355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Маша Рольникайте » Это было потом (СИ) » Текст книги (страница 7)
Это было потом (СИ)
  • Текст добавлен: 27 июня 2017, 13:30

Текст книги "Это было потом (СИ)"


Автор книги: Маша Рольникайте



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 20 страниц)

СУД НАД МУРЕРОМ

Неожиданно вернулось то время: прибежала наша певица Таня и выпалила новость: в Вильнюс привезли бывшего заместителя гебитскомиссара Франца Мурера! Оказывается, он спокойно жил в своей Австрии, где его и узнал бывший геттовец. Тот рассказал английским военным, кто такой Мурер, они его арестовали и передали советским властям, чтобы судить его здесь, где он пролил столько невинной крови. Выговорившись, Таня поспешила еще кому-то сообщить эту новость. Я осталась одна. Та же висела на стене доска объявлений с расписанием концертов и репетиций. И тот же стоял в углу шкаф с афишами. Но теперь все казалось каким-то другим. Да и сама я… Сама я словно снова вернулась в гетто… …Мы сидим, двадцать восемь человек, затаив дыхание, за забитой снаружи дверью, – может, солдаты решат, что за нею – не жилище. С улицы доносятся их выкрики, команды строиться. Время от времени раздаются выстрелы. Значит, еще кто-то пытался сопротивляться, не дать себя увести. Судя по звукам шагов, увели большую партию людей. Но мы все равно сидим так же тихо, – солдаты могут вернуться. Неизвестно, сколько тысяч Мурер распорядился на этот раз расстрелять… …Ждем с работы маму. Очень волнуемся: поставили ли на ее удостоверение штампик, что она – ремесленник. Мурер приказал всех, у кого такого штампика не будет, перевести во второе гетто. Что на его языке значит «перевести»" мы уже знаем… …Объявлен новый приказ Мурера: эти удостоверения больше недействительны. Вводятся новые, желтые. Их получат только очень хорошие ремесленники. В течение одной ночи эти удостоверения необходимо зарегистрировать в Юденрате. На следующее утро обладатели желтых удостоверений выходят на работу вместе с зарегистрированными членами семьи и должны там находиться в течение трех суток. Все остальные остаются в гетто. Что их ждет, мы понимаем… …Рассвело. Приближаемся к воротам. Там Мурер со своей свитой. Он лично проверяет документы. Молодая девушка хочет вывести с собой отца и мать. Мурер их толкает к «забракованным». Но она все равно их тащит. Мурер швыряет ее к стене, достает пистолет… Мы проходим мимо нее, уже мертвой… …По распоряжению Мурера в городе повесили нескольких литовцев и поляков, нарушивших его запрет прятать у себя евреев. …Мурер, как всегда неожиданно, появился у ворот. Следит, достаточно ли усердно полицейские обыскивают возвращающихся с работы. Те со страху еще больше усердствуют. Нарушителям его запрета вносить в гетто «продукты питания», то есть краюху хлеба или несколько картофелин, сам определяет меру наказания: отправить в тюрьму (откуда, набрав еще несколько десятков или сотню таких же «преступников», их увезут в Панары и расстреляют) или всего лишь проучить двадцатью пятью ударами палкой. Немедленно, при нем. Если ему кажется, что полицейский недостаточно сильно бьет, велит начать счет с начала. Или сам берет палку в руки… Внезапно я очнулась: кто-то заиграл за стеной. На валторне. Я здесь, в Филармонии. Сегодня концерт, и валторнист, видно, пришел пораньше, разыграться. Я в филармонии. Сижу в своей комнате за столом. Приходила Таня. Рассказала, что в Вильнюс привезли Мурера. Что после войны он спокойно жил в Австрии… Мурер жил спокойно. В Австрии. И вдруг меня пронзило: а остальные? Хингст, Нойгебоер, Швайнбергер, Вайс, который лично руководил в Панеряй расстрелами. А ликвидировавший наше гетто Китель? А Штуттгофский садист Макс и все это множество охранников, конвоиров, надзирателей? И те, кто открывали кран с газом? Мне стало страшно. Очень страшно. Я быстро засунула в ящик свои бумаги и выбежала из комнаты. По лестнице тоже бежала. И только оказавшись на улице, среди спокойно идущих прохожих, постаралась идти как все. Но сердце продолжало колотиться. Оттого, что они есть – Хингст, Нойгебоер, Швайнбергер, Вайс, Китель, лагерные охранники, надзиратели. Они есть! Они живы! Но нет! Они не вернуться! На суд папа меня не пустил. Мурера судит военный трибунал. Свидетелей достаточно. К тому же их показания будут более весомыми, потому что, в отличие от меня, они в то время уже были вполне взрослыми людьми. А просто сидеть в зале и смотреть на Мурера мне ни к чему. Я понимала, что папа прав. И самой было страшно опять увидеть Мурера. Хотя теперь он не может махнуть солдатам, чтобы меня схватили. И сам не может в меня выстрелить, как в ту девушку. Но это ведьтотже Мурер! Я все равно продолжала твердить, что должна туда пойти, – может, кто-то из свидетелей чего-то не упомянет или забудет, упустит. Не помогло. Сам папа на суде был. Но рассказывал очень неохотно. Только о том, что Мурер вел себя вызывающе: не без ехидства заявил, что его узнал «Jude», который «сбежал от вас, коммунистов». Зато с гордостью говорил о своем вступлении в национал-социалистическую партию, о том, что окончил специальную годичную нацистскую школу, после чего был назначен помощником начальника лагеря для прибалтийских немцев в Познани, а в 1941-ом году направлен в Вильнюс на должность гебитс-референта и адъютанта гебитскомиссара Хингста. Виновным в расстреле в Панеряй более ста тысяч человек, из них семидесяти тысяч евреев себя не признал. Твердил, что этим занималось гестапо. Сам же он всего лишь по поручению гебитскомиссара Хингста вместе с бургомистром города Дабулявичюсом выбрал место для гетто. Единственное, что прокурору – кстати, он тоже занимается во ВЮЗИ – удалось добиться – это подтверждения, что созданием гетто проводилась в жизнь узаконенная в Германии расовая теория. Свои частые появления в гетто Мурер объяснял тем, что как референт гебитскомиссара, осуществлял, среди прочего, контроль за ценами. Кроме того, он запретил вносить в гетто продукты питания, и проверял, не нарушается ли его запрет. Нарушителей, естественно, наказывал – подвергал избиению. На вопрос прокурора, избивал ли лично, подтвердил, как вполне закономерное, что да, разумеется. Показания свидетелей о проводившихся по его указанию акциях и его личном участии в них, о его садизме и жестокости, слушал подчеркнуто равнодушно. Иногда на лице даже появлялась гримаса презрения к этим «людишкам низшей расы». Приговор трибунала – двадцать пять лет лагеря строгого режима – тоже воспринял хладнокровно, с нескрываемой уверенностью, что вскоре немцы возьмут реванш. Знал бы папа, как последние его слова меня встревожили. Ведь я до сих пор боюсь, что вся теперешняя жизнь – ненадолго, хотя здесь мне ничто не грозит. Уже целых три года не грозит. И все же какая-то тревога, чувство, что все это временно, не проходило. В дождливые осенние дни я думала, что хорошо бы дожить до весны, увидеть все в цвету. Весной, глядя на цветущую под окнами сирень, хотела дожить до скрипа снега под ногами. Зимой хотела дожить до лета, до своего дня рождения. А в день рождения желала себе дожить до следующего. Ведь это так хорошо – жить!

У ПАПЫ БУДЕТ РЕБЕНОК

Случилось то, чего я совсем не ожидала. Папа с Кирой Александровной возвращались из отпуска, я их встречала на вокзале, и когда Кира Александровна выходила из вагона, я сразу увидела… что она беременна! В автобусе я старалась не смотреть на ее выступающий из-под плаща живот. Папа, кажется, это заметил. Смущенно заговорил о том, что мне тоже надо попросить в месткоме путевку в Палангу. Я бы там хорошо отдохнула. Ведь в детстве я очень любила купаться в море. Повторил, что я бы там хорошо отдохнула, что мне необходимо окрепнуть. А местком, наверно, путевки получает. Я согласно кивала. Как только довела их до двери и поставила чемодан, промямлила, что у меня срочная работа, и убежала. Я действительно почему-то торопилась, хотя вовсе не на работу – было воскресенье. Я шла, а в голове вертелось: у папы будет ребенок. У папы будет другой маленький ребенок. Папа забудет Раечку с Рувиком. Нет! Не забудет! Он не может забыть, какая Раечка была ласковая, послушная, как Рувик гордился, что оба они – «мальчики». Как торопился скорей вырасти, чтобы тоже носить, как папа, длинные брюки с подтяжками и настоящими карманами. Как хотел, чтобы у него были такие же, как у папы, усы. Однажды, видно, решив не дожидаться, пока они вырастут, нарисовал их себе углем. И до слез обиделся, что мы над этим смеялись. А как он любил расчесывать папе волосы. Просто погладить его стеснялся – они же «мальчики» – а проведя расческой по седым его волосам, второй ручкой старательно их приглаживал… Нет, папа не может забыть, как малыши по воскресеньям прибегали в своих пижамках в спальню, забирались к нему под одеяло, один ложился с одной стороны, другой – с другой, и они втроем пели. Напрасно мама звала завтракать – пока не пропоют всех своих песенок, не вставали… А мама только улыбалась и терпеливо ждала. Папа их не забудет. Но все-таки… все-таки теперь у него будет другой ребенок. Я завернула к Мире – поделиться новостью с нею. Оказалось – для нее это не новость, она еще до их отъезда заметила, что Кира Александровна «поправилась». И ничуть не удивлена, – этого можно было ожидать. Я ей явно мешала готовиться к зачету, и ушла. Больше не к кому было идти с такой новостью, и я побрела домой. Вдруг меня окликнули. Это была Гита, с которой мы работали на огородах Палевича. Теперь Гита совсем не такая, какой была в гетто. Тогда она мне казалась сильной, решительной. Никому не позволяла жаловаться, твердить, что всех нас убьют. Уверяла, что обязательно доживем до освобождения. Теперь она не только очень располнела, отчего как бы стала ниже ростом, но и была всем недовольна. Говорила, что не такую жизнь мы заслужили после всего, что с нами было. Я не знала, какую именно мы заслужили и выслушивала ее сетования молча. Не хотела я с нею делиться своими переживаниями, но не удержалась. – Что?! – Она так крикнула, что проходивший мимо мужчина оглянулся. – Евреи опять рожают детей?! Чтобы какому-нибудь новому Гитлеру было кого убивать?! Я пыталась возразить – больше убивать не будут. Но она не слушала. Продолжала возмущаться: после таких несчастий только сумасшедшие могут рожать! Одни только ненормальные, которые не понимают, что мы многострадальный, богом забытый народ, и поэтому не должны рожать заранее обреченных на мучения и гибель детей. Я терпеливо ждала, пока она остановится. Чтобы ее успокоить, я сказала, что если бы все считали, что может появиться новый Гитлер, то не собрали бы в единый детский дом всех спасенных еврейских детей, которых родители вынесли из гетто к знакомым литовцам и полякам. А их собрали. Рассказали, кто они на самом деле. Тем, кто помнил свое настоящее имя, или знал от своих спасателей, вернули его. Учат родному языку. Наконец Гита успокоилась. Сама рассказала, что какой-то ее знакомый, вернувшись с фронта, и узнав, что жена и дети погибли, оплакав их, женился на нашей бывшей лагернице. У нее тоже вся семья погибла. Что ж, если они смогли… Трудно жить одному, очень трудно… Это она, наверно, уже говорила о себе, – ведь тоже одна, из всей большой семьи осталась одна. Мне стало ее жалко, – у меня же есть папа и Мира. Но дома я мысленно продолжала спорить с нею. И с самой собой… Пусть дети рождаются. Это Гитлер запретил евреям рожать детей. А надо, обязательно надо, чтобы они рождались, чтобы росли. Ведь должно быть не только это страшное прошлое, но и будущее. А Раечку с Рувиком папа не забудет…

В ВЕЧЕРНЕЙ ШКОЛЕ

С приближением осени папа снова стал заговаривать о том, как важно получить образование, иметь специальность. Опять рассказывал, как сам учился, как дядя Михель уехал в Париж почти не зная французского языка. Уже в который раз ставил мне в пример Миру: она скоро окончит университет, а у меня нет даже среднего образования. А работа в филармонии, которая мне так нравится, ненадолго: пока еще, видно, не хватает специалистов с музыкальным образованием. Но что будет, когда туда направят окончившего консерваторию музыковеда? Могут уволить или предложить сидеть в кассе и продавать билеты. И я, как человек, не имеющий даже среднего образования, ни на что больше претендовать не смогу. Того, что меня уволят или предложат сидеть в кассе, я не боялась. Билеты продает не знающая литовского языка Маргарита, а я, кроме своей работы, еще помогаю Федаравичюсу и всем, кто просит, составлять разные письма, заявления, докладные, печатаю на обеих – литовской и русской – машинках, уже перевела на литовский шесть песен, а недавно главный дирижер хора Кавяцкас попросил перевести текст оратории Гайдна «Времена года». Нет, о том, что меня могут уволить, я не думала. Но было другое… Когда при мне делились впечатлениями о прошедшем накануне концерте, его дирижере или солисте, я всякий раз боялась, чтобы не спросили моего мнения. Потому что я не понимала, чем один дирижер или солист отличается от другого – они же играют то, что написано в нотах. К тому же плохо читаю ноты, эти песни переводила по подписанным под нотами словам. Старалась как можно больше узнать о композиторах. Я очень старалась, но все равно постоянно чувствовала, что знаю меньше других. Оправдывала себя – они же не были ни в гетто, ни в Штрасденгофе, ни в Штуттгофе. Но тут же возражала себе – Сережа был на фронте, руки за эти четыре года огрубели, он уже не сможет стать концертирующим пианистом, и все же сразу после демобилизации поступил в консерваторию. Будет аккомпаниатором, но все же музыкантом. Мира тоже была в гетто, потом пряталась, а учится в университете, хочет стать адвокатом. А я… Я хочу писать, только уже не пьесу, как ту, что готовила на конкурс, а что-то другое. Правда, переводить мне тоже нравится. И если бы я, как Мира, Сережа, другие до войны успела окончить школу… А снова стать ученицей, сидеть за партой, выходить к доске отвечать… Да и как отвечать, если ничего не знаю! Я же пробовала, несколько раз пробовала заниматься по учебникам, которые Йонайтис принес еще тогда, в первое лето, и ничего не понимала. Правда, это учебники за восьмой класс, а я окончила семь. Но и то, что учила в седьмом, забыла. Я продолжала оправдываться перед собой, приводить все те же доводы, но от частого повторения они теряли свою убедительность. И все явственнее их оттесняло понимание, что пойти в школу придется… А все равно оттягивала: сперва надо узнать, где они, эти вечерние школы, примут ли меня? Наверно, попросят подтверждения, что я окончила семь классов. Пока я тянула, начался учебный год. Даже самой себе стесняясь в этом признаться, почувствовала облегчение: теперь уже поздно. Правда, упрекала себя в нерешительности, обещала себе, что уж в будущем году… Только было очень стыдно перед папой. Приходя к нему, я каждый раз боялась, чтобы он не напомнил, что теряю еще один год. И была довольна, что не напоминает. Но однажды он неожиданно сказал, что был в одной из вечерних школ – Республиканской заочной средней школе. Говорил с директором. Он не возражает, чтобы я поступила с опозданием, и, главное, разрешил прямо в девятый класс: поскольку у многих поступающих большой перерыв в учебе, то сначала повторяют – конечно, в сжатом виде – программу предыдущего года. Так, что, даже опоздав, я смогу вместе со всеми пройти программу восьмого класса. Поэтому, сказал папа, не следует больше откладывать ни на один день и пойти туда прямо завтра. Хотя эта школа называется заочной, занятия там проводятся четыре раза в неделю. Пока я должна принести только заявление. Анкету заполню на месте. Находится эта школа на площади Черняховского. На работе я о том, что вечером должна пойти в школу, никому не сказала. Но сама об этом все время помнила. И от волнения все путала. Вернее, боялась напутать. По нескольку раз проверяла, нет ли опечаток в тексте афиши, дважды уточняла начало выездного концерта, по каждому пустяку лезла в словарь. Переживала, что время бежит слишком быстро. Оно и на самом деле пробежало быстрее обычного. И пришлось идти. Туда, к площади Черняховского. Директор школы спросил, в какой группе – литовской или русской – хочу учиться. Отметил в углу заявления, что в литовской и подал бланк анкеты. Но заполнить ее велел на перемене, а сейчас – подняться на второй этаж, скоро будет звонок. В коридоре возле каждого окна стояли солидные – один даже в форме железнодорожника – мужчины и курили. Я вошла в приоткрытую дверь пугающе чужого девятого класса. Там, за обыкновенными школьными партами уже сидели несколько таких же взрослых мужчин и женщин. Я спросила, за какой партой есть свободное место. Сидевшая за четвертой партой женщина с кудряшками свежей завивки подвинулась и сказала, что будем соседками. Задребезжал звонок, и в класс стали входить курильщики. Самый крупный, железнодорожник, еле втиснулся за парту и сразу принялся вытаскивать из авоськи завернутые в газеты учебники, тетради. Его сосед, единственный тут в нарядном, наверно, выходном, костюме (моя соседка шепнула, что он – инструктор ЦК партии) достал из красивого портфеля всего один блокнот. Вошел учитель. Я по привычке встала, но увидев, что все здороваются сидя, тоже села. Начался урок. Учитель выстраивал на доске, одновременно объясняя, ряды иксов, игреков, возводил их в квадраты, в кубы. Что-то на что-то умножал, делил. Но я ничего не понимала, и только беспомощно переписывала все это в свою тетрадь. Наконец опять задребезжал звонок. Учитель вышел, оставив эту череду иксов и игреков, плюсов и минусов на доске. Я напряжено смотрела на них, силясь хоть что-то понять. Но тщетно. Эти белеющие на черной доске знаки оставались всего лишь знаками. Вторым был урок истории. Учительницей оказалась женщина, и, как меня опять «просветила» соседка – преподаватель университета, которая у нас работает по совместительству. Наверно, поэтому, то-есть потому что привыкла читать лекции студентам, нам тоже излагала суть правления каких-то царей и цариц очень научно. Я опять только записывала. После урока физики я решила уходить, – все равно ничего не понимаю. Но соседка сказала, что два последних будут уроки литературы, и я осталась. Назавтра побрела в школу только потому, что неудобно было не пойти, – я же подала заявление. Пыталась утешать себя тем, что и другие не все понимали, хотя учатся уже почти целый месяц, и переспрашивали. Но они только не все понимали, а я ничего не понимала. На четвертый или пятый день на уроке геометрии учитель, к моему великому ужасу, вызвал меня к доске. Попросил начертить треугольник. От волнения он у меня получился кривобокий. Я хотела его стереть и начертить другой, но учитель только улыбнулся – не надо, всем понятно, что это треугольник. Предложил обозначить каждый угол буквами. Провести пунктирную линию. Еще одну. Объяснил зачем. И оттого, что он, казалось, говорит это мне одной, я стала понимать! Постепенно и другие предметы перестали пугать. Возвращалось и то, что я учила в прежней школе. Мне опять нравилось учиться. Нравилось, что я уже в девятом классе, что эти солидные тети и дяди часто списывают у меня домашние задания. Я даже старалась приходить немного раньше, может, кому-нибудь понадоблюсь. Единственное, что омрачало хождение в школу – это ночное возвращение домой. Последний урок кончался без пяти двенадцать. В мою сторону никто не шел, и я спешила по пустому городу одна. Мимо руин бежала. Пугали фонарные столбы. Мерещилось, что за каждым, в его тени, кто-то притаился. Особенно, если фонарь от ветра покачивался, и тень двигалась. Чем ближе к дому, тем нетерпеливее я считала шаги. И только юркнув наконец в дверь и повернув ключ, с бьющимся сердцем прислонялась в передней к стене немного отдышаться.

ЗНАКОМАЯ КЛЯКСА, ЗНАКОМЫЙ ДИВАН…

Когда муж нашей секретарши, Рашкаускене, позвонил, что она заболела, и он просит кого-нибудь принести ей зарплату, это поручили мне. Я ушла с работы пораньше, чтобы не опоздать на первый урок. Будет немецкий, а в прежней школе я учила французский. Теперь я уже к урокам немецкого привыкла. А в начале их еле выдерживала. С первой минуты хотела, чтобы урок скорее прошел, или чтобы учительница объясняла очередное правило грамматики только по-литовски, не приводя примеров на немецком. Боялась, чтобы она случайно не произнесла какое-нибудь слово из лагерных окриков. Убеждала себя, что не произнесет, – она ж не немка! И голос у нее тихий. Да и говорит в основном об артиклях, склонениях, перфектах и плюсквамперфектах. Однажды наш аккомпаниатор, Ефим Борисович, увидев у меня на столе учебник немецкой грамматики, сказал, что язык мне, наверно, дается легко, – я ж его должна знать со времен лагеря. Не стала я ему объяснять, что в лагере я на немецком слышала только «Judische Sсhwеine»*(*"Еврейская свинья") да несколько команд. В Штрасденгофе нас еще заставляли, маршируя, повторять специально для нас придуманную песню о том, что мы были господами мира, а теперь мы – вши мира. Нет, не стала я Ефиму Борисовичу ничего говорить. А в классе о том, что была в гетто и лагерях вообще никому не говорила. Только в анкете на вопрос была ли на временно оккупированной территории ответила, что была. Указала, где и с какого по какое время. Увлекшись своими мыслями, я и не заметила, как оказалась на улице Тилто, у дома Рашкаускене. Еще раз заглянула в бумажку с адресом, и свернула во двор. Дверь открыл высокий парень. Наверно, сын. Когда я вошла в комнату, где лежала больная, лишь мелькнуло в голове, что у папы в приемной тоже стояла плетеная мебель. Я отдала Рашкаускене зарплату. Выложила купленное на месткомовские деньги печенье. И только когда села в одно из двух кресел, а оно как-то знакомо скрипнуло, и на столике увидела огромную чернильную кляксу, я их узнала – и столик, и оба кресла… …Когда нам с Мирой становилось «тесно» готовить уроки в одной комнате, меня, как младшую, отправляли в пустовавшую вечером папину приемную, за этот столик, что мне, естественно, казалось несправедливым. И однажды, во время очередного такого «изгнания», я нечаянно, а может, желая показать, что мне тут неудобно, задела краем учебника чернильницу. Она опрокинулась, чернила быстро потекли, я испуганно бросила промокашку, стала тереть, но только больше размазала. И на столике осталась уродливая, похожая на синюю жабу, клякса. Я ее узнала, свою кляксу… Чтобы не выдать себя, быстро отвернулась. Но… из-под простыни, на которой Рашкаускене лежала, виднелась знакомая обивка. Тахта тоже наша. Она стояла в столовой. И Раечка с Рувиком очень любили на нее забираться, особенно когда папа ложился после обеда отдохнуть. Теперь на ней лежит эта чужая женщина. А Раечка с Рувиком последние два года своей короткой жизни спали на полу…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю