355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Маша Рольникайте » Это было потом (СИ) » Текст книги (страница 11)
Это было потом (СИ)
  • Текст добавлен: 27 июня 2017, 13:30

Текст книги "Это было потом (СИ)"


Автор книги: Маша Рольникайте



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 20 страниц)

КОРОТКАЯ ВСТРЕЧА С ДЕТСТВОМ

В конце лета местком неожиданно предложил мне бесплатную «горящую» – уже просрочено три дня – путевку в Палангу на оставшиеся девять дней. Дорога тоже бесплатная, – как раз идет наш автобус. Я, конечно, поехала. После войны еще ни разу там не была. Вначале я очень удивилась – тут ничего не изменилось: тот же высится из-за деревьев островерхий шпиль костела с огромными, на все четыре стороны, часами. Те же стоят по обеим сторонам улицы Басанавичаус деревья. Так же идут на пляж – поодиночке и семьями – загорелые курортники. На мгновение даже почудилось, что они – те же самые, давние. Я свернула на аллею Бирутес. Дома здесь те же, знакомые. В том, угловом, мы жили, когда я была еще маленькой. За тем окном однажды сидела взаперти. Папа меня наказал. Меня не взяли на пляж. Хотя мама заступалась, папа сказал, что мне будет полезно посидеть тут одной и подумать, правильно ли я себя веду. Они ушли. А оттого, что папа не говорил, можно ли мне выйти во двор, или хотя бы открыть окно, я стояла у закрытого окна, смотрела на пустой двор и очень завидовала Мире, что она теперь купается, играет в мяч, строит из прибрежного мокрого песка башню, или ищет, не выбросило ли море после ночи малюсенькие янтаринки. У нее и так уже больше чем у меня – почти пол спичечной коробки. По стеклу ползла муха, и я жалела не только себя, но ее тоже – нам обеим нельзя выйти отсюда… Окно и теперь закрыто. И во дворе, как тогда, никого нет. В том, соседнем доме мы жили позже. Я окончила четвертый класс, и папа хотел, чтобы за лето подготовилась за пятый, и пошла сразу в шестой. Заниматься со мною будет Мира. А в награду каждой были обещаны часики. Чтобы их заработать, мы в этом вот саду каждое утро перед пляжем, и днем, после обеда, занимались. Правда, главным образом ссорились. Потому что Мира, всего на три года старше меня, строила из себя всамделишную учительницу, задавала уроки, требовала, чтобы я ей отвечала, норовила ставить отметки. А я не хотела ни отвечать, ни чтобы она мне ставила отметки. Пусть только объясняет. Мама нас мирила, иногда сама к нам подсаживалась, но все время со мною заниматься не могла, – Рувик еще был совсем маленький. Кончилось все это тем, что папа, приехав нас навестить, и увидев наши занятия, забрал меня в город на две недели раньше, чтобы я подготовилась с настоящей учительницей. И во дворе напротив все, как было тогда. Так же висят друг против друга два гамака. По знакомому дощатому настилу я вышла к пляжу. И чуть не вслух поздоровалась с морем! И с пирсом! Смотрела на знакомую гладь воды. Оттого, что нет ветра, она почти неподвижна. Только к самому берегу медленно, словно лениво, подкатывают крохотные волны. Слегла кувыркнувшись, они мелкими пенистыми барашками заливают сырую от их набегов полоску пляжа и сразу откатывают назад, спешат обратно слиться с этим огромным морем. Чуть подальше в воде плещутся, барахтаются и радостно визжат дети. Взрослые плавают там, где глубже. А во всю ширь пляжа густо лежат, подставив тела солнцу, любители палангского загара. Вдруг мне послышалось, словно донесся оттуда, из Штрасденгофа, голос Маши Механик, моей соседки по нарам: «Неужели ты думаешь, что оттого, что не станет какой-то Маши Механик, в мире что-то изменится?» …После побега из лагеря девяти человек, разъяренный эсэсовский офицер несся вдоль строя и тыкал плетью, кому выйти вперед. Плеть скользнула, почти коснувшись, мимо моего плеча и ткнула в Машу. Она сделала положенных два шага вперед. Я в ужасе ей зашептала, чтобы просила ее оставить, объяснила, что о побеге ничего не знала! Но она, не оборачиваясь – в строю даже шевельнуться нельзя – только это и произнесла: неужели я думаю, что оттого, что ее не станет, в мире что-то изменится. А я не понимала, как она может, зная, что сейчас ее увезут на расстрел – черные машины уже стоят у ворот – философствовать… Кто-то рядом рассмеялся, и я словно очнулась: я в Паланге, стою на дюне. Мимо прошли парень с девушкой. Это они смеялись. Неужели Маша была права, и ничего не изменилось? Просто на пляже загорают другие люди, а в воде плещутся другие дети. Нет, изменилось. Ее нет. Не только ее… А она учительница, и теперь могла бы учить детей. Правда, ее учеников тоже нет, она же работала в еврейской школе. Может, она это сказала, чтобы успокоить меня? Или хотела, чтобы я так же думала, когда и меня будут забирать, или «отбраковывать» при очередной селекции. Наверно. Но я все равно так не думала, и каждый раз во время селекции, проходя мимо унтершарфюрера в шеренге таких же худющих и посиневших от холода и страха девушек, думала только об одном: чтобы он счел, что еще могу работать… Я продолжала бродить по Паланге. И очень вскоре поняла, что только в начале казалось, будто здесь все так же, как было. Не все… Не было раньше тут, в самом центре города этого могильного бугра и памятника с выбитыми у его подножья фамилиями советских воинов, погибших за освобождение Паланги. И не было за курзалом, теперь Домом культуры, этой полянки, густо усаженной анютиными, будто детскими, глазками, и этого приземистого камня о том, что в 1941-ом году на этом месте был пионерский лагерь, и именно в него, на спящих детей, фашисты сбросили свои первые бомбы… А в лесу по дороге на Швентойи лежат расстрелянные немцами палангенские евреи. На этом месте растет очень крупная земляника… А в бывшей синагоге теперь универмаг… Когда я вернулась в Вильнюс, меня уже ждали обычные послания из института – программы, списки обязательной литературы, методические разработки на 1952/53 учебный год. К тому же надо было срочно кончать перевод повести В.Собко «Далекий фронт». Роман Саянова уже вышел, и мой «добродетель», опять не спрося меня, сразу договорился с издательством о следующем переводе. Само собою – на прежних условиях. И хоть я давно решила больше с ним дела не иметь (мне и выход Саянова не доставил никакой радости), когда он позвонил, чтобы я пошла в издательство подписать договор, там уже все подготовлено, у меня опять не хватило мужества отказаться. (К тому же я еще не выплатила в кассе взаимопомощи долг за поездку в Москву на экзамены и очень хотела купить себе обувь, – уж очень зимой в туфлях мерзли ноги…) Кроме учебы и перевода, я по средам и воскресеньям ходила к Кире Александровне. Папа в Клайпеде, она целый день на работе, и старенькой няне, пани Ирене, трудно одной справляться с Ганусей. Девочка все еще не ходит, хотя Кира Александровна возила ее в Москву, устраивала в больницу. При выписке ей дали с собою какое-то новое, пока только лабораторно изготавливаемое лекарство. Обещали, что благодаря ему Гануся пойдет. Но что умственно будет развиваться нормально, не обещали… Кира Александровна, наверно, и сама это понимала. Из Москвы вернулась очень расстроенная. Как обычно, стала мне жаловаться на папу. Это он уговорил ее родить ребенка. И из-за него она тут торчит. Как она его умоляла уехать в Польшу! Когда сразу после войны еще выпускали, они могли бы уехать, – у нее же до 1939-го года было польское гражданство. Но мой отец заявил, что ему там делать нечего. А он должен был ради нас уехать. Она бы и меня вывезла. Здесь меня тоже ничего хорошего не ждет. И Ганусю бы там лучше лечили. А тут скоро и лечить некому будет, виднейших врачей сажают. Знакомая, у которой она в Москве останавливалась, в ужасном состоянии, – арестовали ее родственника, известного профессора. И его коллегу, тоже еврея. Вдруг она в ужасе осеклась. Испуганно посмотрела на потолок. (Над ними, на втором этаже жил работник КГБ Андреев и Кира Александровна была уверена, что он ее подслушивает.) Я хотела ее успокоить, но она замахала руками: молчи! И в самое ухо прошептала, чтобы я, боже упаси, никому об этом аресте не проговорилась. И потом, когда мы купали Ганусю, под шум льющейся воды, еще раз напомнила. И когда я уходила, знаком показала, чтобы я – ни слова!

ЧУДОВИЩНОЕ ОБВИНЕНИЕ

С того злополучного вечера, когда Митя, боясь, что его вышлют, принес мне доверенность на свою зарплату, и я узнала, что его отец – священник, а потом – что и сам он иногда тайком поет в церковном хоре, я поздравляла его и со старым Новым годом. Так было и на этот раз. Нарочно поставила его в расписание репетиций первым, чтобы пришел, пока еще никого нет. Но мое веселое поздравление его почему-то удивило. Спросил, читала ли я сегодня газету. Нет, еще не успела. А что? Он достал из портфеля «Советскую Литву». – Извини, что это я тебе принес такую весть. Я не понимала, за что он извиняется. Скользнула взглядом по дате – 13 января 1953 года, и… остолбенела. «АРЕСТ ГРУППЫ ВРАЧЕЙ-ВРЕДИТЕЛЕЙ». Слова эти не исчезали. А оттого, что я на них смотрела напряженно, буквы начали двоиться. И вдруг я вспомнила рассказ Киры Александровны… Но почему об этом сообщают в газете? Ведь арестовывают тайком, ночью. Даже когда целыми эшелонами отправляли в Сибирь, знать об этом не полагалось. А тут сами объявили. «АРЕСТ ГРУППЫ ВРАЧЕЙ-ВРЕДИТЕЛЕЙ». Митя не уходил. Видно, ждал, чтобы я при нем прочла и остальное. Я оторвалась от заголовка. «Некоторое время тому назад органами Государственной безопасности была раскрыта террористическая группа врачей, ставивших своей целью путем вредительского лечения сократить жизнь активным деятелям Советского Союза». В глаза бросались крупно выделенные фамилии. ВОВСИ. ВИНОГРАДОВ. КОГАН. Еще один КОГАН, наверно, брат. ЕГОРОВ. ФЕЛЬДМАН. ЭТИНГЕР. ГРИНШТЕЙН. МАЙОРОВ. Почти все – евреи. Значит, опять… «Документальными данными, исследованиями медицинских экспертов и признаниями арестованных…» Я обомлела: признаниями?! Перечитала."…и признаниями арестованных установлено, что преступники, являясь скрытыми врагами народа, осуществляли вредительское лечение больных и подрывали их здоровье". Глаза пробегали по строчкам: «…злоупотребляя доверием больных, преднамеренно злодейски подрывали здоровье последних…», «…ставили им неправильные диагнозы…», «…неправильным лечением губили их. Преступники признались…» Опять – «признались». Не могли они признаться! И губить никого не могли! Они же врачи! Но надо было читать дальше: «…признались, что они, воспользовавшись болезнью товарища А.А.Жданова… назначили противопоказанный этому тяжелому заболеванию режим и тем самым умертвили товарища А.А.Жданова…»."…Преступники также сократили жизнь товарища А.С. Щербакова…"."…Старались подорвать здоровье советских руководящих военных кадров… Маршала Василевского, маршала Говорова, маршала Конева, генерала армии Штеменко, адмирала Левченко и других, однако арест расстроил их злодейские планы… Установлено, что все эти врачи-убийцы состояли в наемных агентах у иностранной разведки". Больше читать не могла. Только глянула на последнюю строчку. «Следствие будет закончено в ближайшее время». Митя вышел. А мне надо было допечатать программу концерта. Пальцы печатали, а в голове отдавало «врачи-убийцы», «вредительское лечение»… Днем позвонила Кира Александровна и попросила, чтобы я после работы сходила в поликлинику за рецептами для Гануси. Говорила она спокойно. Значит, газету еще не видела. Едва дождавшись пяти часов – очень трудно было весь день делать вид, что он обычный, что ничего не случилось – я пошла в поликлинику. Удивилась, что в коридоре толпится как никогда много народа. Даже не понять было, кому в какой кабинет. Наконец я разобралась и пристроилась за женщиной со спящим на ее плече мальчиком. Она его гладила, но он все равно вздрагивал, – видно, и во сне болело перевязанное ушко. Мать устало вздохнула: – Могли бы для собрания найти другое время. – Значит, не могли! – сердито пробасил мужчина за моей спиной – Собрание очень важное. Думаете, те врачи действовали в одиночку? Ничего подобного! Наверно, и сюда затесались такие же фельдманы. Надо как можно скорей, пока и тут не натворили бед, их выявить и вывести на чистую воду. У меня остановилось сердце. А он еще больше распалялся. – Я всегда говорил, что им нельзя верить, что все ни – враги народа. Еще хорошо, что их, наконец, разоблачили, а то посягнули бы и на здоровье товарища Сталина. Да, жаль, что Гитлер не всех… Я выбежала из очереди. Заторопилась к лестнице. Кажется, кто-то ему сказал: «Зачем вы обидели человека?» Но я бежала вниз. – Что-то случилось с вашей сестренкой? Я не сразу узнала нашего врача. Она поднималась мне навстречу. – Нет, ничего… – Только голос дрожал. – Я – за рецептами… Но приду в другой раз… завтра… у вас же собрание. Докторша мрачно бросила, что оно кончилось, и почему-то взяла меня за запястье. Стала считать пульс. Велела тут посидеть. Рецепты мне принесут. Я сидела. Но дрожь унять не могла. «Жаль, что Гитлер не всех…», «Жаль, что Гитлер не всех…» Я боялась, что этот человек сейчас спустится, было не по себе, что мимо меня проходят, что меня видят… «Жаль, что Гитлер не всех…» Тот, охвативший в поликлинике, испуг больше не возвращался. Теперь было другое. Я по утрам со страхом раскрывала газету, – боялась увидеть очередную статью, или гневную резолюцию собрания коллектива трудящихся, или негодующее письмо в редакцию, в которых виднейших медиков страны называли убийцами в белых халатах, шпионами, вредителями, продажными тварями, прятавшими под белоснежными халатами нож и яд, искусно замаскированной шайкой, лакеями империалистической разведки. И во всех этих писаниях требуют их строжайше наказать. Зато воздается хвала Лидии Тимашук, истинно советской женщине, вступившей с ними в единоборство, истинной патриотке своей родины, героине, спасшей русскую медицину от засилья евреев и так далее. За помощь в разоблачении этих «врачей-убийц» она награждена орденом Ленина. А еще почти каждый день кто-нибудь рассказывал, что из такой-то больницы или поликлиники уволили еще одного врача-еврея. Или что больной, придя в поликлинику, отказался брать номерок к врачу-еврею и требовал направить его к другому врачу. Или что в аптеке, увидев за прилавком провизора, как немцы бы сказали «неарийской» внешности, человек ушел, при этом, громогласно объявив, по какой именно причине он предпочитает пойти в другую аптеку. Иные, сдавая рецепт, предупреждали, чтобы лекарство ни в коем случае не готовил кто-нибудь из «этих», или даже требовали, чтобы им показали, кто лично будет его готовить. И лишь об одном случае, как о чуде, мы рассказывали друг другу, что один литовец, ложась в больницу на операцию, попросил, чтобы его оперировал именно такой-то хирург. И назвал хирурга-еврея. Про себя я этого человека назвала вторым Йонайтисом. Но, к сожалению, больше о подобном чуде не было слышно. Рассказывали об обратном. Только об обратном… А заниматься, читать, конспектировать все равно надо было… Иногда я со своими учебниками оставалась после работы в Филармонии, – дома, в моей комнате было очень холодно. Сидеть за столом приходилось, напялив на себя обе кофты, пальто, платок, варежки. Но и укутавшись, все равно замерзала и могла только читать. А для письменных работ оставалась вечером в филармонии. Иногда, устав заниматься, спускалась в зал послушать второе отделение концерта. В тот вечер концерт был неинтересный. (Между прочим, уровень таких концертов можно было определить уже по первым словам ведущего. Чем напыщеннее и с большим апломбом он возвещал, что участники концерта нам привезли столичный, московский, горячий, братский и так далее привет, тем меньше за этой высокопарной столичностью было искусства.) А поскольку я это приветствие случайно услышала днем, когда он «пробовал» со сцены свой голос, то в зал идти не было никакого желания, и я спустилась к Риде. Она, как директор зала, должна была находиться на работе до конца концерта. У Риды сидел администратор этой эстрадной группы, и я, войдя, почувствовала, что прервала какой-то их, видно, секретный разговор – телефон был накрыт ее меховой шапкой. Я хотела сразу, под предлогом того, что зашла только попрощаться, выйти, но Рида меня задержала. – Еще успеешь в свой ледник. Я села. По тому, что они продолжали курить молча, я окончательно поняла, что все же помешала и попыталась подняться. – Сиди, – почти приказала Рида и повернулась к нему. – При ней можешь говорить все. – А что говорить? Это ж все слухи. – Но уж больно похожие на правду. – Рида помолчала. – Видишь ли, Машута… Невеселые творятся у нас дела. Очень невеселые. Суд над врачами, наверно, начнется в самое ближайшее время. Суд?! Значит, их, этих старых профессоров, будут судить! Я так испугалась, что не сразу поняла, что Рида уже говорит о другом. Что этим дело, скорей всего, не кончится. Что могут сослать не то в Сибирь, не то на Дальний Восток вообще всех евреев. Там уже строят бараки. А министерству путей сообщений дано секретное указание готовить эшелоны. По правде говоря, она про эшелоны и раньше слышала, но не хотела меня пугать. Я, кажется, попрощалась спокойно. И у себя, наверху, аккуратно собрала все книги, тетради, блокноты. Заперла в стол обе – литовскую и русскую – машинки. Их полагалось после работы сдавать в отдел кадров, но все уже привыкли, что я держу их у себя, знали, что ничего неположенного не печатаю. Да и образцы шрифтов зарегистрированы. Домой я шла пешком. Чтобы пока еще идти одной, – там, в Сибири, наверно, опять надо будет брести в колонне. И снова будут бараки, нары… А как же папа и Кира Александровна? Если его повезут из Клайпеды, а ее с больной Ганусей отсюда, они могут оказаться в разных местах… Может, все-таки не всех вывезут? Может, хоть Мира останется? Ведь ее муж, Владас – литовец. У Риды – наоборот. Она русская, а муж еврей. И хоть дочка записана на ее фамилию, отчество все равно «Исааковна». Меня опять увезут отсюда. Уже приготовлены эшелоны. И, наверно, тоже, как тогда, когда немцы гнали в гетто, разрешат взять с собою лишь столько, сколько смогу сама унести. А в чем понесу? У меня же ничего, кроме того холщового солдатского портфельчика, с которым вернулась из лагеря, нет. Я пошла быстрее. Надо подготовиться. Дома я достала из шкафа наволочку. Когда пришли немцы, мама в самые первые дни каждому соорудила по рюкзаку. Из наволочек. Себе – большой, из папиной подушки, нам с Мирой – из наших, а детям – из маленьких, диванных подушечек. Вместо лямок пришила полотенца. Я тоже взяла два полотенца. Там их отпорю, будет чем вытираться. То ли от того, что в комнате было холодно, и мерзли руки, то ли от волнения, рюкзак получился какой-то перекошенный. Все равно я уложила в него почти все свое имущество: две простыни, вторую наволочку, еще одно полотенце. Между простынями засунула свои тетради с давними записями и самодельный конверт, в котором держала немецкие «аусвайзы», желтые звезды и жестяной нашейный номерок. Белье и чулки положила сверху. Вторую юбку и летнее платье надену на себя. Еду – хлеб, макароны и крупы, которые на кухне, повезу в холщовом портфельчике. Уложу все туда в последний момент. Не надо, чтобы соседи видели, что я заранее собираюсь. А обувь уже теперь можно к нему привязать. Одеяло и подушку заверну в покрывало и свяжу. Так что в одной руке будет узел с постелью, а в другой – портфельчик, а на спине – рюкзак. Может, обувь привязать к нему, а к портфельчику пришить мешочек с еще одной буханкой хлеба? Да, хлеба обязательно надо взять побольше, может, две-три буханки, – везти, наверно, будут долго. Уложив рюкзак и привязав к нему туфли, я засунула его в шкаф, и замаскировала постелью. Дверь комнаты без ключа, и когда я на работе, соседка явно заходит полюбопытствовать, что у меня на столе, что на этажерке. Наверно, и шкаф открывает. Пусть там будет все, как обычно, ведь я всегда на день складываю постель в шкаф.

СМЕРТЬ СТАЛИНА

Вскоре это уже перестало быть секретом, что нас собираются сослать, и что под Вильнюсом тоже стоят наготове эшелоны. Но теперь никто не искал, как при немцах, знакомых литовцев или поляков, которые бы нас спрятали. Тогда надо было спасаться от расстрела и найти прибежище на время, до конца войны. А теперь другое. Теперь только вышлют. Да и нельзя же всю жизнь просидеть в подвале и быть кому-то в тягость. Но однажды утром, я едва успела прийти на работу, зазвонил телефон. Взволнованный голос Шаи – как мы в быту называли нашего ведущего солиста, впоследствии профессора консерватории, народного артиста республики Александра Ливонта – выпалил: – Включи радио! Я включила. Но то, что говорил диктор, казалось невозможным. Он говорил, что в ночь на 2-ое марта 1953-го года у товарища Сталина… произошло внезапное кровоизлияние в мозг… захватившее жизненно-важные области мозга, в результате чего наступил… паралич правой ноги и правой руки с потерей сознания. Он так и сказал: «паралич», «с потерей сознания». Он продолжал читать, что принимаются соответствующие меры, а все равно было страшно. «Паралич». «Потеря сознания». Я вдруг вспомнила ту артистку русского театра, которая, читая по радио, – кроме обязательных трансляций из Москвы, были и местные передачи на русском языке – сообщение о смерти Жданова, пока перечисляла все его должности и посты, с ужасом подумала, что, не дай бог, может наступить день, когда так же придется сообщить о смерти Сталина. Потрясенная этой мыслью, она произнесла: «умер Андрей Александрович Ста…», но мгновенно поправилась: «Жданов». И все же оговорка «Ста…» была. И все это, конечно, слышали. Еле дочитав текст, она после передачи добрела до театра, написала заявление с просьбой освободить ее от занимаемой должности артистки театра, и с маленьким чемоданчиком в руках сразу ушла на вокзал. Куда она уехала, никто так и не узнал… А московский диктор уже второй раз читает, что у товарища Сталина кровоизлияние в мозг. У того самого Сталина, который на портретах и транспарантах, у вождя, как у обыкновенного человека – кровоизлияние, паралич. Я не знала, что делать. Лежавшие на столе программы концертов, тексты афиш, расписание репетиций вдруг стали совсем неважными. И сидеть одна в комнате я не могла. Бросилась в соседнюю, к администраторам. По их лицам поняла – они уже знают… – Пошли к Федаравичюсу! – хмуро сказал Эзик Жабинский. – Надо подумать насчет сегодняшнего концерта, можно ли его проводить. Это мне в голову не пришло. Но Эзик же секретарь партийной организации. Федаравичюс тоже не знал, уместен ли сегодня концерт, даже серьезный, симфонический. Но исполняется шестая симфония Чайковского, а в ее финале звучит траурный марш. Так что нас могут обвинить в нагнетании нездоровых настроений. А ведь в сообщении ТАСС сказано, что принимаются соответствующие меры. Если же концерт отменить, это могут истолковать, как проявление паники. Так что же делать? Я предложила позвонить в райком и посоветоваться. Эзик это сразу отмел, – уже сам вопрос могут воспринять, как свидетельство паники. И все же ничего другого не оставалось. В конце концов, он позвонил. Но секретарь райкома ничего определенного не ответил. Даже сделал вид, что не понял вопроса. Повторил сообщение ТАСС. Призвал к еще большему сплочению партийных рядов и усилению бдительности. До самого конца дня Федаравичюс с Эзиком не знали, что делать. И все же отменить концерт не решились. Только сами на всякий случай на нем не присутствовали. Судьбу последующих концертов решили уже «наверху». Сталин умер, в стране объявили траур и отменили все спектакли, концерты, показы кинофильмов и другие зрелищные мероприятия. Только из радиоточек беспрерывно лилась траурная музыка. В Филармонии царила непривычная тишина. Репетиционные комнаты стояли запертые. На полдень был назначен траурный митинг. Костюмерный цех поспешно шил траурные нарукавные повязки. На сцену водворяли огромный портрет Сталина, который раньше вывешивали по праздникам на фасаде. Теперь рама была обтянута черным крепом. И в зале балконную решетку оплели черной лентой. Около полудня артисты хора, оркестра, ансамбля народной песни и танца, солисты, администрация стали собираться в зал на траурный митинг. Когда представитель райкома партии предложил минутой молчания почтить светлую память безвременно ушедшего от нас вождя нашей партии и государства, выдающегося деятеля международного коммунистического движения Иосифа Виссарионовича Сталина, в разных концах зала послышались всхлипы. Я тоже не удержалась. Но вдруг… Вдруг я почувствовала, что кто-то совсем рядом, через несколько пустых кресел от меня, сидит! Да, наша хористка Филомена Бернотайте – сидит! Я уже не столько слушала выступающих – они все говорили одно и то же – сколько поглядывала на Филомену. Она почти не скрывала усмешки! Особенно, когда перечисляли достижения Литвы под мудрым руководством товарища Сталина, и когда представитель райкома призывал к еще большему сплочению вокруг Коммунистической партии и ее Центрального Комитета. Я знала, что родителей Филомены в 48-ом году сослали в Сибирь. Сама она осталась случайно – в это время гостила у тети в деревне. Домой уже не вернулась. Поехала сюда, в Вильнюс, чтобы затеряться в большом городе. Я понимала, что советскую власть она не любит. Но как же не боится почти демонстративно не почтить память Сталина! Ведь за это и ее могут сослать. К счастью, обошлось. Со сцены, наверно, не видно было, что она сидит, а свои не донесли. Может, многие и сами не встали бы… Но один оркестрант, член партии, прямо с митинга пошел на вокзал, – он решил поехать в Москву на похороны. Появился он только через неделю. Угрюмый, ничего не рассказывал. Но мы уже и без него знали, что в те дни поезда на Москву шли переполненные, и многие всю дорогу простояли в коридорах и даже тамбурах. А в самой Москве была такая давка на пути к Колонному залу, что погибли три тысячи человек. Кто-то уверял, что в два раза больше – шесть тысяч. Постепенно портреты Сталина в траурных рамах отовсюду сняли. Председателем Совета Министров стал Маленков. И оттого, что нет Сталина, ничего не изменилось. Ни в городе, ни в филармонии. Как и прежде, днем шли репетиции, вечером – концерты. Я даже не сразу заметила, что в газетах перестали писать об «убийцах в белых халатах». Пока однажды… К нам на гастроли должен был приехать Государственный ансамбль народного танца СССР под руководством Игоря Моисеева. Готовилась торжественная встреча – на вокзале будет Министр культуры Банайтис, и, конечно же, артисты нашего Ансамбля народной песни и танца в национальных костюмах и с цветами. Но неожиданно над церемонией встречи нависла опасность. Оказалось, что сам Моисеев сейчас не в Москве, и прилетит накануне самолетом, а коллектив, как и было сообщено, приедет поездом на следующий день без него. После короткой паники мы решили ничего не менять, а попросить Моисеева инсценировать свой приезд тоже поездом. Моисеев, хоть и не без улыбки, согласился. Итак, рано утром мы на филармоническом автобусе, вместе с артистами ансамбля в национальных костюмах заехали за ним в гостиницу. Садясь в автобус, и глянув на весь этот подготовленный парад, Моисеев пошутил, что теперь примерно представляет себе, как будут выглядеть его похороны. Подвезли мы его к дальнему выходу на перрон, а сами столпились в здании вокзала. Когда появился Банайтис, Федаправичюс принялся усиленно занимать его разговорами о срочных делах филармонии. А с начальником вокзала заранее договорились, что о прибытии московского поезда по радио объявят, когда состав уже остановится. Все получилось, как было задумано. Когда Банайтис вышел на перрон, было полное впечатление, что Моисеев только что сошел со ступенек вагона. В гостиницу я поехала вместе с оркестром ансамбля, чтобы по дороге выяснить у инспектора – играют ли они что-нибудь вроде увертюры перед началом концерта и между танцами – то есть, то, что надо объявлять отдельно, или только сопровождают танцы. Но узнала я совсем другое. Вместо ответа на мой вопрос, пожилой инспектор тихо спросил, знаю ли я, что врачей выпустили. Их выпустили! Я не сразу поняла, почему этот чужой человек говорит о врачах, и что значит – выпустили? А он так же тихо повторил: – Они невиновны. Их освободили. Все равно казалось, что этого… не может быть. Он грустно улыбнулся: – Хорошо хоть, что вы не испугались. Теперь я не поняла, почему должна была испугаться. И он, все так же грустно улыбаясь, рассказал, как рано утром, в поезде, отправился – и, замявшись, уточнил: «куда можно рано утром отправиться?» Дверь в поездной радиоузел была приоткрыта, а проводник слушал ранние, шестичасовые последние известия. Он остановился, чтобы тоже послушать, тем более что диктор опять перечислял фамилии этих несчастных профессоров. И вдруг диктор тем же казенным голосом сказал, что выдвинутые против них обвинения – ложные, а их собственные показания добыты недопустимыми приемами. И что все они – диктор еще раз перечислил их фамилии – освобождены. – Что делает еврей, услышав такую новость? – спросил инспектор. – Бежит обратно в купе, будит другого еврея и шепчет ему на ухо, только на ухо – на верхних полках спят: «Врачей выпустили! Они невиновны!» Но бедняга-сосед так испугался, что рывком натянул на голову одеяло и отвернулся к стене: – Ты мне ничего не говорил, я ничего не слышал! – Он, – и старик глазами показал на сидящего впереди скрипача, – наверно, подумал, что я сошел с ума. Ничего удивительного, жизнь иногда вытворяет такое, что на самом деле можно свихнуться… Я нетерпеливо ждала, чтобы мы скорей доехали до гостиницы – не терпелось вернуться в Филармонию. Там я, конечно, первым делом бросилась к секретарше за газетой. И уже сама прочла сообщение министерства внутренних дел СССР о том, что все эти профессора освобождены. Не только прочла, но и перепечатала. При всех, открыто, даже под копирку, еще для кого-нибудь. Нарочно медленно выстукивала, чтобы поверить в это признание, что все эти профессора «были арестованы бывшим министерством государственной безопасности СССР неправильно, без каких-либо законных оснований». Что «обвинения, выдвинутые против перечисленных лиц, являются ложными, а документальные данные, на которые опирались работники следствия, несостоятельны». Что «показания арестованных, якобы подтверждающие выдвинутые против них обвинения, получены работниками следственной части бывшего министерства государственной безопасности путем применения недопустимых и строжайше запрещенных советскими законами приемов следствия». И что арестованные «и другие привлеченные по этому делу полностью реабилитированы… и из-под стражи освобождены». …Постепенно радость, что их освободили, оттеснило странное чувство. Раньше, когда их называли предателями, шпионами, убийцами в белых халатах, мне было за них страшно. Что с ними сделают? Потом, когда стали говорить, что всех нас вышлют, что уже стоят готовые эшелоны, стало страшно и за себя, и за папу, и за Миру, и за Киру Александровну с Ганусей, за всех нас, евреев. Но теперь этого же не будет! Арестованных врачей выпустили, значит, и нас не вывезут. И этих статей в газетах не будет. И этой ненависти. Так почему же я не радуюсь? Радуюсь. Конечно, радуюсь. Только… Я лишь теперь осознала, что этих пожилых людей держали в тюремных камерах, что их п ы т а л и. Их тоже пытали… Нет, нет, не надо сравнивать! Они живы. Их выпустили. Немцы никого не выпускали. Не надо сравнивать. Ведь русские меня освободили. Я здесь, в филармонии. За стеной репетирует хор. А на сцене, наверно, уже идет репетиция ансамбля Моисеева. Вечером их выступление. Я буду его смотреть. И все хорошо, и ничего плохого не случится. На следующий день в газете была мелким шрифтом напечатана крохотная заметка об отмене Указа о награждении Лидии Тимашук орденом Ленина. А еще через некоторое время поползли слухи, что она погибла, попав под машину. Значит, решили мы, избавились от нежелательного свидетеля*. (*Это были только слухи. Орден Ленина ей на самом деле пришлось вернуть. Но всего лишь год спустя, и, естественно, без официальных оповещений, она была награждена орденом Трудового Красного знамени – за заслуги перед Отечеством. А заслуги все же были. Ведь именно ее доклад (назовем его так…) в далеком 1948-ом году Управлению охраны МГБ о своем несогласии с диагнозом, который Жданову поставили профессора Егоров и Василенко был через четыре года после смерти Жданова извлечен из архива и послужил основанием – к нему присовокупили еще и взгляд на лечение Щербакова – чтобы сфабриковать «дело врачей». Замена ордена Ленина на менее престижный не помешала Лидии Тимашук еще целых 13 лет заведовать отделом функциональной диагностики Первой больницы четвертого управления, то есть лечебницы для партийной и советской элиты. Скончалась она в 1983-тьем году, уже будучи на пенсии, в весьма преклонном возрасте.) И все же сложенный в ту ночь, когда я узнала о грядущей депортации, наволочный рюкзак, еще долго не разбирала. Перед самой собой делала вид, что храню в нем свое белье.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю