Текст книги "Это было потом (СИ)"
Автор книги: Маша Рольникайте
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 20 страниц)
ПОЕЗДКА В ПАРИЖ
Работу прервал неожиданный звонок из Москвы, из иностранной комиссии Союза писателей СССР. Сотрудница этой комиссии сообщила, что разрешение на поездку в Париж есть. Мне высылают анкету для получения въездной визы во Францию. Эту анкету я должна срочно заполнить и выслать обратно. Как только виза будет получена, мне позвонят. Вылететь предстоит дней через десять, примерно 11-го – 12-го декабря, и, видно, по инерции, добавила, что шестьдесят шестого года. От неожиданности и невероятности происходящего я очень растерялась, но все же сказала: – Насколько я помню, было приглашение и в Израиль. – А насколько я понимаю, – ответила она мне в тон, – разрешение получено лишь на Париж. Только в Париже я узнала, чем обязана случившемуся. Незадолго до того проходил съезд Международного ПЕН-клуба, на который в качестве гостя был приглашен Первый секретарь Союза писателей СССР А.Сурков. Директор издательства «Эдитеур франсе реюни» мадам Мадлен Брон и несколько французских писателей стали его расспрашивать, почему я не приехала. У них было намечено торжественное представление книги в присутствии автора, предполагались встречи с читателями. Тираж распродан, книга получила хорошую прессу, и если бы я хотя бы теперь приехала, они бы напечатали дополнительный тираж, осветили бы мой приезд в печати, организовали бы большой антифашистский вечер. Суркову, видно, некуда было деться, и он пообещал: – Ладно, ладно, приедет ваша Маша. После этого телефонного звонка я всерьез заволновалась. Все еще казалось невероятным, что на самом деле поеду в Париж. Да и было неуютно от того, что еду одна. Пугало, что буду там словно немая, – французский я учила только в той, довоенной школе, и помню лишь отдельные слова. Да и мое зимнее пальто не для Парижа. Проблема пальто затмила все остальное. Я стала ездить по магазинам в поисках какой-нибудь недорогой шубки. Но во всех висели ряды одинаковых так называемых шубок из искусственного полосатого меха, походившего на поблекший уже плюш от старого дивана. Я пыталась мерить пальто, тоже почти одинаковые, фабрики «Большевичка», но походила в них на афишную тумбу, из которой торчит утопающая в большом меховом воротнике моя голова. Одна знакомая стала меня уверять, что в городе есть специальный магазин, в котором одевают выезжающих за границу спортсменов и артистов, я должна обратиться в Управление торговли Ленгорисполкома, предварительно заручившись ходатайством Союза писателей. Я заручилась. Это ходатайство гласило, что «Ленинградское отделение Союза писателей РСФСР убедительно просит оказать содействие писательнице М.Г.Рольникайте, выезжающей во Францию в творческую командировку в приобретении зимнего пальто». Почему-то недовольная этим письмом секретарша начальника Управления торговли, все же милостиво разрешила пройти в кабинет. Восседая за огромным письменным столом с приставленным еще одним, для совещаний, на котором красовались хрустальные пепельницы и цветные буклеты с рекламой магазина для иностранцев «Березка», весьма упитанный мужчина отчитывал кого-то по телефону. На мое «здравствуйте» не ответил даже кивком головы. Терпеливо дождавшись конца его гневного монолога, я протянула свою бумагу. Он едва удостоил ее взгляда. – Чего же вы хотите?? – Если можно, недорогую шубку. – И несмело уточнила: – Из каракулевых лапок. – Их для внутреннего рынка не производим. – Он нажал на кнопку. В дверях появилась секретарша. – Позвоните Петру Ивановичу, что к нему обратится гражданка. Пусть ей подберет что-нибудь, – он оценивающе глянул на мои объемы – пятьдесят второго размера. Я поехала в указанный Начальником Управления торговли универмаг. К Петру Ивановичу меня не хотели пустить, – к нему надо пройти через отдел готовой мужской одежды. Только после того, как я сказала, что ему по поводу меня звонили из Горторготдела, продавщица проконвоировала меня сквозь ряды мужских пальто до узкой лестницы, ведущей явно на мансарду. В тесной комнатушке, видно, его кабинете, вдоль стены уже сидели, дожидаясь его хозяина, какие-то работники универмага в темно-синих халатах. Его кресло за небольшим письменным столом пустовало. На мой привычный при виде очереди вопрос, кто последний, мне ответили, что тут ни первых, ни последних нет. Все по вызову. Наконец появился долгожданный Петр Иванович. Не раздеваясь, бросил свою ондатровую шапку на стол, раскинулся в кресле. Видно, оттого, что я тут была единственная посторонняя, начал с меня: – По какому делу? Я ответила, что ему по поводу меня звонили из Горторготдела. – Они насчет многих звонят. Я протянула письмо. Он ухмыльнулся: – И что такое особенное вам нужно? – Может, импортную… – За границу надо ехать в отечественном, – прервал он меня, – фабрики «Большевичка». От усталости и унижения я вдруг разразилась тихой демагогией: – В том, чтобы советский человек за границей выглядел прилично, должен быть заинтересован не только уезжающий, но и остающиеся. Не помогло. Вызванная им продавщица тоже предложила эти полосатые «диванные» шубы… В Париж я полетела в своем «заслуженном» пальто, по возможности скрыв его возрастные потертости: на рукава портной надсадил меховые манжеты, а края просто подогнул. В Париже меня встречали жившие там папин двоюродный брат, врач и общественный деятель Гершель Мейер, его жена, известная еврейская поэтесса Дора Тейтельбаум и редактор газеты «Найе прессе» («Новая пресса») Пейсах Кениг. Жить, оказывается, мне предстояло у вновь обретенных родственников, – гостиницы в Париже очень дороги. Поскольку по дороге в город мы должны были проехать мимо дома, в котором живет Кениг, он пригласил сперва заехать к нему. Оказалось, что живут они с женой в этой квартире недавно, что купили ее на полученную из Германии компенсацию. Я слышала, что во всех странах мира бывшие узники получали нечто вроде искупительного возмещения, что начислялось оно за каждого убитого члена семьи, за перенесенные страдания, подорванное здоровье, потерянное имущество, прерванную учебу и так далее. Говорили, будто Сталин для нас от этой компенсации отказался, заявив, что советские евреи в ней не нуждаются. Но я об этом не жалела, – я не смогла бы взять денежное возмещение за маму, Раечку, Рувика. И теперь подумала о том же. Кениг, видно, угадал мою мысль. Стал объяснять, что долго этого возмещения не брал. И семья все послевоенные годы ютилась в маленькой полутемной квартирке. Но в конце концов друзья его уговорили не артачиться, – ведь немцы только возвращают наше, награбленное, и то лишь маленькую толику. Наконец он решился. Я понимала, что это справедливо. И все же мысль, что квартира приобретена на полученный от немцев откуп, мешала радоваться за Кенига и его жену, восхищаться этими двумя уютными комнатами, новой мебелью. К тому же я очень нервничала. В Москве меня предупредили, что по прилете в Париж я первым делом обязана явиться в советское консульство и отметиться там. Пыталась заговорить об этом с Гершелем, но он только махнул рукой: сегодня суббота, все работают до трех, сейчас начало второго. Уже не успеть. Зарегистрируюсь в понедельник… Остаток субботы и все воскресенье мне было не по себе от того, что я не выполнила предписания. В понедельник, едва дождавшись утра я спросила Гершеля, не будет ли у них неприятностей, если я с их домашнего телефона позвоню в советское консульство и спрошу, когда можно приехать. Он улыбнулся: – Машеле, ты же не в Советском Союзе. После завтрака Гершель меня повез в консульство. Зарегистрироваться мне следовало самой, то есть собственноручно вписать в специальный журнал свои паспортные данные. Подавая его, сотрудник консульства удивился, что я приехала не в составе делегации, а одна, и к тому же живу у родственников. Предупредил, что ночью может быть проверка документов. Я обязана только предъявить паспорт, но ни на какие вопросы, тем более, что могут быть провокационные, не отвечать и твердо заявить, чтобы они по всем вопросам обращались к ним. Кроме того, поскольку я работник идеологического фронта, мне следует поехать в посольство и проконсультироваться у атташе по культуре. К счастью, атташе говорил совсем другим тоном. Не скрыл, что о моем приезде во Францию знал заранее, и выразил надежду, что все пройдет успешно. Предупредил, что меня, наверно, будут просить о встречах и интервью, и я от них – кто бы ни просил – не должна отказываться. – А то, – слегка улыбнулся он, – скажут, что это мы вам запретили. Но все же попросил перед отлетом обратно в Москву еще раз заехать к нему «для подведения итогов». Встреча в издательстве была намечена на вторую половину дня, и мы с Гершелем поехали на улицу Гамбетта, 43, где до войны жил папин младший брат, дядя Михель. Я знала, что на доме, в котором он жил, установлена мемориальная доска. Теперь я стояла перед нею. Моих скудных знаний французского языка хватило, чтобы прочесть, что «Здесь жил Рольникас. Казнен нацистами 22 октября 1941 года в Компьене. Умер за Францию». Я смотрела на этот белый мраморный квадрат. В который раз причитывала: «Ici habitait…» Здесь жил… Дядя здесь жил. Молодой, красивый, жизнерадостный шагал по этому тротуару, входил в эту дверь. Через нее же вооруженные немецкие солдаты его вывели… Дядя Михель тоже был в лагере. Но, как рассказал французский писатель Луи Арагон, и там оставался адвокатом – заступался за других заключенных. Консьержка принесла лесенку, чтобы я могла положить на доску цветы. Я это сделала, и незаметно погладила ее. «Здесь жил…» Не знаю, сколько бы я еще простояла на этой лесенке, но Гершель напомнил, что пора ехать на кладбище Пер ля-шез, где дядя похоронен. Вернее, куда после войны перевезли останки двенадцати расстрелянных заложников и похоронили в общей могиле. Я стояла возле нее. Одна из когда-то большой семьи, и только через много лет приехала постоять у его могилы… Может, хорошо, что на обложке книги стоит не совсем моя, а его и папина фамилия, то есть мужской вариант нашей фамилии – Рольникас. Наверно, издательство подчеркнуло этим наше родство. Я очень не хотела уходить отсюда, но пришлось, – нас ждали в издательстве. Атташе по культуре оказался прав, – встречи и интервью были каждый день. С самим Парижем приходилось знакомиться урывками. В Лувре провела всего пять часов. Еще меньше «выкроила» для осмотра Музея импрессионистов и выставки живописи Пикассо. Но ограниченность во времени искупалась теплом и сердечностью встреч, новых знакомств. Самые обыкновенные интервью превращались в важные для нас беседы. Правда, кроме одного случая. Дама, явно из русских эмигрантов, но судя по возрасту либо родившаяся уже во Франции, либо увезенная из России в младенчестве, начала с колкостей в адрес Советского Союза. Я молчала: опровергать очевидную ее правоту не могла, а соглашаться было чересчур опасно. Но она, наконец, кончила свой гневный монолог и вспомнила о цели нашей встречи и, забыв, откуда я приехала, с сочувствием воспринимала все, о чем я рассказывала. Опубликовала она статью о нашей беседе в «Вечернем Париже», и эта статья отличалась от помещенных в других изданиях. Возможно, в таком стиле повинно своеобразие самой газеты. Но, честно говоря, мне было немного не по себе увидеть на первой странице свою фотографию, а над нею крупным шрифтом набранное: «Сегодня ночью я спала, уткнувшись в труп». Она использовала для заголовка эпизод из книги, вернее, из моего лагерного бытия. В бараке мы спали прижатые друг к другу. И однажды я на самом деле проснулась, даже сквозь грубое лагерное платье почувствовала холод тела умершей ночью соседки… Кончалась статья тоже несколько необычно. Сообщив, что сейчас я в Париже, она добавила, что если читатель увидит женщину, не очень изящную, с огромными глазами и улыбкой, открывающей зубы, слишком белые, чтобы быть настоящими, пусть оглянется, – может быть, это и есть она, Маша. О том, что передние зубы мне выбил лагерный унтершарфюрер, она не упомянула… Когда я, за день до отлета заехала в Посольство к атташе по культуре попрощаться, у него на столе из доброго десятка газет, писавших обо мне, лежала только эта. Оказывается, то, что обо мне писали многие другие, его не удивило. А вот публикация в «Вечернем Париже», считал он, очень важно. Она выходит трехмиллионным тиражом, ее читают от кухарки до министра, о советских людях в ней либо совсем не пишут, либо пишут негативно. А обо мне написано весьма благожелательно. Так что моим визитом Посольство довольно. Но когда я попыталась сказать, что почти совсем не видела Парижа, даже не успела съездить в Версаль, и хотела бы продлить свое пребывание хотя бы на три-четыре дня, он сразу стал неприступно официален. – Ничего, приедете в другой раз. А дворцы вокруг Ленинграда ничуть не хуже Версаля, даже лучше. Самой трогательной была встреча – в последний вечер перед отъездом – с еврейской общественностью Парижа. Пришли бывшие узники гетто и концлагерей, участники Сопротивления и их дети. Зал был переполнен. Перед началом и в перерыве ко мне подходили люди, знавшие дядю, окружали бывшие виленчане, в основном задававшие один и тот же вопрос: не знаю ли я о судьбе такого-то. Я понимала – они хотят узнать хоть что-нибудь о своих родственниках. Но что я могла сказать? Только объясняла, что в гетто в начале было пятьдесят тысяч человек, а я, кроме соседей и тех, с кем вместе работала, никого не знала… А во время самой встречи мне от обилия теплых слов и похвал было мучительно неловко: все, что они говорили обо мне, относилось к ним самим, особенно к тем, кто тогда был в Сопротивлении. Я же только записывала. И хотя очень волновалась перед своим выступлением, когда эти приветствия, наконец, кончились, стало легче. Я прекрасно понимала, что в зале сидит некий «полномочный представитель» посольства, но не стала говорить по-русски, прибегая к переводчику. Я говорила по-еврейски. И закончила тем, что этот преподнесенный мне прекрасный букет роз положу к памятнику на Пискаревском кладбище в Ленинграде. И рассказала, кто там похоронен. Свое намерение я выполнила. Тепло укутанный букет благополучно долетел. И ночью в поезде на Ленинград я его оберегала. А утром, едва заехав домой и оставив вещи, поспешила на Пискаревское кладбище. Было пустынно и тихо. Я шла мимо рядов могил с траурными цифрами – 1942, 1942, 1942, 1943, 1943… и лишь у самого памятника развязала букет. Мои розочки затрепетали, словно крохотные кастаньеты, и удивителен был на морозном ветру их аромат. О своем пребывании в Париже я написала в «Звезду». Назвала «Трудный праздник». Описала свои встречи в издательстве и разных редакциях, рассказала о посещении дома, в котором жил дядя, и его могилы, о знакомстве со множеством людей, о празднике газеты «Юманите», вечере встречи с еврейской общественностью Парижа, о прощании с Парижем, и о французских розах на Пискаревском кладбище. Но не упомянула о грозном предупреждении работника Консульства про возможные ночные проверки документов, и провокационных вопросах, и о том, что когда фотокорреспондент меня снимал на улицах Парижа и поставил возле кинотеатра, в витрине которого была ярко освещена реклама фильма «Доктор Живаго», я немного отодвинулась, чтобы не быть снятой на фоне этого крамольного фильма. Не написала и о том, что была на спектакле еврейского, пусть самодеятельного, но все же театра, и в небольшом еврейском музее, в подвале которого вокруг шестиконечной звезды горит вечный огонь, а экспозиция рассказывает о героическом сопротивлении узников гетто и концлагерей. Да и слово «еврей», учитывая свой горький опыт на Центральном телевидении в Москве, упомянула всего один раз. Хоть было горько, очень горько считать, сколько раз могу упомянуть свою национальность…
НЕОПУБЛИКОВАННЫЙ ОЧЕРК
Путевой очерк о второй, в июне 1967-го года, поездке за рубеж, на этот раз в Германскую Демократическую Республику, «Звезда» не опубликовала. Главный редактор журнала Г.К.Холопов счел, что «сквозит не то отношение к немцам». Видно, он сделал такой вывод из моего признания: на вопрос, какие травмы остались от пребывания в фашистских концлагерях, я одной из последних называю самую незначительную: вздрагиваю, услышав немецкую речь. И, наверно, еще из-за того, что описала пережитый сразу по приезде ночной ужас. В ГДР меня пригласило выпустившее книжку Издательство «Унион Ферлаг». Оно слало одну телеграмму за другой с просьбой прибыть непременно к 16-му июня, а я все не могла решиться, ехать ли мне: ведь к немцам…Убеждала себя, что считать немцев только такими, какими я их видела в те годы, нельзя, что нельзя ставить знак равенства между немцами и гитлеровцами. Уже прошло больше двадцати лет, выросло другое поколение. Ехать необходимо. И все же эта поездка меня страшила. В конце концов я решилась. Суета, связанная с поспешным оформлением документов, вытеснила эмоции. Лишь в самолете я с пугающей ясностью поняла, что лечу в Германию! По трапу в Берлинском аэропорту я спускалась с бьющимся сердцем. Вошла в зал ожидания. Ко мне подошел и представился директор издательства доктор Фензен. Он познакомил меня со своей веснушчатой дочерью, которая, сделав книксен, вручила цветы, с профессором Берлинского Университета имени Гумбольта Фалькенханом, представительницей Эрфуртской газеты «Дас Фольк» («Народ») Христой Хофер. Доктор Фензен предложил передохнуть в аэропортовском кафе, обговорить план моего пребывания в ГДР. Он сказал, что прямо из аэропорта я еду в Эрфурт, на праздник газеты «Дас Фольк», а уже оттуда вернусь в Берлин. Профессор Фалькенхан заговорил со мною по-литовски. Он славист и балтист и попросил выступить в Университете на конференции балтистов. Я немного успокоилась. Неуютно становилось только когда подходил официант. Он всякий раз приближался сзади, и как-то беззвучно, словно крадучись. В Эрфурт мы ехали на отечественной «Победе». По дороге Христа рассказала, что их газета еще до выхода книжки начала публиковать ее из номера в номер, так что у меня на этом празднике будет встреча с моими многочисленными немецкими читателями. Приехали мы заполночь. Если учесть, что в Москве я встала в пять утра, чтобы успеть к девяти в центр, где предстояло получить билет и поменять деньги, а разница между московским и берлинским временем два часа – я бодрствовала, да еще в таком напряжении – почти сутки. Поэтому, оказавшись в гостинице, быстро сунула цветы, с которыми меня встречали, в вазу, достала из чемодана платье, чтобы оно отвиселось и рухнула в постель. Меня вырвали из сна какие-то команды. Акция?! И шторы затемнения неплотно задвинуты! Я вскочила, подбежала к окну. Прильнула к щели в шторах. Под окнами пустая незнакомая площадь. Горят фонари. А за ними – вокзал, железнодорожные пути. Возле дальнего товарного состава несколько мужчин что-то выгружают. Перекликаются. Это их голоса я во сне приняла за солдатские команды. Только теперь я почувствовала, как бешено колотится сердце. Все же плотно задвинув шторы, я зажгла свет. Попыталась возвратить себя в теперешнее время. Оглядывала стены, гостиничную мебель. Твердила себе, что я в гостинице, сейчас, что днем прилетела из Москвы. Вот цветы, с которыми меня встречали в берлинском аэропорту. На стуле висит мое выходное платье. Сердце еще долго трепыхалось. И уснула я лишь, когда сквозь шторы – не затемнения, а обыкновенные, даже прозрачные – стал пробиваться рассвет. Видно, в описании этой ночи Г.Холопов и увидел «не то отношение к немцам». Он не понял, что это не отношение к немцам, а все еще живущее во мне прошлое. На следующий день был праздник газеты «Дас Фольк». В очерке я довольно подробно описала этот праздник. Теплая встреча читателей чуточку отодвинула пережитый ночной ужас. Организаторы праздника, зная из книжки, что в гетто, обреченные на гибель, мы готовили к исполнению Девятую симфонию Бетховена, в финале которой звучит ода Шиллера «К радости»: «Обнимитесь, миллионы!», «Все люди – братья!», включили на всю мощь запись финала этой симфонии, когда я стояла на сцене. У меня музыка вызвала дрожь. Я стояла одна, но ощущала присутствие рядом со мною тех, с кем вместе тогда произносила эти слова. На прощание дети мне преподнесли неохватное множество цветов. На другое утро я поехала в Бухенвальд. Мои гостеприимные хозяева в Эрфурте, а потом и в Берлине, оберегая меня, в план мероприятий посещение бывших концлагерей не включили. Но я не могла не поехать. …На пустынном «аппель-плаце»*мне виделись тени узников в полосатой одежде и деревянных башмаках, построенных для очередного «аппеля». (*"Аппель-плац" – площадь, где дважды в день – утром и вечером – проводились изнурительные проверки.) Я почувствовала себя одной из них… И внутри крематория, возле теперь зияющих пустотой печей виделось пламя, охватившее изможденное мертвое тело… Я долго стояла, не в силах покинуть это место… Посетила я в Эрфурте дом-музей Гете, Шиллера, Листа. Стояла возле конторки, за которой Гете работал, сидя на высоком, им самим сконструированном стуле-седле, смотрела на листки, на которых так обычно написаны строки «Фауста», на кровать, на которой остановилось сердце великого писателя. Я думала о великой немецкой культуре, и о ее несовместимости с тем, что впоследствии произошло в этой стране. Пригласил меня к себе Эрфуртский писатель Курт Штейнигер. Поблагодарив за то, что я приняла приглашение, начал с вопроса, как я себя у них чувствую. И, видно, опережая обычное: «Спасибо, хорошо», уточнил: – Мне сейчас тридцать девять лет, следовательно, в годы войны я не мог вам сделать ничего плохого. Но если было бы за пятьдесят? Вы могли подумать, что я, возможно, один из убийц вашей мамы. Так что же вы испытываете, видя пятидесяти– или семидесятилетних мужчин? – И опять поспешил опередить мой ответ: – Прошу вас не уходить от прямого ответа. Вполне искренне ответить на этот вопрос мне было трудно. Я рассказала об испуге в первую после приезда ночь, но говорила и о том, что, надеюсь, бывших эсэсовцев здесь нет: либо отбывают наказание, либо живут в других государствах, где эсэсовское прошлое не считается преступным. Рассказала, что в Австрии оправдан палач вильнюсского гетто Франц Мурер, что другой палач, литовец Антанас Импулявичюс живет в Филадельфии, что бывший заведующий финансовым отделом Рейхскомиссариата Карл Фридрих Виалон, в ведении которого были концлагеря в Прибалтике и Белоруссии, ныне Государственный секретарь Министерства экономического развития ФРГ. А бывший начальник крематория Маутхаузена настолько уверен в своей безнаказанности, что даже приезжал туда в качестве туриста. Курт Штейнигер скорбно молчал… Было в очерке и о возвращении в Берлин, о выступлениях в Университете имени Гумбольта, о встречах с молодыми читателями в школах Берлина и Потсдама, о моей поездке в бывший концлагерь Заксенхаузен. Бывший узник этого лагеря после освобождения остался там – теперь музее – чтобы лично свидетельствовать о проводившихся тут пытках. Он не просто рассказывал. Он показывал. Вот так закрепляли ноги в колодках… – и он залезал в колодки. А туда привязывали руки… – и он тянулся показать, насколько это приспособление выше человеческого роста: так немцы «растягивали» людей. Сюда, к этим бревнам в бункере ставили узников и расстреливали отравленными пулями… – и он вставал на это место. Так изо дня в день он становился на места расстрелянных, повешенных, сожженных. И рассказывал за них, мертвых. Возвращалась я из Заксенхаузена не только под тяжелым впечатлением от увиденного – полуразрушенного крематория, орудий пыток, настольной лампы из высушенной человеческой головы, но и с чувством вины перед этим бывшим узником-гидом. По сравнению с ним я делаю так мало! И даже фамилии его не знаю, – когда нас знакомили, он назвал свой лагерный номер, и я в ответ назвала свой… В Берлине меня принял один из руководителей Союза писателей ГДР Штефан Хермлин. Он, участник войны в Испании и Сопротивления во Франции, не только разделял мою тревогу о том, что многие бывшие нацисты не наказаны и вновь объединяются, он рассказал, что в некоторых странах Латинской Америки есть целые колонии, где стоит показать свастику, как взлетит в гитлеровском приветствии лес рук. Рассказ об этих встречах и выступлениях очерк не спас. Заведующий отделом публицистики «Звезды» М.Левин-Ивин посоветовал пойти к Г.Холопову и предложить снять «нежелательные» эпизоды. Но я не пошла: не хотела больше уступать. Очерк, названный «Встречи с прошлым и настоящим» так и остался не напечатанным. Я и сегодня не понимаю – почему?..