекурсия помогала плейстоценовому человеку выживать и размножаться. Пинкер и Блум заключают: «Язык является структурой, выработанной нервной системой в ответ на эволюционное давление»{486}. Это не может быть просто шумным побочным продуктом развития мозгового аппарата.
Однако у аргумента о неотении есть одно преимущество: он предлагает возможную причину того, почему человекообразные и бабуины не последовали за человеком по пути увеличения мозга. Возможно, мутация, ведущая к неотении, у наших родственников так и не возникла. Или, как я объясню позже, она могла образоваться, но не приносить пользы нашим родичам – и потому не распространилась у них[99]99
Во-первых, непонятно, почему автор высказывает идею «невозникновения» мутации у других видов именно для неотении. Раз у людей могла возникнуть уникальная «мутация неотении» (которая впоследствии привела к росту мозга), то с тем же успехом у них могла бы возникнуть и просто «мутация большого мозга». Во-вторых, согласно современным представлениям об источниках фенотипической изменчивости, не бывает так, чтобы за значительными изменениями (вроде увеличения черепа) лежала только одна или даже несколько мутаций – их всегда достаточно много. Наконец, сходную фенотипическую структуру обычно можно построить на разной генетической основе. То есть, если бы возникло соответствующее направление отбора, то, возможно, у других приматов нашлись бы способы подобрать генные комбинации, благодаря которым их мозг тоже начал бы расти. Скорее всего, ближе к истине второе предположение автора: нашим родственникам большой мозг почему-то оказался не нужен.
[Закрыть].