Текст книги "Это было потом (СИ)"
Автор книги: Маша Рольникайте
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 20 страниц)
М. Рольникайте
ЭТО БЫЛО ПОТОМ
Документальная повесть
Мои записи о пережитом в Вильнюсском гетто и двух концентрационных лагерях в 1941–1945 годах – будущая книга «Я должна рассказать» – готовилась к публикации в журнале «Звезда». Заведующий отделом прозы А.С.Смолян попросил дописать к ним послесловие: «У читателя возникнет естественный интерес к тому, что с Вами было потом, после освобождения». Я написала. Вернее, коротко воспроизвела всего четыре события из своей послевоенной жизни: утро возвращения в город, первый урок в вечерней школе, получение диплома в Литературном институте, и день, когда прочла принесенные из типографии гранки геттовских и лагерных записей, которые «теперь уже не просто мои записи. Они…войдут в дома – в тысячи домов – и поведают людям о том, что я должна была им рассказать…» Я бы не стала больше возвращаться к тому, «что было потом», если бы многие другие события, происшедшие уже после выхода книги и вплоть до наших дней были бы фактом только моей жизни, если бы в них самих и в их восприятии было повинно лишь лагерное прошлое, если бы я не считала, что и о них я должна рассказать. Записи завершаются освобождением из концлагеря, вернее, из сарая, куда нас после трехнедельного пешего этапа якобы в другой лагерь загнали, чтобы сжечь. Война шла к концу, и приказ фюрера обязывал не оставлять не только живых, но и мертвых свидетелей. К счастью, не успели.
ТЕПЕРЬ МЕНЯ НЕ УБЬЮТ
Это было 1О марта 1945 года в нескольких километрах от немецкой деревни Хина. Двое красноармейцев несли меня туда. Помня, что совсем обессилевшим немцы выстреливают в затылок, я все пыталась убедить их, что еще могу идти, что дойду. Но они – высокий, который в сарае меня поднял и держал, чтобы я снова не упала, и второй, пожилой и усатый – на мой лепет не обращали внимания. Высокий даже хмурился. Я понимала, что меня несут наши, что больше не надо бояться. Немцев нет. Кругом красноармейцы. И эти танки – советские. Красная армия уже пришла. Она нас освободила. Мы больше не будем в лагере. И меня не погонят в газовую камеру. И буду жить. Твердила про себя, что меня не убьют, что буду жить, и ничего, что меня несут, они же красноармейцы. Правда, не такие как те, которые до войны приходили к нам в школу. Те были веселые, пели «Полюшко, поле», и плясали. А эти небритые, усталые. И нести им меня, наверно, тяжело. Я опять хотела сказать, что теперь уже пойду сама, но усатый неожиданно спросил, как меня зовут. Я ответила. – А лет сколько? Я чуть не прибавила себе, как в Штуттгофе, два года, чтобы меня считали трудоспособной, но спохватилась, что им можно сказать правду. – Скоро будет восемнадцать. Он почему-то удивился. – Сколько ж тебе было когда попала к ним? – Почти четырнадцать. – А мать где? Я хотела ему объяснить, что с мамой нас разлучили, что меня и многих других молодых девушек увезли в лагерь, а куда увезли ее, сестренку и маленького брата – не знаю. Но высокий опять нахмурился. – Не трави девчонке душу. Они несли меня мимо вереницы неподвижно стоящих вдоль дороги груженых телег. Такие телеги – с детьми, домашним скарбом, привязанной сзади коровой – в последние дни «перехода в другой лагерь» нас часто обгоняли. Это местное население убегало от наступающей Красной Армии, и мы были в отчаянии, что нас тоже уводят… Теперь поверх скарба никто не сидел. Лошади были по-прежнему впряжены, и коровы привязаны, а их хозяева, наверно, убежали в виднеющийся за полем лесок. Красноармейцы лошадей распрягали, коров отвязывали, а телеги опрокидывали в кювет – освобождали дорогу. Вдруг я увидела возле одной телеги Мэру и других наших женщин. Они впятером держали лагерного унтершарфюрера. Хоть не в форме и без фуражки, а в клетчатом гражданском костюме, это он! Женщины звали русских солдат, чтобы они его расстреляли. Он эсэсовец! Убийца! Душегуб! Я схватила высокого за рукав. Попросила опустить меня. Это наш унтершарфюрер. Мне надо туда. Но он не остановился. – Вон, посмотри, уже берут его. – И правда, двое солдат уводили его. Без формы и своей высокой фуражки он совсем обыкновенный, не страшный, даже испуганный какой-то… Солдаты принесли меня в небольшой дом с белыми ставнями и маленьким палисадничком. Хозяйку наше появление испугало. Она, кажется, скорее догадалась, чем поняла, что рослый русский солдат велит ей меня накормить. А второй, усатый, показывает, чтобы уложила на эту, с периной и тремя огромными подушками кровать. Она кинулась выполнять приказ «господ русских военных»: растопила плиту, поставила греть воду. И принесла полную кошелку картошки и еще что-то, завернутое в бумагу. Высокий ткнул в сверток пальцем и спросил, что там. Она ответила, что маргарин. И все равно он мне велел первой ничего не есть, пусть сначала сама из той же тарелки попробует. А то и отравить может. Я хотела ему сказать, что это в лагере, после пожара в газовой камере, чтобы мы «умирали сами», в наш так называемый суп – серую водицу с крохотным ошметком, если повезет, гнилой капусты – что-то добавляли. Может, даже не яд, а обыкновенный перец. От него жгло во рту, очень хотелось пить, воды не было, мы ели грязный снег, и потом каждое утро из барака выносили умерших за ночь Но то было в лагере, а эта испуганная женщина ведь не надзирательница. Не сказала. Не было сил говорить.
Они ушли. А я даже не спросила, как их зовут… Я осталась одна с немкой. Она суетилась вокруг плиты, села чистить картошку и без умолку говорила. Ей при Гитлере тоже было плохо. А я не понимала почему – ведь она все время жила тут, дома. Я смотрела, как из-под ее пальцев падают в корзину извилистые полоски картофельной шелухи и радовалась, что они толстые: по привычке считала, что только они мне достанутся. И когда она спросила, желаю ли я Bratkartoffeln? – то от удивления едва сообразила быстро кивнуть: ведь она мне предложила настоящую жареную картошку! Хозяйка порывалась, пока картошка жарится, выполнить и наказ солдата меня помыть. Но такая услужливость, да еще немки, меня очень смущала и я промямлила, что буду мыться сама. Я уже забыла, какая она– теплая вода. Только все еще закоченевшие руки плохо слушались. И кожа, особенно на ребрах, при каждом прикосновении болела. А ноги… Без обмоток они, от теплой воды еще и побагровевшие, вообще не были похожи на мои ноги. О совете Высокого, чтобы хозяйка попробовала еду первой, я, увидев целую тарелку румяной картошки, сразу забыла. Да и если бы вспомнила, все равно постеснялась бы ей это сказать. Обрадовалась, что она вышла, быстро глотала: когда она вернется и увидит, что тарелка пуста, может, даст еще. Ведь на сковороде осталось почти столько же. Потом я лежала на кровати – настоящей мягкой кровати, под теплой периной. И это было так хорошо… Сквозь сон услышала знакомые голоса. Но не хотела просыпаться – пусть мягкая кровать и это тепло еще хоть немного снятся. И Мэра пусть снится. Она что-то говорит о том, что надо обыскать всю деревню… Может, не все конвоиры успели убежать… Но я сплю, сплю. Постепенно я стала понимать, что все это не сон. Открыла глаза. Я на самом деле лежу на кровати. Сюда меня принесли два русских солдата. Высокий и пожилой. А они – Мэра, Соня с Рохцей, Таня и Гита – действительно (я же это видела!) не отпускали унтершарфюрера и кричали русским солдатам, чтобы они его расстреляли. Теперь Мэра говорит, что надо искать и конвоиров. Она старше нас и самая смелая. А откуда у нее это мужское пальто? Наверно, нашла на какой-нибудь брошенной телеге. Она и в лагере иногда что-нибудь "организовывала" – то кусочек хлеба, то высохшую свеклинку. Может, поэтому она не такая худая, как мы… Разумная Гита уверяет, что сама никуда не пойдет – конвоиры еще могут быть при своих автоматах. Неразлучные Соня с Рохцей тоже не пойдут – нет сил. Таня и вовсе молчит. Сидит, прислонившись к печке, с закрытыми глазами. В лагере ее называли занудой: вечно жаловалась, что хочет есть, что на следующей селекции ее наверняка заберут, такая она худая. А когда кто-нибудь заговаривал, какая жизнь будет после войны, она обязательно вздыхала: "Не доживем…" Я тоже иногда переставала надеяться. А вчера ночью, когда там, в лесу, упала и конвоир меня столкнул в кювет, так даже хотела в нем уснуть, замерзнуть, чтобы больше не надо было тащиться, чтобы скорее все кончилось. Может, конвоир потому не выстрелил мне в затылок, как они это делали в прошлые дни, а потому, что знал: Красная Армия уже близко, и выстрел может их выдать. Ведь и собак вели на коротких поводках, и даже не курили. И я бы замерзла. Ведь когда колонна отдалилась, я в этой тишине зимнего леса стала засыпать. Спасибо той женщине, учительнице из Венгрии – тормошила какой-то палкой, говорила, что теперь, когда Красная Армия уже близко, нельзя умереть. Заставила все-таки выбраться из кювета и опять идти, переставлять свои тяжелые болящие ноги. Вечером пришли наши спасители, но без Высокого и второго, пожилого, которые меня сюда принесли. Их было шестеро, они выложили на стол буханки хлеба и еще какие-то незнакомые консервные баночки. Старший – у него единственного на погонах были две полоски – велел женщинам нарезать весь хлеб, а солдаты принялись вскрывать банки, доставать оттуда куски очень вкусно пахнущего мяса и укладывать их на хлеб. Потом старший сказал, чтобы мы сели с ними и подкрепились американской тушенкой, а то "смотреть страшно, до чего эти гады вас довели". Мэра села первой, возле молодого солдатика с забинтованной головой. Из-за бинтов он, наверно, и шапку не снял. И Соня с Рохцей примостились рядом с ним. А Гита с Таней пристроились у другого края стола, где лежал хлеб. Я хотела встать, но как только приподняла голову, стены качнулись, и я повалилась обратно. Старший что-то разлил по кружкам. Солдаты выпили, потянулись за хлебом, и женщины потянулись. Я опять хотела есть, но попросить стеснялась. Хорошо, что добрячка Соня спросила, можно ли взять хлеба и для меня. Сразу два солдата протянули мне по толстенному, почти в три лагерных порции, ломтю хлеба с большими кусками мяса на каждом. Они еще выпили, о чем-то говорили. Но я не слушала. Лежала с закрытыми глазами и жевала. Отщипывала губами: с тех пор, как унтершарфюрер выбил мне передние зубы, я научилась откусывать губами по маленькому кусочку. Вдруг живот пронзила резкая боль. Я затаила дыхание – может, если почти не буду дышать, она пройдет. Привычно говорила себе, что надо потерпеть. Пройдет. Надо потерпеть. Но боль не проходила. Наоборот, усиливалась, распирала. Я испугалась, что не смогу сдержаться, и осторожненько, с закрытыми глазами, чтобы стены опять не качнулись, сползла на пол. Подлезла под кровать, и очень старалась сдерживаться, ждала, что солдаты уйдут. Пыталась думать о другом, слушала их разговоры. Они о чем-то спорили. Потом кто-то сказал: – Ладно, кончайте. Вася, давай песню. Тот, которого он назвал Васей, запел какую-то совсем незнакомую песню, как девушка провожала бойца, а он долго видел огонек в ее окне. Пели все вместе. Я хотела запомнить слова, но не успевала. Запомнила только, что "парня встретила дружная фронтовая семья". Потом они пели другую, тоже незнакомую. И опять я запомнила только: "Хоть я с вами совсем незнаком, и далеко отсюда мой дом…" Больше я запоминать не старалась. Просто лежала, свернувшись калачиком – так меньше болело – смотрела на солдатские сапоги под столом и слушала русские песни. И было так хорошо – лежать, слушать, и говорить себе, что теперь меня не убьют… Они бы, наверно, еще спели, но Мэра стала жаловаться на наших конвоиров. Рассказывала, как они над нами издевались, как пугали, что живыми большевикам нас не оставят, в последний момент расстреляют, или сожгут. И сожгли бы. Слава Богу, что не успели. Но и сами, наверно, не успели удрать. Залезли куда-нибудь со своими автоматами и только ждут подходящего момента, может, ночи, чтобы ворваться сюда или в соседний дом – там тоже наши – и всех нас, Боже упаси… Но от волнения она говорила на такой смеси польского с еврейским, вставляя лишь отдельные русские слова, что я выползла из-под кровати и, как могла, повторила все это по-русски, хотя и сама язык учила в школе всего один предвоенный год и говорила совсем плохо. Старший сразу дал команду обыскать дом. Мы слышали, как они поднимаются на чердак, лезут в погреб. Потом вышли во двор, видно, проверить сарай. Вернувшись, успокоили – фрицев нигде нет, даже хозяйка куда-то исчезла. Принесли из погреба много стеклянных банок с вареньем, с застывшими в прозрачном желе куриными крылышками, с какими-то стручками. Старший сказал, что таких банок у хозяйки припасено "до чертовой матери", а уж картошки и капусты на три взвода хватит. Так что мы можем все это брать и отъедаться. А молоденький, у которого забинтована голова, добавил, что на чердаке в шкафу и какая-то одежонка висит. Хватит нам ходить в этих арестантских платьях. Когда они уходили, один солдат нагнулся ко мне и тихо, чтобы остальные не слышали, спросил, не встретила ли я там, в плену, Михеева. Павла Михеева. Пропал без вести еще в сорок первом. Может, он тоже живой. Я очень хотела его обнадежить. Но сказала только, что в Штуттгофе было много мужчин. Правда, мы их видели лишь издали, – между мужскими и женскими бараками тянулась двойная ограда. К ней даже приближаться было запрещено, охранник с вышки сразу стрелял. К тому же нас, евреев, вообще держали отдельно от всех остальных узников. Но все же мы видели, что перед ликвидацией лагеря мужчин тоже эвакуировали. Так что, может быть, человек, о котором он спрашивает, жив. Солдат благодарно похлопал меня по руке и поспешил догонять своих товарищей. После их ухода Мэра осмелела. Позвала всех подняться на чердак, посмотреть, что там за одежда. Принесли они оттуда только мужские брюки и пиджаки. Мне Гита – она, оказывается, добрая и обо мне подумала – подала куцое, почти детское пальтишко с треугольной, выжженной утюгом дырой. Объяснила: все же лучше, чем ничего, хоть не буду мерзнуть, пока тащусь по двору в отхожее место. Соня с Рохцей остались на чердаке. Обнаружили там матрац и решили спать "как люди". Утром Рохця спустилась какая-то изменившаяся. Будто окаменевшая. – Соня умерла, – вымолвила она, повернулась и вышла. Мэра бросилась за нею. И Таня с Гитой выбежали. А я… Я не понимала, как это может быть – нас же освободили. Это в лагере, в бараке каждую ночь умирали, а вчера нас освободили, мы живые. Я прислушивалась, не возвращаются ли они. Ждала – сейчас они войдут и скажут, что это неправда, Рохце показалось. Это был обморок. Но когда они вернулись, я по их лицам поняла: нет, не обморок… Все долго молчали. Наконец Мэра заговорила: – Где и как мы ее будем хоронить? Хоронить? Я даже забыла это слово. Тех, кого уводили из гетто, расстреливали прямо на краю ямы, и они падали туда. А в лагере заталкивали в газовую камеру, и потом, уже задохнувшихся, перетаскивали к печам крематория. Умерших в бараке утром выносили и складывали у стены. Похоронная команда их закидывала в свою высокую зеленую телегу и увозила. Тоже в крематорий. А Соню похоронят… Гита предложила пойти в соседний дом, там ведь тоже наши, и попросить, чтобы помогли. Но Мэра махнула рукой – у них не больше сил, чем у нас. Надо найти вчерашних солдат. Все ушли искать солдат, и я опять осталась одна. В этой чужой комнате, на чужой кровати. А наверху лежала мертвая Соня. До войны она была воспитательницей в детском садике. И в лагере очень тосковала по "своим детям". Вспоминала их – кто хорошо рисовал, кто первым запоминал стишок, кто любил сказки сочинять. Над нею даже подтрунивали: "Тебя послушать – все дети вундеркинды". И она серьезно отвечала, что да, вундеркинды, способности есть у каждого ребенка, надо только уметь их увидеть, помочь раскрыть… И вот она умерла. И не будет, как мечтала, после войны разыскивать своих воспитанников. Они уже, конечно, выросли, пойдут в школу. Но ничего. В садик приведут других малышей. Не может же быть, что всех убили… Приведут… Но их воспитательницей будет не Соня. И своих детей у нее тоже не будет. А она о них так мечтала! Ей было двадцать лет… Вскоре Мэра с Рохцей пришли с двумя солдатами. Не вчерашними, другими. Один, здороваясь, козырнул. Обещал, что они ее похоронят на местном кладбище, но отдельно от немцев, рядом с их младшим лейтенантом и старшиной, которые вчера подорвались на мине. Спросил, что со мной и обещал непременно доложить обо мне военврачу. Я испугалась, стала уверять, что не надо врача, но он, наверно, не расслышал: Мэра уже потащила обоих на чердак. Я попросила Таню подняться туда, объяснить им, что врач мне не нужен, что я не очень слабая, во двор в уборную хожу сама, без их помощи. Правда, промолчала, что обратно на крыльцо заползаю на четвереньках. Но Таня, наоборот, считала, что врач всем нам нужен. Пусть даст каких-нибудь лекарств от слабости. И от этого чертова поноса. Я понимала, что советского врача мне бояться не надо, а все равно не хотела, чтобы он пришел. Вечером Соню, завернутую в одеяло, унесли…
ДОРОГА ДОМОЙ
К станции мы подъехали когда смеркалось и сразу заторопились к стоявшему там товарному составу. Но все вагоны, от хвостового до первого, у самого паровоза, были наглухо закрыты и даже опечатаны. Нейях, а вслед за ним и мы всей гурьбой пошли искать какого-нибудь начальника. Вокзал был пуст. Даже скамейки стояли сдвинутые в один угол. Нейях шел от двери к двери, дергал за каждую ручку. Наконец одна дверь оказалась незаперта. В небольшой комнатке за столом сидел советский офицер. Наше появление – а мы туда вошли все – его явно удивило. Не дослушав нашей просьбы, он строго заявил, что состав идет с фронта и должен прибыть к месту назначения в целости и сохранности. Наши горячие уверения, что ничего не тронем, не помогли. Он еще строже предупредил, что в случае самовольного вскрытия хотя бы одного вагона нас будут судить по законам военного времени. Правда, глянув на полосатую одежду Нейяха, добавил не так сурово: «Несмотря ни на что». И уже совсем не по-военному объяснил, что составы следуют в Союз только в таком, опечатанном виде, да и редко тут останавливаются. Этот вот ненадолго застрял, но и он скоро получит отправление. Так что, к сожалению, он нам ничем помочь не может. Нейях вдруг повернулся, и опять через пустой вокзал мы куда-то быстро шли за ним. Только на платформе, когда я увидела, как он забирается на буфер, как схватился за лесенку на торце вагона, поднимается по ней, я стала понимать, что он… лезет на крышу вагона! И второй наш мужчина, Арон, тоже. И даже Таня! Она им кричала, чтобы подали ей руку. Женщины бросились к другим вагонам. Тоже начали карабкаться. Я побежала к тому вагону, на который взбиралась Гита. Она самая добрая, поможет. Но буфер был высоко, мне не влезть. Гита тянула меня за руку, кто-то сзади подсаживал, а я никак не могла занести свою неподъемную ногу. Наконец мне ее приподняли. Вторую тоже. И я… на буфере. По лесенке уже вскарабкалась сама. Распласталась на крыше. Было очень страшно: крыша покатая, земля далеко внизу. Гита зовет ползти за нею, в тот конец, чтобы хватило места другим, – сидеть можно будет только друг за другом по самой середине. Я доползла. Теперь она велит еще и развернуться – иначе встречный ветер будет дуть в лицо. Я осторожненько развернулась. Но и сидеть страшно. Руками уперлась в гладкую крышу и старалась не смотреть вниз. А закрыть глаза еще страшнее: могу свалиться. Я уставилась на спину сидящей впереди женщины, и сидела не шевелясь. Вдруг подо мною что-то дернулось. Качнулось. Я еще крепче уперлась в плоскость крыши. Спина, на которую смотрела, тоже качалась. А вокзал там, справа, стал уплывать назад. Мы едем?! Но ведь… ведь так ехать нельзя! Мы же скатимся! Нас качало, трясло, и было очень холодно – ветер продувал и сквозь пальтишко, и сквозь повязанный сверх него платок. Но мы не скатывались, крепко держались друг за друга. Мы ехали. Вскоре совсем стемнело. Пошел дождь. Болели от напряжения руки. А крыша стала еще и скользкой. Но поезд все равно мчался, раскачивая вагоны и нас, сгорбившихся на крышах. Днем поезд остановился посреди полей. Пожилой усатый машинист шел к нам. Я испугалась: сейчас он нам велит слезть. Ведь офицер говорил о законах военного времени. А мы забрались сюда без разрешения. Но он крикнул совсем нестрого: – Эй, бедолаги, слезайте! Пока семафор закрыт, можете размяться. Я не знала, что такое «бедолаги», но поняла, что он нам разрешает походить по земле. Слезать на онемевших негнущихся ногах было еще труднее. Но я сползла. А женщины уже спешили к видневшемуся невдалеке бурту. Я тоже потащилась. Мужчины притащили от паровоза углей, разожгли костер, мы туда бросили свои брюквины, но спечь их не успели, – теперь второй машинист, молодой, замахал, чтобы мы быстро забирались наверх, а первый уже давал нетерпеливые гудки. Мы кинулись выхватывать из золы еще почти сырые брюквины и полезли наверх. Я еще долго грела о них свои окоченевшие руки. И отщипывала по маленькому кусочку. Мы опять ехали. Теперь не только сидя, но и лежа. То есть три женщины лежали, а по двое с обеих сторон их страховали, чтобы, задремав, не свалились. Но меняться можно было только когда поезд стоял, поэтому одним удавалось лежать всю ночь или почти целый день, а другим – недолго. Мне, к сожалению, дважды не везло. А я так хотела лежать. Тогда не очень сильно болел бок. Правда, дышать все равно было трудно. Как только я пыталась глубже вдохнуть, левый бок протыкала острая боль. И лишь если удавалось днем – ночью мы и во время стоянки не решались спускаться – немного погреться у костра, ненадолго становилось легче. Или когда поезд останавливался на какой-нибудь неразрушенной станции с незнакомым польским названием и можно было постоять в тепле и даже разжиться котелком кипятка – боль тоже отпускала. Но потом, на крыше, на ветру, она опять возвращалась. И я уговаривала себя, что надо потерпеть, – ведь еду домой… За позднейшими и более «громкими» отъездами из страны, так называемыми второй и третьей волнами эмиграции, остались в тени послевоенные репатриации, в частности, польского и польскоязычного населения из Вильнюса и Вильнюсского края. Как известно, эти земли многократно являлись предметом споров между Литвой и Польшей. Не углубляясь в более далекую историю, начну с 192О года, когда польские войска в очередной раз заняли Вильнюс и прилегающий к нему край. Литва из-за неравенства сил была не в состоянии их вернуть. Однако с захватом не смирилась. На картах по-прежнему значилась вся республика, и только пунктирно был указан «временно оккупированный Польшей Вильнюс и Вильнюсский край». Каунас даже по официальному статусу считался временной столицей, а день оккупации Вильнюса – 9 октября – был днем национального траура. Вывешивались перевязанные черной лентой государственные флаги, а траурные собрания завершались непременным пением патриотической песни, которая всему миру объявляла, что «Вильнюс нашим был и нашим будет!» Так обстояли дела почти два десятилетия, до осени 1939-го года, когда после поражения Польши в навязанной ей Гитлером войне, по договору между Советским Союзом и фашистской Германией часть прежде занятых Польшей земель – западная Украина, западная Белоруссия и Вильнюсский край отошли к Союзу, а советское правительство вернуло его Литве. Правда, вслед за этим, уже по договоренности (официально это называлось именно так…) советского и литовского правительств в республике были размещены советские военные базы, а вскоре в ней была установлена, или, как опять-таки официально именовалось, восстановлена провозглашенная еще в 1918-том году, но просуществовавшая немногим более полугода, советская власть. И почти сразу, в том же 194О-м году, Литва стала тринадцатой республикой Советского Союза. Этот небольшой и суховатый экскурс в историю и должен объяснить, почему в довоенном Вильнюсе и его крае большинство населения составляли поляки. Многие бывшие граждане Польши после освобождения от немцев предпочли репатриировать на Родину. В один из последних дней апреля 1945-го года на станции Торунь случайно оказались друг против друга два железнодорожных состава – один с приоткрытыми теплушками, в которых люди целыми семьями, с вещами ехали из Вильнюса, и другой, где на крышах опечатанных вагонов сидели закоченевшие лагерницы, добиравшиеся, наоборот, в Вильнюс. Когда наш состав, поравнявшись с какой-то водонапорной башней, в очередной раз остановился, машинист помахал нам, что можем слезть и пойти к вокзалу. Я плелась вдоль длинного состава с приоткрытыми теплушками. Почти возле каждой кто-то стоял – где поодиночке, где по несколько человек. И вдруг у одной теплушки я увидела… Знакомая рыжая борода… И тот же тулупчик с круглыми заплатками под каждой пуговицей. И фуражка… Это же наш дворник! Я так обрадовалась, что даже пошла быстрее. И поздоровалась еще издали: «Dzien dobry, panie Kazimierzu». Он очень удивился. Вместо привычного: «Dоbry, dobry», только в недоумении приподнял фуражку. Не узнает? Я повторила, стараясь, чтобы получилось громко, как когда-то: «Dzien dobry, panie Kazimierzu». Но он все равно меня не узнал. Я хотела так же, как раньше, убегая в школу, и к маминому неудовольствию на весь двор крикнуть свое обычное приветствие, но только промямлила, что я из десятой квартиры. Дочь адвоката Рольникаса. Маша. Старый Казимеж перекрестился. И я поняла: он думал, что немцы меня убили. Ведь знал, что нас увели в гетто, а оттуда уводили в Панары и там расстреливали. Я стала поспешно уверять, что я жива. Что в гетто меня не расстреляли. И в лагерную газовую камеру не увели. Я жива, еду домой. На крыше того – и показала какого – вагона. Казимеж посмотрел туда И будто им, вагонным крышам, пробормотал: «Nie ma jego». – Кого нет? – Doma nie ma, zostaly tylko ruiny". И, видно, думая, что я не поняла, повторил. Нашего дома нет. Даже стен не осталось. Сплошные руины. Еще слава Богу, что все жильцы, и они с женой, спаслись. Целую неделю в бомбоубежище, которое во дворе напротив, сидели. Я механически повторяла про себя его слова. Слава Богу, что все жильцы спаслись. Целую неделю в бомбоубежище сидели… И очень медленно стала понимать то, что он сказал раньше – нашего дома нет. Нет папиного кабинета. И столовой. Всей квартиры нет. А я еду туда, домой… Борода старого Казимежа шевелилась. Он говорил про какие-то вещи. Что вещи, которые «pani adwokatowa» оставила в их подвале, тоже «zginely». А я и забыла, что мама, еще в самые первые дни, когда немцы ходили по еврейским квартирам и все описывали, снесла к дворнику в подвал чемодан с бельем, две подушки и корзину обуви, – чтобы было что выменивать на еду. Пан Казимеж, наверно, о них говорит. Что ни он, ни жена к нашим вещам не притрагивалась. Им, Боже упаси, ничего чужого не надо. Зато « ci litwini», которых вселили в нашу квартиру, всем пользовались. И потом, когда съезжали, много чего вывезли. Он то же самое сказал и « panu adwokatowie». Папе?! Мне казалось, что я крикнула, но сама едва расслышала свой голос. Казимеж кивнул. Да, моему отцу. Приходил «pan adwokat». Еще в военной форме, но демобилизованный. Стоял у развалин как раз напротив того места, где был наш дом. Жена еще издали узнала его, по красивой белой голове узнала. Старый дворник еще говорил. Что не только нашего дома нет. На всей этой стороне улицы ни одного не осталось, сплошные руины. Хорошо хоть вторая сторона уцелела, они там в бомбоубежище сидели. Я слушала, что он говорит. И…. не понимала, как это – папа в военной форме. Но мы же этого хотели! Мама нас постоянно обнадеживала, что папе, наверно, удалось выбраться из города, и он пошел добровольцем в Красную Армию. Что он на фронте. И я старалась в это верить. Не только сама верить, но и Раечку с Рувиком убеждала, что папа вернется вместе с Красной Армией, освободит нас… Правда, потом, в лагере, когда на ту, мужскую сторону пригоняли новый транспорт и кто-нибудь начинал уверять, что это, наверно, военнопленные, я со страхом всматривалась, нет ли среди них папы. И очень боялась увидеть его там… Значит, он действительно был на фронте. И его не убили. Он приходил к нашему дому. Стоял напротив того места, где был наш дом. Был… – А вы? – наконец спросила я, – где вы потом жили? Пан Казимеж стал рассказывать, что, оставшись без жилья, они с женой поселились в бывшей мясной лавке Ольховичей, что на углу. Туда жена и привела « pana adwokata». Целый вечер он у них просидел. Вдруг Казимеж назвал себя старым дурнем: забыл сказать, что моя старшая сестра, Мира, тоже жива. «Pan adwokat» говорил, что ксендз и другие добрые люди прятали ее. Мира тоже жива! А мама? – А моя мама жива? Казимеж опустил голову… Повторил, что папа просидел у них долго. Что расспрашивал о нас. А что они с женой могли ему рассказать? Только то, что сами видели: как эти бандиты «всех ваших» – и из девятой квартиры, и из четвертой – выгнали во двор, и повели в гетто… О том, что потом оттуда людей по ночам гнали в Понары и там расстреливали, не сказали… Больше спросить я ничего не успела, – вдруг раздался паровозный гудок. Машинист звал нас. Я выпалила: «До свидания, спасибо!» – и заспешила обратно. Машинист уже давал три прерывистых гудка – предупреждал, что сейчас поедем. – А вы? Вы куда едете? – задыхаясь спросила я. Но он только сказал, что к своим. Казимеж шел рядом. Объяснял, что мой отец просил, если кто-нибудь из нас придет, сказать, что у него теперь комната на Виленской улице, в доме не то сорок, не то сорок два. Только он, Казимеж, мне советует не идти сразу к нему. Пусть его сперва кто-нибудь подготовит. Ведь он не знает, что я жива. А человек не молодой, на фронте, наверно, и сердце подорвал. Я слушала, кивала. Но очень боялась, что уедут без меня. Все уже там, наверху. Машут мне, торопят. Наконец я, совсем задыхаясь, добежала. Казимеж подсадил меня на буфер, девушки ухватили за руки, и я кое-как взобралась. Вагон сразу дернулся, качнулся, и мы поехали. Старый Казимеж остался внизу. Махал фуражкой. Перекрестил. Я ему помахала. Но только один раз, – держать руку поднятой не было сил… И рассказать женщинам, что у меня опять есть папа, что Мира жива, тоже не было сил. Да и оборачиваться нельзя. Опять дул ветер, стегал дождь, и так же больно было вдыхать, но уже не надо было уговаривать себя потерпеть, – я же еду к папе! И к Мире. Может, мама с детьми тоже вернутся. По лицу текли слезы – от ветра, от радости, от сожаления, что Казимеж не рассказал больше о папе. Однажды наш состав остановился, не доехав до какого-то большого города. Машинист не только помахал, что можем слезть размяться, но и прокричал, что они дальше не поедут. И действительно, паровоз почти сразу отделился, будто обезглавил всю эту длинную череду опечатанных вагонов, и налегке покатил вперед. А они, еще совсем недавно стучавшие колесами, лязгавшие буферами и покачивавшие крышами остались, без него обреченные на томительную и, может быть, долгую неподвижность. Еще приближаясь к вокзалу, мы прочли название города. БЕЛОСТОК. Нейях с Ароном пошли узнавать, когда сможем ехать дальше. Теперь до Вильнюса уже совсем недалеко. Вернулись они почти сразу с неожиданной вестью, что для тех, кто возвращается из немецких лагерей, в городе, недалеко отсюда есть специальный дом, где кормят и дают ночлег. Словом, там можно немного прийти в себя. Так что они пойдут туда. По крайней мере переночуют в тепле, поедят, а завтра видно будет. Мы пошли с ними. Дом, который нам показали две встреченные женщины, был обыкновенный, жилой. Дверь в квартиру на втором этаже оказалась приоткрытой. Мы вошли. Сразу за передней в комнате стояли… Там стояли нары! Такие же, как в лагере. Тоже трехъярусные, и всего с одним проходом. Но застеленные. На них лежали теплые ватные одеяла и подушки в наволочках. А из-под простыней виднелись толстые матрацы. На некоторых нарах спали. И остальные места, похоже, заняты: постель помята, лежит какой-нибудь сверток. Но Мэра с Таней разглядели в другом конце два свободных места. Позвали и меня, – под ними есть еще одно. Гита тоже нашла рядом незанятое место. Остальные, и Рохця с ними, пошли в квартиру напротив, – оттуда крикнули, что там половина нар свободна. Я хотела сразу лечь, но соседка посоветовала сперва спуститься вниз, в кухню. Хотя раздача обеда кончилась, меня все же покормили. Если бы эта же соседка не разбудила меня – уже можно было идти на ужин – я бы его проспала. Весь следующий день я тоже спала. Только теперь уже сама сквозь сон чувствовала запах еды и просыпалась. Но, съев свою порцию и вымыв, как полагалось, мисочку с чашкой, снова возвращалась на нары, укутывалась в одеяло, и оттого, что тепло, мягко и не качает, опять засыпала. А поздно вечером, почти ночью, я проснулась от какого-то громкого разговора на верхних нарах как раз надо мной. Там явно препирались. Я не сразу поняла, о чем они спорят. Оказывается – почему поляки уезжают из Вильнюса. Мэра говорит – из-за того, что буханка хлеба на базаре стоит четыреста рублей, а жалованье – семьсот. Но Гита ей возражает – если по карточкам дают восемьсот граммов в день, можно на базаре и не докупать. – По карточкам его тоже дают не бесплатно, – не уступает Мэра. И Таня ее поддерживает. – Ничего вы не понимаете, – вступил незнакомый злой голос. – Они бегут потому, что хотят жить в Польше. – Правильно. – Это опять Таня. – Они хотят жить в Польше, а Вильно теперь будет литовским городом. – Ну и что? – Гита и ей перечит. – Без немцев можно в любом городе жить. – Это ты можешь. – Мэра, кажется, на стороне той, сердитой. – А поляки не хотят жить под литовцами, они желают быть сами себе хозяевами. – Дайте слово сказать! – прерывает ее сердитая. – Они бегут потому, что не хотят жить не только под литовцами, но, главное, под советами. А в Польше советов, может, не будет. Я удивилась – зачем бежать от советов? Ведь Красная армия нас освободила. Хорошо, что Таня ей это сказала. – Если бы не они… – добавляет Гита. Но сердитая не дает договорить. – Кто спорит, что они нас спасли? И, между прочим, самих поляков тоже спасли. Но вчера я разговаривала с одним серьезным человеком, и он мне объяснил: люди боятся, чтобы советы опять не начали ссылать в Сибирь. И правильно боятся. Где это видано, чтобы человека только за то, что у него был дом или какой-нибудь магазинчик, а у деревенских – свой клочок земли, всей семьей отправляли к белым медведям? – Советы национализируют у богачей дома и магазины потому, что хотят, чтобы не было слишком богатых и очень бедных, – пытается объяснить Гита. – Но в Сибирь-то зачем отправлять? – не унимается сердитая. – И ведь не одних, как они говорят, буржуев и кулаков. Сколько прихватили далеко не богатых! У нас в соседней квартире жила семья… … И дядя Берель не был богатым, а его с тетей и детьми тоже вывезли. Как раз накануне войны… Война началась в воскресенье, а в пятницу поздно вечером позвонил какой-то мужчина. Сказал, что он из Вилейки*(*Польское название пригорода Вильнюса – Новой Вильни), и когда проходил мимо стоящего на станции товарняка, из оконца одного вагона сквозь решетку выбросили записку с этим номером телефона и просьбой позвонить и передать, что брата с семьей вывозят, что он просит привезти какой-нибудь еды и термос с питьем для детей, свой разбился. Всю ночь мама пекла булочки, сушила сухари, жарила котлеты. Рано утром все это уложила в большую корзину, еще наставила туда баночек с вареньем, медом, лимоном в сахаре, мне дала маленькую корзиночку с термосом чая и бутылкой молока, и мы поехали в Вилейку. Но никаких эшелонов не было. По обеим сторонам станции до самого горизонта блестели на солнце голые рельсы. А звонивший мужчина говорил, что там стоят шесть эшелонов. И что записку выбросили из крайнего, левого, недалеко от пакгауза. Мама побрела вдоль этого, крайнего пути. Я тащилась сзади, осторожно переступая через шпалы, чтобы не расплескать молоко. Прошли мимо пакгауза. И вдруг мама остановилась. Я тоже увидела… У самой обочины, в траве лежал термос, только уродливо сплющенный. Все равно я его узнала. Папа когда-то привез из Каунаса два одинаковых, темно-серых с белыми прожилками, один для нас, другой – для них. Это их термос… Значит, вагон, в котором их везли, стоял здесь. И на этом месте они ждали, что мы им привезем какой-нибудь еды. Прислушивались, не идем ли. Наверно, время от времени звали – чтобы мы услышали их голоса. А мы не шли. Всю ночь не шли… Но ведь когда тот человек звонил, уже был вечер. И мама еще должна была столько всего спечь, насушить, приготовить. Да и в темноте мы бы их вряд ли нашли. А может, нашли бы? Если они звали… Мама смотрела на этот искореженный термос в траве. Шевелила губами. Я расслышала, что она шепчет: «За что? Господи, за что?» Когда мы вернулись домой, папа уже откуда-то знал, что стоявшие в Новой-Вильне эшелоны отправили на рассвете. Но мама, выгружая из корзины эти ставшие ненужными сухари, булочки, котлеты, все равно ему рассказывала, как мы ехали. И что брели вдоль путей, и что видели в траве их разбитый термос… Она корила себя, что не поехала сразу, ночью. Меньше бы повезла, зато, может, еще застала бы их. Папа молчал. И только когда мама расплакалась – «как дети выдержат такой долгий путь без еды и питья?» – он неожиданно сказал: – Мы еще будем им завидовать. Завидовать?! Тогда я этого не поняла. Но потом, в гетто, часто вспоминала. Вместе с мамой вспоминали. И очень надеялись, что, может, хоть они останутся живы, – ведь в Сибири нет Гитлера. А в лагере я о них забыла. Совсем забыла. И только теперь… Пока я вспоминала, наверно, что-то пропустила. А эта сердитая женщина, кажется, говорит о нас. – …Нельзя возвращаться. Где гарантия, что через несколько лет опять не появится какой-нибудь Гитлер? Или даже без него не начнется то же самое? Вы уже забыли, что во время акций немцы только командовали, а расстреливали литовцы. Я хотела сказать, что не забыла. Но ведь не все расстреливали. Учитель Йонайтис, наоборот, нам помогал. Приносил к воротам гетто хлеб, хотя за это его самого могли расстрелять. Но она бы не расслышала, – уже почти кричала: – Надо быть настоящими сумасшедшими, чтобы снова лезть в петлю. Нет, ехать надо только в Палестину!*(*Палестина тогда была под протекторатом Англии, и некоторые молодые евреи стремились туда обживать эти земли и создать на них самостоятельное еврейское государство, которое и было образовано в 1948-ом году). – А по-моему… – Гитин голос после ее крика кажется совсем тихим, – человек должен жить там, где родился, и где могилы его родных. А мои все лежат в Понарах… Да и в Палестине нас никто не ждет. – Еще как ждут! Между прочим, на прошлой неделе приезжал специальный посланец за такими, как мы. И увез сорок человек. Как? Говорил, что через Румынию. Италию, а оттуда на корабле в Хайфу. Они уже, наверно, на месте. Я не поехала с ними только потому, что ожидаю сестру. Может, она тоже осталась жива. Ее из лагеря увезли рыть окопы. Значит, она не знает, что оттуда они возвращались с обмороженными ногами, а перед отправкой в газовую камеру их еще «купали» – загоняли в так называемую умывальню, где из трубок под потолком хлестала ледяная вода. Наверно, не знает. И не надо, чтобы знала… Тем более, что сама говорит – больше ждать не будет. – …если она жива, догадается, где меня искать. Мы еще до войны хотели поехать в Палестину. Так что теперь, как только этот «перевозчик» вернется, я первой запишусь. И вам советую. Надо торопиться, пока еще не закончилась война, и англичане тоже против Гитлера, может, легче будет проскочить мимо их охраны. В памяти снова стало всплывать что-то давнее. Обрывки родительских разговоров…Англичане не хотят, чтобы в Палестине было создано самостоятельное еврейское государство… Даже потопили корабль с ехавшими туда людьми. Но молодежь все равно едет… Вспомнила и синюю, разрисованную пальмами копилку над дедушкиной кроватью. Он ее называл «коробочкой Керен-Каемет»*и в каждый наш день рождения опускал туда столько центов, сколько имениннику исполнилось лет…(*"Керен-Каемет" – Еврейский национальный фонд. Его копилки были во многих еврейских домах. В них таким образом, «всем миром», собирали деньги для выкупа у англичан палестинских земель.) Наверху стало тихо. Вскоре послышался Мэрин храп. А я больше спать не могла. В голове вертелся, повторялся их разговор. Почему никто не возразил, не сказал, что нового Гитлера не будет? И что вообще больше ничего такого не будет! Гита сказала только, что каждый человек должен жить там, где он родился и где могилы его родных. А Мэра молчала. Даже когда та, сердитая говорила, что нам нельзя вернуться, молчала. Пусть они делают, что хотят. Я поеду к папе. И Мира в Вильнюсе. Может, мама с детьми тоже вернутся.