Текст книги "Александр Македонский. Трилогия (ЛП)"
Автор книги: Мэри Рено
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 84 страниц)
Дошла очередь до восьмого оратора, Ктесифона. Скоро ему предстоит говорить самому. Говорить не для привычного множества ушей, а вот для этого единственного испытующего глаза.
А нос опять заложило. Пришлось высморкаться в плащ: уж слишком здесь пол красивый. Вдруг снова потечёт, когда он будет говорить?.. Чтобы отвлечь свои мысли от царя, он стал смотреть на краснолицего, коренастого Антипатра; и на Пармения, с широкими плечами, лохматой бородой и кривыми ногами кавалериста. Это было ошибкой: у них не было тех обязательств по отношению к ораторам, что у Филиппа, и они откровенно оценивали послов. Антипатр встретил его взгляд жёсткими синими глазами, напомнившими ему глаза филарха, под командой которого он проходил обязательную военную подготовку, будучи долговязым восемнадцатилетним юнцом.
Всё это время расфуфыренный маленький принц сидел на своём креслице неподвижно, не поднимая глаз. Любой афинский парнишка вертелся бы, оглядываясь вокруг. Быть может, это было бы и нескромно (увы, манеры ухудшаются повсюду), но по крайней мере естественно и живо… Спартанское воспитание. Спарта, символ прежней тирании и нынешней олигархии. Только этого и можно ожидать от сына Филиппа!..
Ктесифон закончил. Поклонился. Филипп произнёс несколько слов благодарности. Он умел внушить каждому послу чувство, что его заметили и запомнили. Глашатай объявил Эсхина.
Тот поднялся во весь свой рост (он был слишком высок, чтобы исполнять женские роли, что послужило одной из причин, почему он оставил сцену). Интересно, выдаст он себя? Нельзя упустить ни единого слова, ни единой интонации… И за царём тоже надо следить.
Эсхин начал своё выступление; и Демосфену ещё раз пришлось убедиться, что значит настоящее обучение. Сам он придавал большое значение жесту; по сути, он и ввёл жест в публичные выступления, называя принятые прежде неподвижные скульптурные позы пережитком аристократии; но, разогревшись, он обычно жестикулировал от локтя. А рука Эсхина, правая, свободно покоилась, чуть выглядывая из-под плаща. Он держался с мужественным достоинством, не пытаясь выглядеть большим солдатом чем трое знаменитых полководцев, сидящих перед ним, – но проявляя уважение к ним как человек, который знает лицо войны. Это была хорошая речь, по заранее продуманному плану. Конечно же, он ничего не выдаст, что бы ни замыслил… Демосфен разочарованно сдался, снова высморкал нос и принялся мысленно прогонять своё собственное выступление.
– … и твои старшие родственники подтвердят, что я скажу. Ибо когда отец твой Аминт и дядя Александрос оба погибли, а вы с братом Пердиккой были малыми детьми…
Демосфен, в шоке, пытался собраться с мыслями. Слова были те самые. Но произносил их Эсхин, а не он.
– … предана теми, кто клялся ей дружбе, а Павсаний возвращался из изгнания, чтобы бороться за трон…
Голос лился плавно, без усилий, убедительно, в искусном ритме… Возникла, но тут же исчезла дикая мысль о совпадении. Слово следовало за словом, подтверждая эту подлость:
– Ты сам был ещё совсем маленьким. Она посадила тебя ему на колени и сказала…
Прежние годы, когда он отчаянно боролся со своим заиканием, – когда учился говорить громко, но умерять пронзительность тонкого голоса своего, – выработали у него потребность в самоуспокоении. Тихо, но вполне слышно, он снова и снова – со свитком в руке – репетировал свой пассаж по дороге сюда, на борту корабля и в постоялых дворах. Этот скоморох, разносчик чужих слов, конечно же, мог выучить их на слух.
Эсхин закончил его эпизод. Похоже, он произвёл впечатление на всех. На царя, на обоих генералов, на остальных послов, – на всех, кроме мальчика, который задвигался наконец после долгих часов неподвижности и начал чесать себе голову.
Демосфен оказался лишён не только самого впечатляющего пассажа. Хуже было другое: от этого эпизода он собирался перейти к главной теме своей речи. А теперь, в самый последний момент, приходилось переделывать её всю.
Он никогда не был силён в импровизации, даже если аудитория поддерживала его. А ожидающий глаз царя снова обратился к нему.
Он в отчаянии перебирал отдельные части своей речи, примеряя их так и сяк, чтобы составить нечто связное. Но раньше он совершенно не интересовался выступлением Эсхина, и теперь не имел ни малейшего понятия, сколько ещё тот будет говорить и что скажет; и как скоро настанет его очередь. Эта подвешенность мешала думать. Вспоминалось только, как он бывало пресекал неумеренные претензии этого выскочки, напоминая ему – и окружающим влиятельным людям, – что вышел он хоть и из знати, но из опустившейся; что в детстве растирал чернила для школы своего отца, что работал он писарем, а на сцене никогда не играл ведущих ролей. Кто мог рассчитывать, что он принесёт в благородный театр политики низкие трюки своей подлой профессии?
И ведь его нельзя будет обвинить в этом, никогда. Признать такую правду означало бы стать посмешищем в Афинах, до конца жизни…
Судя по интонации, Эсхин заканчивал. Демосфен ощутил холодный пот на лбу. Он ухватился за свой первый абзац; сейчас главное начать, а дальше, с разгона уже легче будет. Персей парил в воздухе, презрительно усмехаясь. Царь сидел, поглаживая бороду. Антипатр что-то шептал Пармению. Мальчик ворошил пальцами волосы.
Эсхин, закончив свою речь самым лучшим пассажем Демосфена, теперь с достоинством кланялся. Его благодарили.
– Демосфен, сын Демосфена, – объявил глашатай, – из Пеонии.
Он поднялся и начал. Очень осторожно, словно к краю пропасти подходил. Всё чувство стиля его покинуло; он был рад, что хоть слова вспоминаются. Почти перед самым концом к нему вернулась находчивость; он понял, как можно заполнить пробел… Но в этот момент взгляд его привлекло какое-то движение. Впервые за всё это время мальчик поднял голову.
Завитые кудри, обмякшие уже перед тем как он начал их чесать, превратились в спутанную гриву, упруго торчащую вокруг головы; серые глаза широко открыты… Он едва заметно улыбался.
– Чтобы рассмотреть вопрос со всех сторон… со всех сторон… чтобы рассмотреть…
Голос застрял где-то в горле. Рот раскрывался и закрывался, но из него вылетало только дыхание.
Все выпрямились в креслах и смотрели на него. Эсхин поднялся и заботливо похлопал его по спине. А понимающие глаза мальчика были нацелены на него, ничего не упуская и ожидая, что будет дальше. Лицо его сияло ярко и холодно.
– Чтобы рассмотреть вопрос со всех сторон, я… я…
Царь Филипп, изумлённый, уловил, что сейчас может проявить великодушие.
– Уважаемый, – сказал он. – Не спеши. Не волнуйся. Ты сейчас всё вспомнишь.
Мальчик чуть-чуть наклонил голову набок, Демосфен узнал эту позу. И снова распахнулись серые глаза, измеряя его страх.
– Постарайся всё вспомнить постепенно, – добродушно сказал Филипп. – С самого начала. Не стоит отчаиваться из-за случайной заминки, как бывает с актёрами в театре. Уверяю тебя, мы никуда не торопимся…
Что это за игра в кошки-мышки? Ведь невозможно, невероятно, чтобы мальчишка не сказал отцу! Он вспомнил греческий, как в классе: «Ты умрёшь. Это я тебе говорю.»
Среди послов раздался тихий ропот. В его речи была важная тема, которой никто из них не затронул. Хоть бы заглавия удалось вспомнить, основные темы хотя бы…. В панике, одурев от страха, он последовал совету царя буквально – и снова, запинаясь, начал со своего вступления. Губы мальчика беззвучно шевелились, мягко, с улыбкой. Голова у Демосфена стала пустой и лёгкой, словно высохшая тыква.
– Извините, – сказал он. И сел.
– В таком случае, господа, – сказал Филипп, сделав знак глашатаю, я дам вам мой ответ, когда вы отдохнёте и подкрепитесь.
Выходя из Зала, Антипатр с Пармением обсуждали, как бы выглядели эти послы в кавалерии. Филипп, направляясь к своему кабинету, где у него лежала заготовленная речь (он оставил несколько пробелов, на случай если возникнут новые темы), заметил, что сын смотрит на него. Он поманил кивком; мальчик пошёл за ним в парк; там они оба облегчились в задумчивом молчании.
– Ты бы мог выйти, – сказал Филипп. – Я просто не подумал, забыл тебя отпустить.
– А я ничего не пил перед приёмом. Ты меня предупреждал когда-то.
– Вот как? Ну, хорошо. Как тебе понравился Демосфен?
– Ты был прав, отец. Он трус.
Филипп оправил одежду и оглянулся. Что-то в голосе сына заставило его насторожиться.
– Что с ним стряслось? Быть может ты знаешь?
– Тот актёр, что говорил перед ним, украл кусок его речи.
– С чего ты взял?
– Я слышал, как он репетировал в парке. Он заговорил со мной.
– Демосфен?.. О чём?
– Он принял меня за раба и решил, что я шпионю. Потом, когда я заговорил по-гречески, он решил, что я чей-нибудь постельный пацан. – Казарменное словечко вспомнилось легче всего. – Я ему не сказал, кто я. Решил, что лучше подожду.
– Чего?
– Когда он начал говорить, я поднял голову, – и он меня узнал.
Мальчик радостно смотрел, как по отцовскому лицу расплывается смех. Сначала губы разошлись в улыбку с выбитым зубом, потом засмеялся здоровый глаз, и даже слепой.
– Но почему ты не сказал мне сразу?
– Он как раз этого и ждал. А теперь не знает, что думать.
Филипп посмотрел на него, сверкнув глазом.
– Он что, предлагал тебе?
– Не мог же он просить раба. Он только гадал, сколько я могу стоить.
– Ну, надо полагать, теперь он это знает.
Отец и сын обменялись взглядом. Это был момент совершенной гармонии: оба они были прямые потомки и наследники тех вождей, что когда-то, в прошлом тысячелетии, пришли на колесницах из-за Истра, вооружённые бронзовыми мечами. Одни повели свои племена дальше на юг, захватили те земли и переняли их обычаи; другие взяли эти горные царства и сохранили прежний язык и жизненный уклад, хороня своих мёртвых в склепах рядом с предками – чьи черепа были покрыты шлемами из клыков кабаньих, а кости пальцев сжимали рукоятки двойных топоров, – и передавая от отца к сыну утончённую щепетильность кровной вражды и мести.
За оскорбление отплатили человеку, которого нельзя было покарать мечом; да он и не стоил такого благородного наказания. Отплатили тонко, способом, скроенным по его собственной мерке. Это было не хуже, по-своему, чем та давняя месть в Эгах.
Условия мира обсуждали в Афинах долго и подробно. Антипатр и Пармений, приехавшие от имени Филиппа, с чрезвычайным интересом наблюдали диковинные южные обычаи. В Македонии голосование проводили только по поводу смертных приговоров, а все остальные дела решал царь.
К тому моменту, когда условия были приняты (чему очень поспособствовал Эсхин) и послы поехали назад ратифицировать договор, царь Филипп успел захватить крепость фракийского вождя Керсоблепта; и тот сдался, согласившись прислать в Пеллу своего сына в качестве залога верности своей.
Тем временем, в горных крепостях над Фермопилами, у изгнанника Фалека-Фокидянина, грабителя храмового, не осталось ни золота, ни продовольствия, ни надежды. Теперь Филипп вёл с ним тайные переговоры. Весть, что Македония захватила Горячие Ворота, поразила бы Афины, как землетрясение. Афинянам гораздо легче было бы простить фокидянам все грехи, чем перенести такое. Потому эти переговоры надо было скрывать до тех пор, пока мир не будет подтверждён священными и нерушимыми клятвами.
Со вторым посольством Филипп был очарователен. Эсхин оказал ему чрезвычайно важную услугу; и он не был куплен, а просто поменялся в сердце своём… Он с радостью принял заверения царя, что тот не замыслил никакого вреда Афинам, – это было искренне, – и что с фокидянами собирается поступить мягко – это тоже было похоже на правду. Фокида нужна была Афинам не только для того, чтобы держать Фермопилы, но и для того чтобы сдерживать главного врага – Фивы.
Послов приняли, как родных; надарили им дорогих, заметных подарков, – и все они приняли эти подарки, кроме Демосфена. На этот раз он говорил первым, но все его коллеги согласились, что ему недоставало его обычного огня. К тому же, они ссорились и интриговали всю дорогу от самых Афин. Подозрения Демосфена относительно Филократа превратились в твёрдую уверенность. Ему очень хотелось убедить остальных, но в то же время хотелось и обвинить Эсхина. Однако, если усомнятся в одном обвинении, то под сомнением окажется и другое… Горько размышляя об этом, он шёл обедать в Зал, где гостей развлекал юный Александр и ещё один мальчик: прощальные песни пели под аккомпанемент лиры. Поверх инструмента на Демосфена глядели, не отрываясь, холодные серые глаза. Быстро оглянувшись, он увидел улыбку Эсхина.
Торжественные обещания были подтверждены, послы поехали домой. Филипп сопровождал их на юг до самой Фессалии, не ставя их в известность, что ему это по пути. Едва они двинулись дальше, он свернул к Фермопилам и забрал у Фалека те горные крепости в обмен на охранную грамоту. Изгнанники ушли, преисполненные благодарности, и разбрелись, с тем чтобы сдавать внаём своё оружие в бесконечных междоусобных войнах по всей Греции, умирая где придётся, когда попадут под стрелу Аполлона.
Афины были в панике. Все ждали, что Филипп накинется на них, как некогда Ксеркс. На стены выставили охрану, в город стекались толпы беженцев со всей Аттики… Но Филипп только прислал письмо, в котором говорилось, что он хочет навести порядок в Дельфах, – а дела там были скандальные, – и приглашает афинян принять в этом участие, прислав вспомогательный отряд.
Демосфен произнёс пламенную речь, клеймившую вероломство тиранов. По его словам, Филипп хотел, чтобы отдали в заложники весь цвет афинской молодежи. Никакого отряда посылать не стали. Филипп искренне изумился; он был оскорблён, ему словно в душу наплевали. Он только что проявил милосердие, даже не пытаясь преследовать своих врагов, а ему никто и спасибо не сказал!.. Оставив Афины в покое, он навалился на Фокиду. У него было благословение Священного Союза: государств, которые считались хранителями храма вместе с Фокидой.
Фракийские дела были уже улажены, так что теперь он мог задействовать здесь все свои силы. Фокидские крепости сдавались одна за другой. Вскоре всё было кончено, и Священный Союз собрался решать участь побеждённых. Фокидян все теперь ненавидели, за то что их награбленное, богом проклятое богатство губило всё на своём пути. Большинство делегатов хотело замучить их до смерти, или сбросить с Федриадских скал, или уж, по меньшей мере, продать всех в рабство, до последнего человека. Но Филиппа давно уже тошнило от ужасов войны, и он предвидел новые бесконечные войны за обладание этой землёй, если она опустеет. Он предложил пощадить их. В конце концов было решено расселить фокидян по их собственной стране, но в маленьких деревнях, которые нельзя будет укрепить. Им запретили восстанавливать стены и обязали платить ежегодные репарации храму Аполлона. Демосфен произнёс пламенную речь, осудив эти зверства.
Священный Союз послал Филиппу ноту с благодарностью за то, что очистил от богохульства наисвятейший храм всей Греции; и предоставил Македонии два места в Совете, которые прежде принадлежали Фокиде. Он уже успел вернуться в Пеллу, когда за ним прислали двух вестников, приглашая председательствовать на ближайших Пифийских Играх.
После официального приёма он стоял в одиночестве у окна своего кабинета, наслаждаясь счастьем своим. Это было не только великое начало. Это был итог многотрудных дел, о котором он мечтал долгие-долгие годы: его, наконец-то, признали эллином.
Он полюбил Элладу с юности. Ненависть Эллады жгла его, словно бич. Она потеряла себя, она опустилась, – но ей нужно было только руководство, чтобы возвыситься снова, и в душе он чувствовал предназначение своё.
Эта его любовь родилась в горечи, когда чужие люди увели его из гор и лесов Македонии на унылую Фиванскую равнину. Фивы были живым символом поражения. Хотя его хозяева-тюремщики были учтивы с ним, многие фиванцы вели себя иначе. Он был оторван от друзей и от родни, от благосклонных девушек и от замужней любовницы, первой женщины в его жизни… В Фивах о свободных женщинах не могло быть и речи, потому что за каждым его шагом следили; а если он шёл в весёлый дом, то денег хватало только на таких шлюх, от которых его тошнило.
Единственное утешение он находил в палестре. Там никто не мог посмотреть на него сверху вниз: он проявил себя атлетом искусным, упорным и мужественным. Палестра приняла его; и дала ему понять, что тамошняя любовь его не отвергает. Поначалу это было только от одиночества и от нужды, но оказалось – утешает… А потом, постепенно, в городе, где такая любовь имела давние традиции и высокий престиж, она стала для него столь же естественной, как и любая другая.
Новые друзья ввели его в круг философов и учителей риторики; а в конце концов появилась возможность учиться и искусству войны, учиться у знатоков этого дела. Он постоянно мечтал о доме и был счастлив вернуться домой; но к тому времени он был уже посвящён в таинства Эллады и прикипел к ней на всю жизнь.
А алтарём Эллады, душой Эллады были Афины. Единственное, чего он хотел от Афин, – чтобы они вернули себе былую славу. Нынешние афинские вожди казались ему сродни фокидянам в Дельфах: недостойные люди захватили священный храм. В глубине души он знал, что для Эллады слава и свобода неразделимы; но вёл себя, как влюблённый, который уверен, что даже самую сильную черту в характере любимой можно изменить, стоит лишь справить свадьбу.
Все его политические шаги – даже самые нечестные, а это случалось нередко, – были в конечном итоге направлены на то, чтобы отворить её дверь. В крайнем случае он был готов и взломать эту дверь – всё лучше, чем потерять всякую надежду, – но мечтал, чтобы дверь открыла она сама. И вот он держал в руках изящный свиток из Дельф. Ключ. Пусть пока не от внутренних комнат, а только от калитки, – но ключ!..
В конце концов ей придётся его принять. Когда он освободит ионийские города – родичей её – от векового рабства, она откроет ему сердце своё. Эта мысль разрасталась в его душе. Недавно, словно знамение, пришло к нему длинное письмо от Изократа. Этот философ был настолько стар, что дружил с Сократом еще в те времена, когда Платон мальчишкой в школу бегал. Он родился ещё до того, как Афины объявили войну Спарте и начали то многолетнее кровопускание, обессилившее всю Грецию. Теперь, уже на пороге столетия своего, он всё ещё живо интересовался всем происходящим и убеждал Филиппа объединить греков и вести их за собой. Мечтая у окна, Филипп видел Элладу, которой юность вернёт не крикливый оратор, называющий его тираном, а настоящий Гераклит, не чета тем захиревшим и изболтавшимся спартанским царям. На Акрополе будет стоять его статуя; Великий Царь займёт место, подобающее всем варварам, – будет платить дань и поставлять рабов, – а Афины Филиппа снова станут Школой Эллады.
Его мысли нарушили юные голоса. Прямо под ним, на террасе, его сын играл в кости с маленьким заложником, сыном Тэра, царя фракийского племени агриан.
Филипп смотрел на них с раздражением. Что нашёл его сын в этом маленьком дикаре? Даже в гимнасий его с собой таскает. Это рассказал один из князей в гвардии; у того сын тоже туда ходил, и это ему не нравилось.
С ребёнком обходились вполне гуманно: он всегда был сыт и одет, его не заставляли работать или вообще делать что-либо не подобающее его рангу. Конечно же, ни в одной благородной семье принять его не захотели, как приняли бы какого-нибудь цивилизованного мальчишку из греческого города приморской Фракии. Пришлось найти ему место во дворце. А поскольку агриане народ воинственный и их подчинение долго длиться не может – к нему приставили стражу, на случай если вздумает бежать. Почему Александр, который мог выбирать среди самых достойных сверстников в Пелле, отыскал себе именно этого приятеля – просто непостижимо. Но нет сомнений, что скоро эта блажь пройдёт и увлечение забудется; так что тут и вмешиваться не стоило.
Два принца сидели на корточках на плитах террасы. Разговаривали они на смеси македонского и фракийского, помогая себе жестами, где не хватало слов. Впрочем, больше говорили по-фракийски, поскольку Александр учился быстрее. Охранник скучал, сидя на цоколе мраморного льва.
Ламбар был из рыжих фракийцев, потомок северных завоевателей, которые тысячу лет назад пришли на юг и основали свои горные княжества среди смуглых пеласгов. Он был на год старше Александра, а казался ещё больше: крупный парень. Копна огненных волос; на плече вытатуирована архаичная лошадь с крошечной головой, знак его царской крови, – как и каждый высокородный фракиец, он считал себя прямым потомком полубога Реза-Наездника, – а на ноге олень, знак его племени. Когда он вырастет настолько, что дальнейший рост не сможет ничего испортить, его должны разукрасить сложным орнаментом из символов, соответствующих его рангу. На шее у него, на засаленном кожаном шнурке амулет: грифон из жёлтого скифского золота.
Сейчас он держал в руке кожаный мешочек для игральных костей и бормотал заклинания над ним. Стражник, который предпочёл бы пойти куда-нибудь в другое место, где у него были приятели, нетерпеливо кашлянул; Ламбар пугливо оглянулся на него.
– Не обращай внимания, – сказал Александр. – Он стражник, только и всего. А ты можешь делать, что хочешь, он не смеет тебе приказывать.
Он считал великим позором дома своего, что с царственным заложником в Пелле обращаются хуже, чем с его отцом в Фивах. Он думал об этом уже до того, как однажды застал Ламбара в слезах. Тот безутешно рыдал, уткнувшись головой в дерево, а бесстрастный страж стоял рядом и смотрел. При звуке нового голоса Ламбар обернулся, словно зверь в западне, но протянутую руку понял. Если бы над его слезами посмеялись – он стал бы драться, пусть его даже убьют потом… Александр это понял, тут не нужны были слова.
В рыжих волосах Ламбара были рыжие вши. Гелланика разворчалась, хотя он попросил даже не её саму, а её служанку разобраться с этим тогда. А когда Александр послал за сластями, чтобы угостить Ламбара, их принёс раб-фракиец…
– Он всего лишь караульный. А ты мой гость. Тебе кидать, давай.
Ламбар повторил свою молитву фракийскому небесному богу и назвал пятёрку. Выпало два и три.
– Ты просишь его о таких мелочах?.. Он может обидеться. Боги любят, чтобы их просили о чём-нибудь великом!
Ламбар, который в последнее время стал реже молиться о возвращении домой, сказал:
– Но твой-то бог для тебя выиграл?
– Нет! Я просто стараюсь почувствовать удачу. А молитвы я берегу.
– Для чего?
– Ламбар, послушай. Когда мы вырастем большие, когда мы станем царями… Ты понимаешь, о чём я говорю?
– Когда умрут наши отцы.
– Когда я пойду на войну, ты будешь моим союзником?
– Да. А что такое союзник?
– Ты приведёшь своих людей биться с моими врагами, а я буду биться с твоими.
Из окна, сверху, Филипп увидел, как фракиец схватил его сына за руку, встал на колени и каким-то особым образом сплёл руки Александра со своими. Потом поднял лицо и стал говорить что-то, громко и воодушевлённо; а Александр терпеливо стоял на коленях возле него, держа его сплетенные руки и внимательно слушал. Вдруг Ламбар вскочил на ноги и издал тонкий громкий крик, похожий на вой брошенной собаки, пытаясь изобразить фракийский боевой клич. Филипп ничего не понял в этой сцене, но смотрел на неё с омерзением; и рад был увидеть, что часовой поднялся и пошёл в сторону мальчишек.
Это напомнило Ламбару правду: напомнило, кто он. Его пеан оборвался, он помрачнел и опустил глаза.
– Чего тебе надо? У нас всё нормально, он меня учит своим обычаям. Иди назад.
Часовой только что собирался разнимать подравшихся ребят, теперь ему пришлось извиняться.
– Если ты мне будешь нужен, я сам тебя позову. Это прекрасная клятва, Ламбар. Повтори самый конец.
– «Я не нарушу эту клятву, – медленно и торжественно произнёс Ламбар, – если только не обрушится небо и раздавит меня, или земля не разверзнется и поглотит меня, или поднимется море и утопит меня.» Мой отец целует своих вождей, когда они клянутся ему.
Филипп, не веря глазам своим, смотрел, как его сын взял в ладони рыжую голову юного варвара и запечатлел на его лбу ритуальный поцелуй. Слишком далеко это зашло, это уже не по-эллински… Филипп вспомнил, что ещё не рассказал сыну новость о Пифийских Играх, на которые собирался взять его с собой. Надо сейчас же его позвать и отвлечь от этого варвара!
Плиты были покрыты пылью. Александр чертил по ней обломанной веточкой.
– Покажи, как ваш народ строится для боя.
Из окна библиотеки, этажом выше, Феникс смотрел с улыбкой, как склонились над какой-то серьёзной игрой две головы, золото и охра. Его всегда радовало, если его подопечный хоть на миг становился ребёнком, словно отпускалась тетива на луке. Присутствие стражника облегчало его собственные заботы. Он вернулся к своей неразвёрнутой книге.
– Мы тыщу голов добудем! – радовался Ламбар. – Чик-чик-чик!..
– Это конечно, но где же пращники стоят?
Стражник, получивший распоряжение, подошёл снова:
– Александр, тебе придётся оставить этого парня со мной. Царь, отец твой, тебя зовёт.
Александр так глянул ему в глаза, что он невольно переступил с ноги на ногу.
– Хорошо, – сказал мальчик. – Но не мешай ему делать всё, что он захочет. Ты солдат, а не педагог. И не называй его «этим парнем». Если я могу обращаться к нему по роду его и званию, то можешь и ты. Ясно?
Он пошёл наверх, меж мраморных львов, сопровождаемый взглядом Ламбара. Его ждали великие новости из Дельф.
4
– Жаль, что ты не можешь уделять музыке больше времени, – сказал Эпикрат.
– Знаешь, дни слишком короткие. Почему приходится спать?.. Лучше было бы без этого.
– Если спать не будешь, исполнение твоё лучше не станет.
Александр погладил полированный корпус кифары, с инкрустацией и с колками из слоновой кости. Двенадцать струн чуть слышно вздохнули. Он снял с себя ремень, позволявший играть стоя (если держать на коленях, то звук приглушается), положил кифару на стол и сел рядом, перебирая струны то здесь то там, проверяя настройку.
– Ты прав, – сказал Эпикрат. – А почему приходится умирать?.. Лучше было бы без этого…
– Да. Сон на самом деле похож на смерть.
– Ну, не спеши! Тебе всего двенадцать, так что времени впереди очень и очень много. Мне хотелось бы, чтоб ты принял участие в состязаниях. Это даст тебе цель, ради которой стоит поработать. Я думал о Пифийских Играх. За два года ты вполне можешь подготовиться.
– А до скольки лет можно участвовать среди юношей?
– До восемнадцати. Отец твой согласился бы?
– Если буду выступать только как музыкант – ни за что не согласится. Да я и сам не соглашусь. А зачем тебе это надо?
– Это бы тебя подтянуло.
– Так я и думал. Но тогда музыка перестала бы доставлять мне радость. – Эпикрат привычно вздохнул. – Ты не сердись, Эпикрат. Дисциплины мне и у Леонида хватает.
– Это я знаю. В твои годы я играл хуже тебя. Ты и начал раньше и учили тебя лучше, это я могу сказать не хвастаясь. Но ты никогда не станешь музыкантом, Александр, если будешь пренебрегать философией этого искусства.
– Но у меня нет математики в душе, и никогда не будет. Ты это знаешь. И я всё равно не смог бы стать музыкантом, меня ждёт много других дел.
– Но почему бы всё-таки не принять участие в Играх, и в музыкальных состязаниях тоже?
– Нет. Когда я ходил смотреть – подумал, что ничего лучше и представить себе невозможно. Но после состязаний мы остались, и я с атлетами познакомился. И понял, как это всё на самом деле. Я могу побить любого из них, потому что нас учат быть мужчинами. А эти мальчики – они специально мальчики-атлеты. Они часто кончаются ещё до того, как повзрослеют. Но даже если и нет – даже если вырастут здоровыми – всё равно. Те мужчины только ради Игр и живут. Как у женщин вся жизнь только в том, чтобы женщинами быть.
Эпикрат кивнул.
– Это началось уже при мне, на моей памяти. Люди, не заработавшие себе права гордиться самими собой, гордятся своим городом, который прославили другие. А кончается это тем, что у города вообще не остаётся ничего, чем гордиться можно. Кроме своих мёртвых, которые умели гордиться собой. Ну, ладно. Зато в музыке кто бы ни сделал что хорошее – оно всё наше. Сыграй. Позволь мне послушать ещё раз. Только теперь давай поближе к тому, что композитор написал.
Александр повесил инструмент поперёк груди, басовыми струнами к себе, и мягко тронул их пальцами левой руки, а верхние струны – медиатором, который был в правой. Голова его чуть склонилась набок; казалось, он слушает больше глазами, чем ушами. Эпикрат следил за ним со смешанным чувством раздражения и любви. И, как всегда, спрашивал себя: смог бы он научить мальчика чему-то большему, если бы отказался его понимать? Нет, скорее всего тот просто бросил бы музыку. Ему ещё и десяти не было, когда он уже умел достаточно, чтобы бренчать на лире за ужином, как подобает благородному человеку. Никто не стал бы настаивать, чтобы он учился дальше.
Александр взял три звучных аккорда, сыграл длинную журчащую каденцию и запел.
В возрасте, когда у всех македонских мальчишек голоса начинают грубеть, его чистый альт стал только сильнее прежнего. Когда этот голос возносился ввысь, вместе с высокими трелями струн, вылетавшими из-под медиатора, – Эпикрат всегда удивлялся, что его это, вроде, совершенно не смущает. И он не стеснялся явно скучать, – даже показать, что злится, – когда другие ребята обменивались непристойностями, как свойственно мальчишкам в эти годы. Мальчик, которого никто никогда не видел испуганным, может себе позволить быть не таким как все.
Бог каждого ведёт по своему пути,
И ни дельфину ни орлу от бога не уйти,
На каждом из людей лежит его рука,
Но некоторым он дарует славу на века…
Голос взлетел и затих; струны повторили напев, словно отдались эхом в ущелье.
Опять его понесло, – со вздохом подумал Эпикрат.
Стремительная, страстная импровизация опять, как всегда, была слишком громкой, слишком надрывной… Но Эпикрат не вмешивался: не хотел, чтобы Александр обращал внимание на него. Он злился на себя; за то что растрачивает здесь жизнь впустую, во многом себе отказывая и прекрасно понимая бессмысленность своих усилий. Ведь он даже не влюблён – вкусы у него совсем другие, – так чего ради он тут торчит?
Такое исполнение восхитило бы верхние ряды в одеоне Афин или Эфеса, – думал он, – они освистали бы судей… Но ведь Александр не на публику работает, и его манера не от невежества – уж об этом я позаботился, – а от чистейшей, совершеннейшей наивности… Как раз поэтому я и здесь. Я чувствую, что необходим, хоть и не могу измерить всю глубину этой необходимости. И отступиться мне просто страшно.