355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Маша Рольникайте » Это было потом (СИ) » Текст книги (страница 4)
Это было потом (СИ)
  • Текст добавлен: 27 июня 2017, 13:30

Текст книги "Это было потом (СИ)"


Автор книги: Маша Рольникайте



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 20 страниц)

ТЕБЕ НАДО УЧИТЬСЯ

Папа уже в который раз заводил разговор о том, что я должна продолжить учебу. По своему обыкновению – издалека. Он и когда-то, дома, нам не читал нравоучений, и ничего впрямую не запрещал. Как именно мы должны или, наоборот, не должны поступать, нам следовало самим сделать вывод из его, как бабушка их называла, «умных разговоров вокруг да около». Теперь он тоже всякий раз начинал с воспоминаний, как хорошо я училась в школе. Хотя часто болела и много пропускала, я быстро наверстывала пропущенное. Учителя этому всегда удивлялись и ставили меня в пример другим ученикам. Мне очень хотелось ему сказать, что тогда все было совсем другое, но я молчала. А он продолжал вспоминать, как он и мама мечтали, чтобы мы с Мирой получили европейское образование. Собирались, когда Мира окончит гимназию, отправить нас в Париж. Мира поступит в Сорбонну. А поскольку я к тому времени окончу только прогимназию*, (*Неполную гимназию, всего 8 классов.) то и среднее образование завершу в Париже, после чего тоже поступлю в Сорбонну. Жить будем в каком-нибудь недорогом пансионате. По воскресеньям дядя Михель, брат отца, парижский адвокат, будет нас забирать к себе. Кроме того, дядя предложил частично оплачивать нашу учебу. Бабушка тоже обещала помогать. Но нам и самим придется жить очень экономно. В эти подробности я не вникала. Я просто не хотела никуда уезжать и жить без мамы. Поэтому когда Литва стала советской и папа перестал говорить о нашей будущей учебе в Париже, я была очень довольна. Теперь он больше не говорил о Сорбонне. Только напоминал об их с мамой давнем желании видеть нас высокообразованными. Хвалил Миру за то, что она учится в университете, и с горечью заключал: – А у тебя нет даже среднего образования. Он ждал, чтобы я сказала, что вернусь в школу. Но я не могла этого обещать. И не знала, как объяснить, что не могу, как когда-то сидеть за партой. И что совсем неважно, сколько будет "а" плюс "б" в квадрате, и куда впадает Миссисипи. Главное, чтобы не убивали. Но ему я этого не говорила. Повторяла только, что хочу работать, не добавляя – для того, чтобы не быть ему и Кире Александровне в тягость. Ведь я уже взрослая. Но чем ближе к первому сентября, тем чаще он заговаривал об учебе. В городе есть несколько вечерних школ для взрослых, туда принимают без вступительных экзаменов. В такой школе безусловно учтут мой вынужденный перерыв в учебе. Если меня пугает, что в первое время будет трудно, то не надо тень горы принимать за саму гору. А непреодолимых трудностей не бывает. И хотя я это знала, он снова вспоминал, как учился сам. …В семье было много детей, родители не в состоянии были отдать его в гимназию, и он рано уехал из дому. Учился в Рижской гимназии, зарабатывая себе на хлеб, а точнее – на три ломтя хлеба и три соленых огурца в день – уроками. Окончив гимназию, разослал прошения в двадцать один университет Германии, и получил двадцать один отказ. Тем не менее поехал в Берлин, и в конце концов добился разрешения присутствовать на лекциях в качестве вольнослушателя. Лишь со следующего года его зачислили студентом. Тогда же он поступил еще и в Институт немецкого языка и литературы. А поскольку теперь бегать по урокам уже не оставалось времени, работал по ночам грузчиком. Папин младший брат, дядя Михель, к бабушкиному ужасу уехал в Париж в 18 лет, почти не зная французского языка. Работал рассыльным, еще кем-то и уже через год поступил в Сорбонну. Стал известным адвокатом, а по-французски говорил так, что никто не верил, что он не коренной парижанин. Я терпеливо слушала. И только про себя молила папу понять, что я больше не такая, какой была раньше. Я не могу, будтоничего не было, опять сидеть в классе, выходить к доске отвечать, выполнять домашние задания. Я больше не такая, какой была до войны. Только в первые дни в гетто я еще оставалась прежней. И очень переживала, что начинается учебный год, а я здесь, и не могу пойти в школу. И когда начался второй учебный год без меня, было грустно. А потом, ни в Штрасденгофе, ни в Штуттгофе о школе больше не думала… Теперь на все папины уверения, что в жизни очень важно иметь высшее образование, я твердила свое: хочу работать. То же пришлось выслушать и учителю Йонайтису, когда он однажды пришел и принес полный портфель учебников. Пришлось выслушать, что без аттестата зрелости в жизни будет трудно, и что он готов мне помочь восстановить забытое по всем предметам. Если мне пока еще трудно приходить к нему, он будет приходить ко мне сам. Я очень смутилась, но продолжала настаивать на своем. Я очень обиделась на папу: это он пожаловался учителю, что не хочу идти в школу. Потому что когда я почти сразу после возвращения пошла к нему – Мира меня повела – он ничего об учебе не говорил. Просто вспоминали прежнюю школу. Мы ему выдали великую тайну, что даже двоечники его не боялись, – дневник он возвращал чистым, и просил к следующему уроку лучше подготовиться. Йонайтис «оправдывался»: с третьего раза он все-таки двойку ставил. А его жена, тогда она еще была Скребутенайте и преподавала историю, вспомнила, как однажды поставила мне пять с плюсом. А я наконец покаялась, что получила ее незаслуженно: просто успела перед самим звонком пробежать глазами конспект. Мира тоже вспомнила какие-то проделки в их классе. А Йонайтис рассказал, как он, услышав по радио, что началась война, сразу поспешил в школу выписывать аттестаты, чтобы срочно раздать их выпускникам О том, что было при немцах, мы не вспоминали. И о том, что мне надо продолжить учебу, он не заговаривал. А теперь, вот, принес целый портфель учебников…

НЕПРИВЫЧНО ЛЕГКАЯ РАБОТА

Папа в конце концов, видно, потерял надежду убедить меня закончить хотя бы среднюю школу и сдался. Однажды сказал – правда, с явной неохотой – чтобы я сходила к начальнику Управления по делам искусств Банайтису, может, он возьмет меня на работу. Я отправилась туда на следующее утро. По дороге повторяла, чтобы не забыть: Банайтис, улица Билюно,5, Управление по делам искусств. Но чем больше повторяла это «по делам искусств», тем больше оно меня пугало. Что там надо делать? Когда я работала на огородах старика Палевича, мы, геттовцы, в начале только таскали воду для поливки. Потом окучивали, пропалывали, прореживали эти чуть ли не километровые грядки. А когда перед зимой нас уволили, я мыла полы и лестницы в казармах на Большой улице. На мебельной фабрике полировала лыжи. В Штрасденгофе таскала и дробила камни. Потом работала на фабрике «Юглас мануфактура», ткала полотно. А когда, уже из Штуттгофа, отправили на уборку урожая в немецкое поместье, я научилась и коров доить, и снопы вязать, и ухаживать за свиньями. Даже в загон к свирепому быку входила. Иначе хозяин вернул бы нас, лентяек, в лагерь, то есть прямо в крематорий. Четырех наших предшественниц уже отправил… Но ведь в Управлении по делам искусств надо уметь делать что-то другое. А что?.. Я плелась все медленнее и медленнее. И все равно дошла. И до улицы Билюно, и до дома номер пять. Поднялась наверх. Хорошо, что в коридоре одна дверь была открыта. Я вошла. Курившая у окна женщина сказала, что товарищ Банайтис не занят, могу войти. Крупный мужчина в красивой шелковой рубашке вышел из-за стола, чтобы поздороваться со мной за руку. Предложил сесть. Едва не утонув в мягком кресле, я пробормотала, что хочу работать, и что мой отец посоветовал «обратиться к вам». Банайтис кивнул. Да, им не хватает одного работника. Я напряженно ждала – сейчас он спросит, что умею делать, и скажет, что все это им не подходит. Но он спросил совсем о другом: не будет ли мне трудно работать, – отец упомянул, что я вернулась из лагеря совсем недавно. Я поспешила заверить, что нет, не будет. Я здорова, совсем здорова! Он удивился моей горячности, но я повторила, и что здорова, и что мне уже исполнилось восемнадцать лет. Я не знала, что еще добавить. Может, надо попросить? Банайтис заговорил сам. Только почему-то не о том, что мне надо будет делать, а о войне. Что человечество еще не скоро оправится от ее последствий. Что от Гитлера все пострадали. Однако то, что выпало на долю еврейского народа… У меня от такого неожиданного сочувствия в горле встал ком. А Банайтис продолжал говорить. Что конкретно этот, гитлеровский фашизм, разбит. Но сами идеи нацизма, к сожалению, заразительны, и в сознании некоторых людей оставили свой след. Но я могу работать спокойно, тут коллектив дружный, и «всякое такое» исключено. Я смогла произнести только: – Спасибо… Банайтис протянул лист бумаги и попросил, именно попросил написать заявление, о приеме меня на работу в планово-финансовый отдел на должность экономиста. Я писала, не решаясь признаться, что не знаю, что такое планово-финансовый отдел, и что должен делать экономист. Потом в кабинет вошел смуглый мужчина в военной форме, правда, без погон. Банайтис нас познакомил, назвав его начальником отдела кадров Мачераускасом. Попросил его оформить «нашу молодую сотрудницу» – и повторил это пугающее «экономистом в планово-финансовый отдел» – уже с завтрашнего дня. Мачераускас повел меня в свою комнату, подал четырехстраничную бумагу, которую назвал анкетой, и велел ее заполнить. Когда я кончила, он принялся внимательно читать мои ответы. И без того угрюмый, стал еще больше хмуриться. Мрачно спросил, предупредила ли я товарища Банайтиса, что была в немецком плену. Я начала было объяснять, что в плену были военные, а мы… то есть я… Но он махнул рукой: – Плен для всех – плен! Потом он достал еще один лист бумаги, серовато-фиолетовый. Вопросы там были напечатаны на машинке. Но он тоже назывался анкетой. Мачераускас велел еще и ее заполнить. Строго предупредил, что отвечать я обязана честно и обстоятельно, ничего не утаивая и не пропуская. Вопросы были почти те же самые, которые мне задавал офицер в Гродненском фильтрационном пункте, и я на них ответила, как Мачераускас велел, подробно. Он запер обе мои анкеты в маленький железный шкафчик. Сказал, чтобы я наведалась через неделю, а лучше – через десять дней. Напомнить, что Банайтис велел принять меня уже с завтрашнего дня, я не решилась… Еще дважды я ходила узнавать, когда смогу начать работать. И только когда пришла в третий раз, он наконец сказал, что я зачислена в штат с месячным испытательным сроком. Оказалось, что я напрасно страшилась этих непонятных названий «планово-финансовый отдел», «экономист». Отделом он только назывался, а было нас в нем двое – начальница отдела Печюрене и я. Сидели мы в бухгалтерии. И хоть моя должность называлась так солидно, всего-то и надо было составлять сводные отчеты. То есть я переписывала из отчета каждого театра, обоих музеев, филармонии, консерватории, музыкальных училищ и Дома народного творчества цифры, которые назывались показателями выполнения плана: запланированное и проведенное количество спектаклей и концертов, число зрителей и слушателей, а в музеях – посетителей, число новых постановок и их названия, доходы от проданных билетов, расходы, в том числе отдельно на зарплату, отчисления, новые постановки, командировки и т. д. Подсчитывала по каждой графе «итого», потом «всего». После этого наступало самое приятное – я все это переписывала начисто, – в машинку такой большой лист не влезал. Я очень жалела, что у меня нет, как когда-то дома, цветных карандашей – линии между графами и некоторые цифры я бы вписывала то синим, то красным. Папа моего удовольствия от такой работы, для которой, как он говорил, надо знать всего лишь таблицу умножения, не разделял. И когда я рассказывала, что Печюрене или сам Банайтис меня похвалил за аккуратный отчет, недоумевал: неужели я всю жизнь собираюсь заниматься всего лишь переписыванием цифр? А я не думала о всей жизни, потому что еще со времен гетто и лагеря не представляла себе ее долгой. Мне просто нравилось, что работа такая непривычно легкая (в начале даже удивилась, что это считается работой). Нравилось сидеть в большой комнате, за таким же, как у остальных, письменным столом, расчерчивать чистые листы бумаги и заполнять эти промежутки столбцами цифр, гонять кругляшки счетов, выводить процент выполнения плана. Особенно нравилось, что к нам приходят писатели, композиторы, художники. Любила слушать их рассказы, и удивлялась, что они так много всего знают. Правда, после того, как пьяный художник Ю., показывая на меня, спросил: «А эта откуда взялась? Их же всех убили!» – я всякий раз, когда входил незнакомый мужчина, пугалась, что сейчас он тоже что-нибудь такое скажет… Старалась, чтобы никто моего страха не заметил, особенно Печюрене. Она же тогда велела этому пьяному художнику извиниться. И хоть он извинялся, бормотал, будто именно доволен, что не всех убили, особенно такую молодую и красивую, как я, но я чувствовала, что это неправда… И впервые после возвращения, подумала, что, может быть, таких, удивляющихся, и хуже того, недовольных, что не всех убили, много. Ведь тогда, когда мы в колонне брели на работу или устало тащились обратно в гетто, прохожие редко смотрели на нас с сочувствием. Иные, может, и сочувствовали, но боялись это показать, и проходили, потупив глаза. Другим явно было все равно – бредем ли мы еще по мостовой, не бредем. Заберут ли нас этой ночью, или не заберут. Иные ухмылялись, вслух радовались, что наконец нам «прижали хвосты». Однажды какой-то верзила спросил конвоира, чего с нами еще возятся. Надо всех пиф-паф, и готово! А ведь не все, тогда ухмылявшиеся, удрали с немцами. Они и теперь где-то рядом, в городе… Наверно, поэтому, увидев на улице хмурого мужчину, вдруг пугаюсь, что я без желтых звезд на одежде, быстро прикрываю то место, где они должны быть рукой, и сразу схожу на мостовую. И хотя этот хмурый мужчина проходит мимо, даже не взглянув на меня, и я знаю, что больше не должна носить желтых звезд и ходить по мостовой, все равно еще не сразу отнимаю руку и не сразу возвращаюсь на тротуар… А ночью другое. Во сне все само возвращается. И всегда одно и то же… …Я в лагере. Стою в шеренге. Мы должны голые по одной проходить мимо унтершарфюрера. Он отбирает самых исхудалых для отправки в газовую камеру. Я двигаюсь вместе со всеми и никак не могу унять дрожь, – на этот раз он меня уже наверняка отправит: я, кажется, самая худая. И кожа от холода и страха посинела, покрылась пупырышками. Унтершарфюрер тычет плетью, чтобы я перешла к тем, отобранным. От страха просыпаюсь, и… болит то место, куда он ткнул. Быстро открываю глаза. Начинаю убеждать себя, что никакого унтершарфюрера нет. Я лежу на диване. Рядом, на стуле висит платье, в котором хожу на работу, а на этажерке лежат книги. Я здесь живу. Папа живет у Киры Александровны, а Мира – у мужа. Она недавно вышла замуж. Я в Вильнюсе. Лагерь приснился. Дрожь еще долго не проходит. И совсем так же, как там, от голода сосет под ложечкой. Я тихонько, чтобы не разбудить соседей, иду на кухню, отрезаю ломоть хлеба, снова ложусь и отщипываю губами по маленькому кусочку.

