Текст книги "Это было потом (СИ)"
Автор книги: Маша Рольникайте
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 20 страниц)
ДЕКАДА ЛИТОВСКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ
И ИСКУССТВА В МОСКВЕ
О расцвете национальных культур в советских республиках призваны были свидетельствовать проводимые время от времени в Москве декады литературы и искусства одной из республик. Естественно, что столь важному политическому мероприятию придавалось очень важное значение, и подготовка к нему начиналась задолго до намеченного срока. Главной заботой был отбор репертуара, достойного представить искусство республики. В программах концертов непременно должна была отразиться нерасторжимая связь с великой русской культурой, дружба и взаимопроникновение искусств братских республик и главным образом – творческие достижения своих, национальных композиторов, поэтов и исполнителей. Поэтому намечаемые к исполнению произведения прослушивали, обсуждали, заменяли другими и снова прослушивали, и опять обсуждали. Окончательно каждую программу принимала правительственная комиссия, возглавляемая секретарем ЦК компартии Литвы по агитации и пропаганде. Празднично-нарядным должен был быть и внешний вид исполнителей. Дирижерам, артистам хора и оркестра шили новые фраки. Лучшие модельеры Дома моделей трудились над эскизами концертных платьев для каждой солистки, для артисток хора, над комплектами костюмов для ансамбля народной песни и танца и коллективов художественной самодеятельности. (А чтобы поднять исполнительский уровень последних, участниками самодеятельности временно «становились» и студенты консерватории). Все эти эскизы, а также макеты афиш, плакатов и программок концертов тоже проходили через многочисленные обсуждения, доработки, усовершенствования. Декада литовской литературы и искусства была назначена на конец февраля – начало марта 1954-го года. И никого не удивило – многие даже не вспомнили, что она совпадает с первой годовщиной со дня смерти Сталина. Мы уже успели отвыкнуть от прежних ежедневных восхвалений и даже упоминаний его имени. Чтобы подчеркнуть исключительную политическую важность этого мероприятия, Федаравичюс издал длиннющий приказ, в котором каждому сотруднику подробно были изложены его обязанности (которые, кстати, были те же, что и в каждодневной работе). Под каждым пунктом был указан ответственный за выполнение данной работы. И ничего, что им оказывался сам исполнитель. Я, например, отвечала за составление биографий и обеспечение снимков участвующих в декаде дирижеров, солистов и коллективов для буклета, макетов афиш и программок концертов, а также за отправку в Москву подстрочных переводов на русский язык всех исполняемых на литовском языке песен. Готовить подстрочники – а этим приходилось заниматься перед каждой гастрольной поездкой наших исполнителей за пределы республики – я не любила, – это было очень скучно. Для декады же этих подстрочников надо было готовить великое множество (на случай замены, бисов, дополнительного выступления). К тому же в декадном репертуаре оказалась и самая надоевшая мне песня «Дочь ветра» композитора Ст. Шимкуса. Слов в ней было всего четырнадцать: «Добрые люди мне говорили, что я родилась из любви и ветра, и ничего больше». Достоверность этого утверждения меня не касалась, но раздражало, что, поскольку песня полифоническая, эти «и ничего больше» бесконечно повторяли, вступая друг за другом, отдельные группы голосов. И мне следовало напечатать все эти «и больше ничего», «и больше ничего», «и больше ничего» точно столько же раз, сколько их повторяют. Про себя чертыхаясь, я ими заполняла почти две страницы. Лишь одного пункта в этом директорском приказе не было: что заведующему отделом кадров Жабинскому поручается в кратчайший срок составить список лиц, допускаемых к участию в декаде. Вопрос, кого допускают к участию в декаде, решал курировавший Филармонию уполномоченный КГБ Мальцев. Теперь он приходил в отдел кадров каждое утро, изучал анкету каждого кандидата, что-то сверял с собственными записями и только после этого говорил, включать ли данного кандидата в список допускаемых или не включать. Не допустил он семь человек. Среди отвергнутых была и Филомена. Но, видно, не из-за того, что тогда, на траурном митинге, она не встала – этого Мальцев, похоже, не знал. У всех семерых недопущенных кто-то из родственников был в ссылке. Я очень удивилась, узнав, что тоже включена в список. Оказывается, для того, чтобы на концертах, которые поведут московские ведущие, находиться при них за кулисами и «ставить» правильное произношение литовских фамилий. Кроме того, должна на всякий случай взять с собою русскую пишущую машинку. Ехали мы все одним поездом. Встречали нас на Белорусском вокзале с оркестром, цветами, приветственными речами. На улицах, по которым нас везли в гостиницу, мы видели свои плакаты и афиши. Все концерты я просидела, как мне полагалось, репетируя с ведущими произношение литовских фамилий за кулисами Большого и Малого залов консерватории. И радовалась, что зато заключительный концерт в Большом театре буду слушать из зала. За кулисами я была нужна только во время генеральной репетиции. Но мечта не сбылась. На сей раз мне за кулисами во время концерта была отведена совсем другая роль… Концерт открывался исполнением Государственного гимна Литовской ССР. Дирижировать должен был один из его авторов – известный композитор, дирижер и пианист Балис Дварионас. Во второй раз встать за дирижерский пульт ему предстояло уже в самом конце вечера – дирижировать финалом его концерта для скрипки с оркестром, удостоенного Сталинской премии первой степени. Мы не знали, всегда ли пропуска за кулисы Большого театра выдают отдельно на репетицию и отдельно на концерт, но на этот раз, может, оттого, что ожидалось присутствие Маленкова и других членов правительства, дневные пропуска у нас забрали, а на вечер участникам концерта выдали другие. Но жена Дварионаса, сама профессор Консерватории, сопровождавшая мужа, этот пропуск не получила. Под каким предлогом Федаравичюс получил пропуск для меня, не знаю. Он мне только сказал, что маэстро Дварионаса между началом первого отделения концерта и концом второго нельзя оставить одного, чтобы он не заглянул в буфет, и я все это время должна находиться при нем. Я очень расстроилась, что меня хотят превратить в «ангела-хранителя». Да и что я смогу сделать? Ведь меня он не послушается. Продирижировав гимном, маэстро вернулся в гримуборную, и я поплелась следом. Попытки занять его беседой были столь неуклюжи, что он явно догадался о порученной мне роли. От этого я еще больше смутилась. А он неожиданно пожаловался на духоту и предложил… составить ему компанию, и посидеть с ним в буфете. Я принялась его уверять, что здесь совсем не душно, что, наоборот, в буфете, наверно, шумно и накурено. Но он встал, поправил, как перед выходом на сцену, бабочку, одернул фалды фрака и подчеркнуто галантно предложил мне руку. Я хотела только одного – встретить кого-нибудь из наших, чтобы мне помогли, отговорили его. Но мы шли по совершенно пустому коридору. (Только позже я узнала, что всем коллективам было приказано сидеть в отведенных им гримерных, выходить только по приглашению помощника режиссера перед самым выступлением, а после него тоже всем вместе вернуться назад, якобы для того, чтобы не заблудиться.) Мои уверения, что в буфете многолюдно оказались неверными. Было пусто. Всего за двумя столиками, и то в разных углах, сидели по двое мужчин. Судя по их виду, хотя они были в штатском – из правительственной охраны, ведь в зале был Маленков. Маэстро опять подчеркнуто галантно отодвинул мне стул, и к моему ужасу предложил по-немецки: – Setz sich, bitte!*(*Садись, пожалуйста.) Те четверо явно напряглись. Подошел официант. Маэстро, к моему облегчению, заказал три бутылки ессентуков. Только одну из них попросил подать в графинчике. Официант, видно, очень вышколенный, не удивился столь странной прихоти клиента и с серьезным видом записал все это в свой блокнот. – И еще… Я взмолилась, что больше ничего не надо, но маэстро продолжал: – …Еще тарелку разных бутербродов. А главное, двести граммов… – тут я окончательно обмерла, – пирожных для дамы. Официант удалился. От пережитого страха я не сразу сообразила, что Дварионас просто потешается надо мной, и над теми, кто меня к нему приставил. Но не успела я об этом подумать, как он заговорил… опять по-немецки, и хотя я поняла, переспросила по-литовски. Дварионас все равно повторил по-немецки. А спросил всего-то, как у меня дела в институте. Я опять специально ответила по-литовски, – в этой четверке, наверно, есть и кто-то из приехавших вместе с нами. Пусть слышит, что мы не ведем никаких антисоветских разговоров. А Дварионас с серьезным видом, будто ему необходимо узнать у меня нечто чрезвычайно важное, расспрашивал, что именно нам преподают, сколько примерно зачетов и экзаменов приходится сдавать за одну сессию, очень ли трудно совмещать учебу с работой. Затем принялся меня хвалить, что, несмотря на все, что я пережила, вернулась к нормальной жизни, учусь. Жаль только, что, наверно, не остается времени наслаждаться молодостью. Она так быстро проходит. А любовь – самое прекрасное, что есть в жизни человека, особенно первая, самая романтическая. Он свою Лорелею катал на лодке, читал ей стихи. И неожиданно, словно вернувшись в то давнее время, стал читать, тоже по-немецки: "В красавицу розу влюблен мотылек, Он долго кружит над ней, А жаркое солнце его самого Ласкает в неге лучей. Но кто ж – хотелось бы мне узнать, – Кто розой любим самой: Певец-соловей, иль пленилась она Безмолвной вечерней звездой?*(*Стихотворение Г.Гейне цитируется в переводе П.Быкова.) Неожиданно в дверях появился Федаравичюс, и Дварионас сразу умолк. А я в растерянности схватила графин, и, чтобы понятно было, что в нем не водка, поспешно стала из него булькать в свой фужер эту воду, и чуть не залпом ее выпила. Федаравичюс, видно, все понял, и, успокоившись, исчез. А Дварионас сидел поникший, будто не было только что ни светлых воспоминаний, ни стихов… Попросить, чтобы он продолжил, я не решилась. И не знала, о чем заговорить. Так мы и сидели молча. Наконец за ним пришел инспектор оркестра: скоро у маэстро выход. Я вышла вместе с ними, оставив на столе нетронутыми и эти вкусные бутерброды, и даже пирожные. Финал концерта не слушала. Даже отсюда, из-за кулис. Мне было не только стыдно и досадно, что так унизили Дварионаса, еще было страшно, что он явно дразнил эту четверку из КГБ. Во время антракта ее сменила другая. И сели они за другие столики. И уже не по двое, а трое вместе, поближе к нам, а один отдельно. И делали вид, что ужинают. Насчет того, что эти четверо были из КГБ, я не ошиблась. Когда мы вернулись в Вильнюс, меня в первое же утро вызвали в отдел кадров. Там уже сидел Мальцев. Он едва ответил на мое «здравствуйте» и угрюмо спросил, не считаю ли я своим долгом ему кое о чем рассказать. Я сделала вид, что не понимаю, о чем он, и пожала плечами. – Например… – он помолчал, видно, давая мне время догадаться, – о твоей особой привязанности к немецкому языку. Меня покоробило, что он мне говорит «ты», и сказала, что никакой особой привязанности у меня к немецкому языку нет. – Тогда чем объяснишь, что именно во время правительственного концерта в Большом театра вы с Дварионасом разговаривали по-немецки. Я чуть не начала оправдываться, что на немецком говорил Дварионас, а я отвечала по-литовски, но спохватилась, что тогда подведу его, и быстро соврала: – Дварионас и здесь со мной часто говорит по-немецки. – Почему? – Не знаю. Он любит шутить. – Большой театр не место для шуток, и ты должна была ему сказать, чтобы говорил по-русски, он в России. – Я не могу такому человеку делать замечания. Кроме всего прочего, он вдвое старше меня. Мальцев моим ответом был недоволен. – О чем он говорил? – Расспрашивал, как у меня дела в институте. – И только? – Еще вспоминал свою первую любовь. – Что вы пили? – Минеральную воду. – Какую? – Ессентуки. – Почему из графина? – Маэстро попросил официанта одну бутылку подать в графине. – Почему ты так уверена, что это была именно минеральная? – Потому что сама из него выпила целый фужер. – Но ты могла выпить и водку. – Нет. Я водку не пью. Мальцев, кажется, не знал, о чем еще спрашивать. Помолчав, буркнул: – Знаю. Я и это о тебе знаю. Неожиданно он поднялся, надел пальто, и, конечно, не попрощавшись, вышел. А я сидела одна в отделе кадров – чужой комнате с сейфом – и думала, что еще он обо мне знает? Я же ничего плохого не делаю.
ОКОНЧАНИЕ ИНСТИТУТА
Постепенно впечатления о декаде улеглись. Иссякли и разговоры о том, кого справедливо наградили, а кого незаслуженно обошли. Все снова стало привычным – репетиции, концерты, выполнение плана. А по вечерам я наверстывала упущенное, – ведь в последний преддекадный месяц и эти две недели в Москве про занятия даже не думала. Сессия же приближалась безжалостно быстро, и надо было не только готовиться к экзаменам и зачетам, но и писать пьесу, то есть будущую дипломную работу, которую следовало привезти для предварительного обсуждения на семинаре, Может, оттого, что уж очень пугающее звучало это «дипломная работа», или оттого, что я опять писала «из жизни советской молодежи» – написанное накануне на следующий вечер не нравилось. Я переделывала, писала заново, и опять чиркала. В конце концов дотянула до благополучного финала. Как ни странно, во время сессии на семинаре ее не очень критиковали. Ребята даже кое за что хвалили. Было только жаль, что Ромашов из института ушел, вместо него нашим семинаром руководил Пименов, референт по драматургии в Союзе писателей, а он больше теоретизировал, нежели говорил по существу об обсуждаемой пьесе. Хотя в эту сессию я получила первую за все годы учебы четверку, и именно по основам марксизма-ленинизма, домой возвращалась довольная, и как всякий раз недоумевала, чего, собственно, так волновалась. А дома ждала и вовсе неожиданная радость: из Томска, правда, нелегально приехал мой двоюродный брат Шлема. Я его помнила маленьким, когда их перед самой войной вывезли в Сибирь, и ему было семь лет. Теперь это был почти незнакомый взрослый человек. Тогда семью разлучили. Дядю вместе с другими мужчинами взяли на лесоповал, а тетю с двумя детьми – семи и трех с половиной лет – оставили в какой-то глухой деревне. У дяди при рубке леса отскочил сучок, попал в глаз, и он на этот глаз ослеп. Его признали негодным для такой работы инвалидом и отправили в трудармию. Так он оказался в Томске. Но семье лишь несколько лет спустя, после долгих мытарств и хлопот позволили переехать к нему. Само собою, под надзором – каждый месяц все четверо должны были отмечаться в местном отделении КГБ. Шлема окончил машиностроительный техникум, стал работать. Первым послаблением, которое они почувствовали после смерти Сталина, было известие, что – правда, еще и из-за нехватки педагогов – семьи, в которых кто-нибудь работает преподавателем, получат паспорта. Шлема работал учителем, и паспорта (правда, с какой-то тайной пометкой) семья получила. Но при этом их предупредили, что все равно они не имеют права жить и даже просто поехать в Москву, Ленинград, Вильнюс, Киев и ряд других городов. Все же Шлема решил нарушить запрет. Распространив слух, что отправляется в лодочный поход по рекам и озерам, он поездом – билет, в отличие от самолетного безымянный и намного дешевле – поехал в Вильнюс. Сообщением о его благополучном прибытии послужила моя телеграмма: «Экзамен сдала отлично. Маша». Но жить у меня он не мог, – сосед явно сотрудничал с КГБ. Он этого даже особенно не скрывал. Когда к нему приходили какие-то мужчины (я их про себя называла информаторами), он меня бесцеремонно просил посидеть на кухне, а их принимал в моей комнате. Поэтому Шлема ночевал у Киры Александровны, чем она, кажется, была не очень довольна. Просила его приходить попозже, а уходить пораньше, и явно почувствовала облегчение, когда он уехал в Клайпеду, к Мире и папе. Даже отдыхал с ними недельку в Паланге. Осенью я защитила диплом и распрощалась с институтом. Очень непривычным было после семи лет учебы в вечерней школе и институте чувство свободы: могу себе позволить без угрызений совести остаться после работы на концерте, могу читать то, что хочу, а не то, что обязана по программе. Не должна думать, у кого на этот раз одолжить денег, чтобы поехать на сессию, и потом, переодалживая у других и урезая из своей зарплаты, по частям отдавать. А это отдавание почти всегда растягивалось до нового долга, чтобы поехать на следующую сессию. Словом, я наслаждалась обретенной свободой. Но папа в каждый свой приезд из Клайпеды заговаривал о том, что я должна поступить в аспирантуру. Начинал с того, что диплом я должна была получить с отличием. Раз за все годы учебы всего одна четверка, и государственные экзамены сдала на «отлично», и о пьесе говорили одобрительно, мне следовало попросить, чтобы мне за защиту поставили отметку. Если бы в протоколе было не просто, что дипломная работа – пьеса «Рука друга» («Янина») – защищена, а была бы поставлена отметка, я имела бы право на диплом с отличием, что облегчило бы поступление в аспирантуру. В начале я эти его сетования выслушивала молча. Но однажды все же решилась сказать, что мне совсем все равно, какой у меня диплом, а в аспирантуру поступать не собираюсь, потому что не гожусь ни в литературоведы, ни в критики. Да и не хочу разбирать то, что написали другие, хочу писать сама. Я действительно хотела писать. Но не только короткие заметки для «Вечерних новостей» об очередном приезжающем гастролере, и не только переводить кому-нибудь из наших певцов новую советскую песню. Даже те несколько опубликованных юмористических рассказиков были не в счет. Я хотела писать нечто важное. Но все раздумья возвращали меня к прошлому. Пьеса исключалась. Хватит того, что я намаялась со своей дипломной «Рукой друга». На каждом семинаре при ее предварительном обсуждении Пименов требовал героям больше активности в общественной жизни, больше комсомольского задора. Но не могут же люди, хотя и на сцене, только вещать, общаться между собою одними лозунгами. И хоть на республиканском конкурсе пьеса получила поощрительную премию, больше я писать такое не хотела. Но и как Регина, писать очерки о передовиках производства не хотела. Особенно после того, как она пыталась меня научить этому. Начать следует, говорила она, со звонка директору завода. Предварительно как можно более солидно сообщить ему о своем намерении написать очерк о ком-нибудь из его рабочих. Это должно прозвучать и как готовность прославить и сам завод и его, директора. Для этого просить о встрече. Но сделав вид, что очень занята, договориться о своем приходе через несколько дней. Заранее надо знать о заводе только самое общее – что он производит и еще что-нибудь в этом роде. А уж директор все расскажет и о достижениях, и о планах, и о перспективах так подробно, что добрая половина окажется лишней. Затем он обязательно вызовет секретаря партийной организации, чтобы посоветоваться, кого из передовиков порекомендовать «товарищу из газеты», хотя понятно, что кандидатуру они обсуждали еще в день звонка. А парторг непременно добавит к рассказу директора и о воспитательной работе, которую проводит партийная организация, позовет не менее пяти передовиков, которые вполне заслуживают того, чтобы о них узнали читатели газеты, но все же они с директором остановились на таком-то. Заодно сообщит положительные факты из его биографии – из рабочей семьи, пришел на завод учеником, и тому подобное. А уж сам кандидат в герои очерка и по цехам поводит и где что делают растолкует. Наконец подведет к своему станку, запустит его и наглядно покажет, каким именно образом экономит время, чтобы перевыполнить план. Самой остается во время экскурсии и особенно когда он стоит за станком, понаблюдать за ним и отмечать какие-то частности: черты лица, манеру говорить, движения рук, словом, наметить портрет. Потом, дома, все это скомпоновать, разбавить какими-то своими раздумьями, и очерк готов. Когда она их наберет десятка полтора-два уже читанных по радио и напечатанных в газетах, понесет в издательство, и предложит издать отдельной книжкой. Назовет «Начало пути» – по одному из очерков о выпускнице ремесленного училища. Такое название и для нее самой символично – это же начало и ее пути в литературе. Она и мне советовала последовать ее примеру. Очерки в редакциях берут, даже заказывают. И платят за них неплохо. Всем нужен актуальный материал. Я и сама понимала, что писать надо о теперешней жизни. Но все эти заводы и фабрики были какими-то чужими. И в производстве я ничего не смыслила. А компоновать, как Регина это называет, какой-то казенный рассказ о рабочем, перемешав с увиденным в цеху, я не могла. И не хотела. Я хотела писать нечто совсем другое, важное. И в голове возникали какие-то мысли, идеи. Но как только я начинала их конкретизировать, расширять, сразу появлялось «не пойдет». Я даже знала, что в каком случае скажут: мелкотемье, не представляет общественного интереса, нетипично, или, того хуже, искажение советской действительности. Я переживала, что время проходит впустую, что ничего не делаю. На собраниях молодых писателей чувствовала себя «незаконной». Но все равно писать очерки не могла. Даже подумывала, может, снова начать вести дневник? Но и это отвергала. Зачем? Тогда, при немцах я записывала, что они с нами творят, чтобы, если меня убьют, хоть остались эти записи, правда о том, что они вовсе не рыцари ХХ века, какими себе провозглашают, не сверхчеловеки, а злодеи, ненавистники и убийцы. И что с того? Она осталась, эта правда. Только не нужна она, даже упоминанию «не подлежит». А зачем теперь вести дневник? Для себя одной, чтобы излить на бумагу душу? Не имеет смысла.