ПРИЕЗД МИХОЭЛСА

В музей я теперь заходила редко, хотя мне было неспокойно, что тетрадь все еще там. Но и приходя туда, стеснялась спросить, нужна ли она им еще, каждый раз откладывая этот вопрос до следующего прихода. Однажды я там застала непривычное оживление. Оказывается, в Вильнюс приезжает, как мне объяснили, гордость нашего народа – великий артист, руководитель Государственного еврейского театра, председатель Антифашистского еврейского комитета Соломон Михоэлс. Они собираются его принимать не только в самом музее, но и поводить по улочкам гетто, рассказать обо всем, что происходило до их ухода в партизаны. А какими были самые последние дни существования гетто, и как немцы провели окончательную его ликвидацию, попросили, чтобы рассказала я. И не только рассказала, но и пошла с ними к тому оврагу на Субачаус, где нас, уже выгнав из гетто, продержали последнюю ночь. Я, конечно, обещала. Только зря проговорилась об этом папе. Он был огорчен. Я понимала, почему, – ведь мне придется вспоминать. Именно поэтому сам никогда ни о чем не расспрашивал. Вслух он своего огорчения не высказал, только спросил, когда Михоэлс приезжает. Значит, он тоже собирается пойти. Когда директор музея Гудкович подвел нас к Михоэлсу, я удивилась, что он совсем непохож на артиста. Небольшого роста, лысоватый, с оттопыренной губой. Познакомив с ним, Гудкович сразу стал нас знакомить с его спутниками, но от волнения я их фамилий не разобрала. Расслышала только, что болезненно бледный мужчина – поэт Хаим Граде – давний виленчанин, теперь живущий в Москве. Пока гостей водили по гетто и рассказывали об акциях, Мурере, Понарах, о партизанской организации в самом гетто, я шла сзади. Лишь поглядывала на папу: как он? Но потом, во дворе Юденрата, Гудкович сказал: «А теперь продолжит Маша». Я показала крыльцо и заговорила каким-то чужим, хриплым голосом. Вот с этого крыльца, стоя в окружении свиты, немецкий офицер объявил, что все евреи вильнюсского гетто, помещенные сюда два года назад, эвакуируются в рабочие лагеря – один в Эстонии, другой здесь же, в Литве. Эвакуироваться необходимо в течение одного дня, вещей можно взять столько, сколько в состоянии нести. Еще добавил, что советует взять ведро, кастрюлю и прочую хозяйственную утварь, потому что на новом месте этого не дадут. На папу я не смотрела. А Михоэлс слушал очень сочувственно. И я рассказывала ему. После офицера все то же самое повторил на идиш Оберхарт, только накануне назначенный новым шефом геттовской полиции. Напомнив, что к одиннадцати часам все должны собраться на улице Руднинку, велел разойтись. Как и в то утро, я вышла на улицу. Но тогда – чтобы сообщить эту грустную весть маме, а теперь, выйдя из подворотни, только показала груду развалин: на заднем дворе стоявшего на том месте дома было наше последнее жилище. Я их повела к воротам гетто, то есть к тому месту, где ограда была не сплошь глухой. Тут были ворота гетто, через которые нас выпускали на работу и загоняли обратно. Я ступала по тем же камням мостовой, что и в то, последнее утро. Но тогда рядом шла мама, Раечка, Рувик. Тогда мы двигались толпой. Шли все. Раз гетто ликвидируют, укрываться не имеет смысла, – немцы сделают то же самое, что сделали в 41-ом году, ликвидировав второе гетто: отключили воду и поставили охрану. Тех, кто, мучимый жаждой, решался ночью выбраться из укрытия за водой, сразу схватывали. А те, кто выбираться не решался, медленно умирал без воздуха и питья… Я остановилась у невидимой теперь черты. Показала, что здесь, перед воротами, поперек улицы был шлагбаум. И хотя в то утро он был поднят, охрана все равно остановила перед ним: ворота были всего лишь приоткрыты на небольшую щель, – нас считали. На этом месте, как и в то утро, я прошла, но сквозь пустоту, и так же медленно, как тогда, свернула налево. Михоэлс тоже шел по мостовой. Только бы не спросил, почему уже тут, за пределами гетто, никто не пытался бежать? Только бы не обвинил в покорности… И я поспешила опередить вопрос: кроме шедшей рядом охраны, по обеим сторонам улицы на тротуарах стояла сплошная цепь солдат. И каждый четвертый или пятый – с собакой. Так – я чуть впереди, москвичи и папа сзади – прошли по улице Этмону, пересекли Большую. Шли по Субачаус. Одно место в начале улицы я обогнула, – тогда именно тут у меня соскользнуло наземь папино осеннее пальто, которое я несла перекинутым через плечо. В руках нести его не могла, они были заняты чемоданом и большим узлом. Остановиться, чтобы поднять его, тоже не могла, – сзади напирали, да и уже ступали по нему, втаптывая в грязь. Пришлось оставить… Еще до гетто мы отнесли учителю Йонайтису, кроме папиных книг, кое-что из его одежды. Когда появилось распоряжение Мурера, запрещающее населению хранить «имущество евреев», мама уговаривала Йонайтиса, чтобы он уничтожил все 16 томов Еврейской энциклопедии, «Историю евреев» Греца и другие «опасные» книги, а из остальных чтобы вырезал штампик на титульном листе «Др. юр. Г.Рольникас», то есть указание фамилии их владельца. Но, оказывается, Йонайтис все сохранил – и энциклопедию, и «Историю евреев», и штампик из остальных не вырезал. А вещи выменивал на хлеб и тайком передавал нам в гетто. Пальто мама почему-то попросила как-нибудь переправить нам, – надеялась сама выменять на продукты. И все не решалась. Хоть мы очень голодали, хранила на еще более черные дни. Потому мы и взяли его с собой. А я его не удержала, оно соскользнуло, и осталось, втоптанное в грязь… Теперь тут сухо. Михоэлс и его спутники о чем-то тихо говорят. Только когда мы стали приближаться к воротам во двор монастыря, я их вернула втовремя: вот здесь, прямо на улице, из толпы выхватывали мужчин и угоняли вперед. Озлобленные тем, что их мало, хватали без разбора – и подростков, и пожилых. А нас всех загоняли через эту вот подворотню во двор. Теперь мне этот двор показался совсем небольшим. И овраг за ним будто стал меньше, наверно, оттого, что кусты в нем разрослись. Я показала дерево, на котором тогда повесили трех партизан – Хвойника, Каплана и Асю Биг. Они вышли из гетто в последний день, когда оно уже было полностью закрыто, через канализационные трубы. Но, видно, заблудились, и вылезли наверх не за городом, как предполагали, а в самом центре. Этих троих, вышедших первыми, сразу схватили. Они отстреливались, говорят, успели убить нескольких немцев. Но их связали, приволокли сюда, и в назидание остальным, повесили у всех на виду. Нас погнали в овраг, вокруг него стояла охрана. Даже на крышах тех, виднеющихся вдали домов, сидели по два солдата с пулеметами. Я спросила Михоэлса, хочет ли он спуститься туда. Он кивнул. Теперь здесь было сухо, а тогда под ногами чавкала грязь. Мама велела опустить чемодан на землю, и мы сели на него. Детей, чтобы не промочили ноги, взяли на колени, мама – Раечку, я – Рувика. Вдруг я спохватилась, что все это говорю при папе!.. И что ему тоже показываю куст, возле которого мы тогда сидели. Хаим Граде предложил сфотографировать меня возле него, но я быстро отошла. На папу я боялась взглянуть… Остальные уже стали подниматься наверх, а Михоэлс все стоял у этого куста, словно стараясь его запомнить… Когда мы снова оказались наверху, я закрыла ворота, и оставила открытой только калитку, чтобы все было, как тогда. Это через нее, эту калитку, нас пропускали, отбирая самых молодых. Я опять прошла через нее… И не сразу могла заговорить. Показала, что здесь, на этом месте, солдат толкнул меня прикладом, и велел пойти туда, вправо. Я пошла. Внезапно почувствовала сзади пустоту, – мамы с детьми нет, они остались там, за второй цепью солдат, где много женщин с детьми. А рядом со мной только молодые, явно отобранные для работы. Уже скороговоркой, не глядя на папу, показала, где нас, отобранных, построили. Сосчитали. А когда считавший нас офицер крикнул солдатам у калитки, что нужны еще три «молодые свиньи», и будет тысяча семьсот, к нам прибавили этих трех, и больше выходивших из калитки уже не «сортировали» – всех подряд гнали туда, влево. О том, что именно отсюда я в последний раз видела маму, что она приподняла Рувика, и он помахал мне ручкой, я рассказывать не стала. Только сказала, что по той вот улице Расу нас повели к какой-то запасной железнодорожной ветке, затолкали в вагоны для скота и в ту же ночь увезли. Что стало с ними, «ненужными Рейху», не знала. Никто не знал… Мы повернули обратно. Я хотела только одного – чтобы никто со мною не заговаривал, ни о чем больше не расспрашивал. Чтобы папа поскорей ушел обратно на работу, а они – в музей. На прощание Михоэлс сказал, что хотел бы почитать мои записи. Первую тетрадь ему дадут в музее, а еще две попросил занести ему в гостиницу. Назавтра он вернул мне только две тетради, – третью дочитать не успел, хотя читал до пяти утра, и хочет взять ее с собою, то есть просит моего согласия увезти ее в Москву. Обещал вернуть при первой же возможности. Мне было не по себе, что он ее увезет, что меня отрывают от того, что там написано. Даже не сразу поняла, о чем еще он говорит. А он, оказывается, меня хвалит: я наблюдательна, описала все события образно, в рукописи много запоминающихся подробностей. Я хотела объяснить, что просто записывала то, что с нами было, но не решалась его прервать. А Михоэлс заговорил о том, что сейчас публиковать мои записи нецелесообразно, что мы не должны предаваться оплакиванию прошлого, а строить новую жизнь. И чем меньше будем теребить свои раны, тем скорей ее построим. Я смущенно пробормотала, что ни о чем таком не думала, просто музей попросил дать им это перепечатать. А третью тетрадь, пусть он – это все-таки выговорила с трудом – возьмет с собой, не надо пересылать. Возможно, я скоро буду в Москве в командировке, так что сама смогу забрать. Михоэлс обещал оставить ее для меня в Антифашистском еврейском комитете. Еще раз похвалил, пожелал окончательно оправиться от пережитого, и уже в дверях то ли напомнил, то ли посоветовал надежд на публикацию не возлагать. В музей я первую тетрадь пока не стала возвращать, – не хотела оставаться всего лишь с одной, но когда они спросили, что мне сказал Михоэлс, я повторила, конечно, опустив похвалу, все остальное: что публиковать это нецелесообразно, что мы не должны предаваться оплакиванию прошлого, а надо строить новую жизнь. И что чем меньше будем теребить свои раны, тем скорее ее построим. Это всех удивило. Гудкович озабоченно вздохнул: тут что-то не то. Михоэлс не может так думать. Не только Михоэлс, ни один еврей не может так считать. Но какой-то незнакомый мужчина – я его тут видела впервые – заявил, что пусть даже трижды еврей, раз он состоит при власти, то должен говорить то, чего от него требуют. На него накинулись: Михоэлс не такой человек, которому можно указывать, что он должен говорить, а чего говорить не должен. Но тот все равно не унимался: и не таким указывают. А Гудкович опять повторил свое: «тут что-то не то». Оказывается, он был уверен, что Михоэлс возьмет мои записи для «Черной книги». Не только я, еще кто-то не знал, что это за «Черная книга», и он объяснил. Во время войны писатель Илья Эренбург – кстати, он тут был почти сразу после освобождения города – писал о боях за Вильнюс. В музее есть фотография, на которой он снят с группой геттовских партизан. Он получал очень много писем. Ему писали люди, пережившие оккупацию, посылали записи, сделанные со слов таких людей, дневники погибших и предсмертные письма, свидетельства очевидцев. Все эти документы, касающиеся уничтожения евреев, Эренбург решил собрать в единую «Черную книгу» и издать ее. К подготовке книги он привлек Василия Гроссмана и многих других писателей. Вот Гудкович и думал, что Михоэлс возьмет для этой «Черной книги» мои записи. А раз не взял – это плохой признак. В гетто тоже так говорили. Там все было «плохим признаком»: что Генсаса уже второй день подряд вызывают в Гебитскомиссариат, что он вернулся оттуда хмурый, что на будущий месяц, говорят, заказано печатать меньше хлебных карточек, значит, опять будет акция. Даже то, что в гетто завезли черный горох – тоже плохой признак: такую «щедрость» немцы обычно проявляли перед очередной акцией. Но это же былотогда! Просто у Гудковича вырвалось тогдашнее выражение. И никто, кажется, не обратил на это внимания. Они разговаривают. Гадают, почему Михоэлс не взял мои записи. Может, потому, что поздно – «Черную книгу» уже печатают. Я думала только о том, чтобы он не забыл оставить тетрадь, как обещал, в Антифашистском комитете. Когда поеду в Москву, разузнаю, где он находится и заберу ее. Михоэлс свое слово сдержал. Тетрадь мне была оставлена.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю