Текст книги "Браки во Филиппсбурге"
Автор книги: Мартин Вальзер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 19 страниц)
Обивка была выдержана в суровых цветах старинных церковных окон. Настил пола вызывал желание незамедлительно разуться. Другие журналисты, наверное, так часто бывали здесь на приемах, что их испугать было невозможно. Интересно, они что, все знакомы? Есть ли здесь кто-нибудь новенький, кроме него? Ему, видимо, нужно представиться. А разве господина Абузе, шефа отдела печати, нет здесь? Есть, есть, вон он стоит, и, конечно же, с рюмкой в руке. Хорошо, если б он его представил! Но как навязываться всем этим господам, их тут человек двадцать-тридцать, называть себя, совать им руку, ведь у них в одной – рюмка, в другой – сигара или сигарета, как же они станут подавать ему руку? Тут вошел главный режиссер, и заботы Ганса сами собой отпали. На тощей фигуре тен Бергена болтался сегодня лиловый костюм. Следом, едва поспевая за его широкими торопливыми шагами, семенили две миниатюрные секретарши, они тащили кипы бумаги и целые связки новых карандашей. С флангов режиссера прикрывали два молодых человека, волосы которых были так гладко зачесаны, точно их нарисовали на коже головы. Когда все расселись, оказалось, что режиссер, два его молодых человека, приветливый шеф отдела печати и главный редактор радиопрограмм Релов, сегодня в костюме льдисто-голубоватого цвета, заняли места за самым большим столом у торцовой стены зала. Наискось за ними сидели секретарши, держа карандаши наготове в миллиметре от бумаги и склонив головы, точно спринтеры в ожидании стартового выстрела.
В прежние времена, подумал Ганс, главный режиссер стал бы наверняка архиепископом.
Режиссер начал: он поступил бы вопреки собственной совести, если бы регулярно не знакомил со своими планами господ журналистов, тех, кто одновременно и представляет, и формирует общественное мнение; он придает сегодняшнему заседанию, да что он сказал – заседанию, он по горло сыт заседаниями, заседания – это смерть творческой и публицистической работы, нет, сегодняшнее собрание он считает не заседанием, а дружеской встречей с журналистами, которые сопутствовали и содействовали ему, да, содействовали на протяжении всех лет его деятельности, на протяжении всех этих трудных и прекрасных лет, итак, он продолжит свою первоначальную мысль: сегодняшней их встрече он придает особое значение, ибо сегодня нужно подвести баланс, дать отчет о потерях и выигрышах; вернется он в этот дом после выборов или нет, дело совсем, совсем не в этом, итоги работы следует подвести, порядок в таком большом доме должен быть, и общественность, деньги которой здесь расходуются, имеет право быть полностью в курсе всех дел.
Это была волнующая речь. А его произношение в нос придало ей меланхолично-озабоченную окраску, уместную ныне более чем когда-либо. Все было сделано для общественности, общественность на все имела право, ради общественности велись все дела, интерес общественности был его путеводной звездой и будет его путеводной звездой… Общественность? Да кто же это, подумал Ганс, разве тен Берген говорит о ней не как о дорогой усопшей, наследством которой он призван управлять, защищая его от всех и всяческих лженаследников?! Да, видимо, общественность скончалась, между ее наследниками вспыхнул спор, – спор, прежде всего, о том, в чем же состояли ее интересы, какова была ее истинная последняя воля, спор, далее, о том, кто может претендовать на роль ее душеприказчика, и уж вовсе отчаянный спор разгорелся о том, можно ли доверять ее мнению, нужно ли выполнять все ее пожелания, ибо она, между нами говоря, порой высказывала довольно смехотворные пожелания. Тем более важно поэтому выяснить истинные интересы общественности и охранять их, эти правильно понятые интересы! Вот так бывает всегда, подумал Ганс, когда умирают богатые, но своенравные или глуповатые старухи, кто знает, чего они в действительности хотели? И вообще, хотели ли они чего-нибудь?
Главный режиссер привел с собой статистика, это был один из прилизанных молодых людей; он прощупал эту привереду общественность, у которой никогда ничего не поймешь, до самых печенок и даже глубже и выпустил на свет божий колонки цифр, подтверждающих все, что режиссер считал необходимым подтвердить. Второй молодой человек, личный референт главного режиссера, социолог, выступив после статистического диагноза, показал, чего достиг господин главный режиссер как терапевт.
Вслед за тем статистик зачитал цифры, доказывающие, что главный режиссер действительно распознал истинную волю общественности, что он расслышал ее жалобы и верно их расценил и что он применял единственно действенные средства для ее выздоровления. Общественность сама – как показывали цифры – подтвердила это с благодарностью. Но действовал главный режиссер не как раб ее, а по собственному разумению и на собственную ответственность.
Превосходно, подумал Ганс. Неопровержимый доклад. Теперь началась дискуссия. Ганс подумал: о чем тут еще говорить? Главный режиссер – человек умный. Куда умнее меня. Он умел обходиться с этой старой дамой, общественностью, которая сама никогда не знает, чего хочет, действуя то хитростью, то разумом, так благословите же его на новые дела. Но в зале было полно скептиков и критиканов. Не работает ли Дом радио все-таки вхолостую? Не дошло ли наконец до господ радиодеятелей, что они ничего не знают о своих слушателях?..
Главный режиссер со всем соглашался и все опровергал. Замечательный человек! Как только кто-нибудь выступал против него, он кричал:
– D'accord! [2]2
Согласен (фр.).
[Закрыть]Полностью d'accord, но… – и говорил прямо противоположное.
Газетчики слушали его с явным неудовольствием. По всей видимости, они пришли не узнать здесь что-либо для себя новое, а выговориться в свое удовольствие. Среди них были люди осмотрительные, у которых фразы сходили с губ медленно, тянулись бесконечно и повисали в воздухе зала, точно струи дыма при безветрии; этих ораторов потому, наверное, не перебивали, что их уже давно никто не слушал. Когда же они закруглялись, проходила еще минута-другая, прежде чем присутствующие замечали, что речь оратора окончательно иссякла. И только главный режиссер внимательно слушал все речи, внимательно, терпеливо и прямо-таки одобряюще улыбаясь оратору; если оратор, случалось, замечал, что никто его больше не слушает, что только тот дарит его своим вниманием, кого он как раз намеревался атаковать, то и речь его становилась все снисходительней и снисходительней, и тогда наконец главный режиссер быстро и четко резюмировал эту вязкоколышущуюся словесную массу. Отвечая на выступление, он использовал обороты предшествующего оратора, вплетал в них, точно цветы, ошеломительные иностранные слова и все чуть-чуть подправлял, делая вид, что цитирует; казалось, обе речи заключают друг друга в объятия, хотя сами ораторы продолжали преспокойно сидеть на своих местах.
Главный редактор радиопрограмм Кнут Релов не сказал на протяжении всей дискуссии ни единого слова. Он сидел неподвижно, точно манекен, выставляющий напоказ новый костюм. Голову его почти все время окутывали клубы дыма, а чуть они рассеивались, как открывалось лицо, на котором ясно читалось, сколь быстро решены были бы все проблемы, если бы эти уста хоть раз единый разомкнулись. Но они если и размыкались, то не речи произносили, а лишь выпускали дым; время от времени Релов с такой силой разевал по-рыбьи рот, выталкивая языком дым, что оттуда вылетали и, медленно покачиваясь, плыли по залу кольца, опускаясь в конце концов на один из столов, там стойко поколыхавшись туда-сюда (подобно умирающей рептилии, что, извиваясь, пытается приподняться), они наконец рассеивались. Господин Релов с интересом наблюдал за их агонией. Раз-другой ему даже удалось отвлечь своими искусными кольцами взгляды чуть ли не всех присутствующих от непоколебимо витийствующего главного режиссера.
Ганс написал об этом «чае» отчет, который господин Фолькман сократил наполовину. Все, что Гансу пришло на ум в пользу главного режиссера, было вычеркнуто. К немалому своему удивлению, Ганс прочел в газетах, с представителями которых он познакомился на приеме, едва ли не одни отрицательные комментарии по поводу деятельности режиссера. А разве к концу «чая» главный режиссер не остался победителем? Разве его аргументы не одержали над всеми верх? На все вопросы он ответил, все возражения отмел, журналисты это сами признали, а потом разошлись по домам и раздули свои возражения, словно их и не обсуждали, в статьи против господина тен Бергена. Главный режиссер, видимо, в самом деле потерпел поражение. Ганс мысленно видел, как он ораторствует, делает визиты, говорит и говорит, с его губ срываются колонны цифр и прямиком вкатываются в уши благожелательных или скучающих слушателей; он все, что говорило в его пользу, помнил наизусть, у него были доказательства, он хотел самого лучшего, и он взывал, обещал, низко опускал на грудь свою седую голову, льстил, воскрешал в памяти прошлое и рисовал будущее, нервничал, по всей видимости, все больше, сроки его поджимали, крошечный календарик совсем затрепался, его шофер не знал ни сна, ни отдыха, карандаши его секретарш дрожмя дрожали, гладкие лица его юных адъютантов за эти дни заметно осунулись, накаленная атмосфера накануне дня выборов заставила, кажется, даже господина Абузе забыть о своей обязательной раз в полчаса рюмочке. Но вот настал этот день: советники проголосовали – и господин тен Берген провалился. С огромным преимуществом в голосах главным режиссером был избран профессор Миркенройт из Технического университета.
– Видите, – сказал господин Фолькман, – мы только осрамились бы, похвалив тен Бергена. А теперь извольте первым взять интервью у профессора Миркенройта.
Ганс представил себе госпожу тен Берген, как она стоит у окна, не отвечая ни на один вопрос мужа, а тот сидит в кресле, уперев сжатые кулаки в глаза.
Когда господин Фолькман ушел, Анна сказала:
– Знаешь… у меня уже второй месяц задержка.
Ганс испугался, но вскользь бросил:
– Все будет в порядке.
– А если не будет? – спросила Анна.
Ганс подумал о матери, подумал об отце, которого в жизни не видел, который никогда не подал о себе вестей. Месяц провел в деревне молодой инженер-геодезист, жил в гостинице, а вечером угощал всех в зале и даже отсылал хозяина спать, они-де с Лисси закроют ресторан, а за выручку и точный расчет он ручается! Инженера в деревне полюбили, женщины глядели ему вслед, и Лисси Бойман, молодая служанка гостиницы «Почта», стала его избранницей, да, на неделю-другую, а потом он уехал; позже, когда нужна была его помощь, когда она писала ему все более настойчивые письма, его в Филиппсбурге разыскать не удалось. Тогда Лисси Бойман сама отправилась в город, нашла квартиру инженера, поговорила с соседями и услышала, что господин инженер давно уехал в Австралию, будет производить там геодезические съемки. Предложение он получил от самого правительства. Но больше они ничего о нем не слышали. В конце концов Лисси Бойман сама разузнала, что в районном городе ей может помочь некий железнодорожник, правда, он принимает только по субботам. Ей удалось устроить так, что выходной ее пришелся в виде исключения на субботу, и она поехала в город. Мать совсем еще недавно рассказала об этом Гансу.
Железнодорожник был на фронте санитаром, с той поры у него сохранились таблетки, зеркало и два-три зонда, инструменты, которые он содержал в полном порядке. Сразу же, как только Лисси вошла в низкую комнату, он выслал жену и детей и объяснил ей, что обучился этому делу у сестер Красного Креста. А что он возьмет с нее, спросила Лисси Бойман. О, об этом они еще успеют поговорить, пусть она прежде всего разденется, совсем, да-да, совсем. И тогда он потребовал от нее такое, что она сочла немыслимым даже в столь тяжких обстоятельствах.
Она вскочила и оделась так быстро, как еще в жизни не одевалась, а он улыбнулся и крикнул ей вдогонку: пусть еще раз хорошенько обдумает, такую уж он берет плату, и все, кто к нему приходит, платят, если не в первый визит, так во второй. Лисси Бойман, однако, больше не пришла. Она еще бегала по врачам, но те расписывали ей величие материнства, поздравляли ее и утешали. Вот так и родился Ганс Бойман. Вся деревня с первого же дня была настроена против него. Все с большим неодобрением смотрели на связь Лисси Бойман с инженером, а Ганс был плодом этой связи.
– Я ничего в этом не смыслю, – сказал Ганс. – Что мне надо делать?
Анна сказала что-то о женитьбе. Ганс снова испугался. Он еще никогда об этом не думал. И стал горячо отговаривать Анну. Он хитро, точно гирляндами, обвивал ее словами и фразами. Жениться, говорил он, он хочет, да, но не под нажимом и не при сложившихся обстоятельствах, это скажется впоследствии при малейшем разладе, если же у них возникнут трудности – а в каких семьях они не возникают? – они начнут ссориться, упрекать друг друга за это давление, брак превратится в бесконечное покаяние за несколько чудесных месяцев, брак превратится в тюрьму, во всяком случае для мужчины, мужчине вольно дышится, если только его поддерживает сознание, что все ему назначенное он избрал добровольно…
Анна скоро перестала возражать. Особенно когда Ганс упомянул ее мать и глаза филиппсбургского общества, когда он наглядно разъяснил ей, как станут комментировать их бракосочетание, ее ославят, будто она вышла за Ганса только поэтому, а его заподозрят, будто он умышленно довел Анну до ее нынешнего положения, чтобы заполучить ее, он, неимущий, никому не известный журналист, богатую дочь промышленного воротилы, – это раз и навсегда подорвет всякое к нему уважение. Пожениться они и позже успеют, если она захочет, если ее родители будут согласны, если он на деле покажет себя настоящим мужчиной, который имеет право создать собственную семью…
В конце концов Анна согласилась. Гансу надо было ехать к профессору Миркенройту. Анна решила отправиться к доктору Бенрату: он же гинеколог и друг их семьи.
Профессор Миркенройт предложил Гансу кофе, коньяк и сигареты, позаботился, чтобы им было удобно разговаривать, и любезно изложил Гансу свою биографию, которую тот тут же взял на карандаш. Ганс узнал образцово-показательного человека с образцово-показательной биографией. Профессор был в юности журналистом и даже работал на радио, в отделе радиопередач для школьников, а потом началась война, и он в качестве военного корреспондента побывал на всех фронтах. По сей день еще сохранились его нашумевшие записи воздушных боев. Одну пленку он прокрутил Гансу. Он сам вылетал в истребителе и записал весь бой, даже то, что доносилось до него из ларингофонов: дыхание пилотов, вражеских и собственных, ругань, которую они изрыгали во время боя, проклятия, предупреждения товарищам по эскадрилье, когда противник заходил в хвост из мертвого пространства, а под конец даже последние вскрики сбитых пилотов – беззвучный вопль: «Горю!», клокочущее проклятие: «Damned!», [3]3
Грубое английское ругательство.
[Закрыть]хрип, заглушённый дробным перестуком зубов, все, вплоть до щелчка – звука, отметившего мгновение, когда Миркенройт выключил магнитофон. В конце войны его репортажи были запрещены, а его перевели в тыловые части, зато оккупационные власти его тут же реабилитировали, ему поручена была организация народных университетов, он должен был обеспечить формирование демократического сознания, и, в конце концов, он получил в Техническом университете кафедру педагогики и философии; все это время он был озабочен делами на радио, оказывал, как член Совета по радиовещанию, на его работу влияние и исправлял то, что поддавалось исправлению.
Вот так, а теперь несколько слов о его концепции радиопрограмм: радиопередачи должны обращаться к сердцам слушателей, но ни в коем случае не должны служить пищей интеллекту или низменным инстинктам! Кое-кто из деятелей уже споткнулся на этом. Не инстинкты, не интеллект, а сердце! Ибо в нынешнее время радио – это поистине солнце семейной жизни. В муравьиной тесноте жилищ большого города, в нынешние времена, когда все служит либо развлечению, либо специализации, когда семья подвергается разрушительному влиянию растленных дельцов, радио должно так тесно увязать назидание и советы, чтобы семья получила новую сущность…
Ганс стенографировал, а в висках у него стучало. Всегда, когда общественные деятели не говорили, а вещали, он начинал волноваться. Сейчас он уже не так болезненно воспринимал падение бывшего главного режиссера. Ведь на радио опять пришел человек с самыми добрыми намерениями. Ганс поблагодарил и понес свои записи в редакцию.
Там его уже ждала Анна. Она улыбалась, как тяжелобольной по весне. Из своей сумочки она извлекла какие-то коробочки и пузырьки. Доктор Бенрат осмотрел ее. Она уже на третьем месяце. Он дал ей пузырек партергина, коробочку с таблетками хинина и записку, испещренную указаниями. Каждые полчаса одну таблетку, после четвертого получаса – две-три капли партергина, при этом ей следует больше двигаться и пить много вина. А также принимать такие горячие ванны, чтобы только хватало сил терпеть.
Анна начала курс лечения тотчас и продолжала его целую неделю. Тошнота, рвота, судороги, но никакого результата. Капля-другая крови. В следующий раз Гансу пришлось пойти с Анной. Было пять часов, доктор Бенрат отпустил свою ассистентку.
– Я знал, что эти средства вряд ли помогут. Слишком поздно. Теперь помочь может только хирургическое вмешательство.
Анна и Ганс покорно смотрели на него. Доктор Бенрат состроил трагическую гримасу.
– Я вас оперировать не могу. Я могу только сделать вам укол орастина, но он подействует так же мало, как и предыдущее лечение.
Он вскочил со стула, зашагал туда-сюда по кабинету, кружил вокруг аппаратуры и мебели, тяжело дышал. Ганс понял: Бенрат разыгрывает перед ними комедию.
Его брат – прокурор, сам он член Комиссии врачей по борьбе с абортами. Для частных больных у него есть палата в клинике св. Елизаветы, где за больными ухаживают католические монахини. Если он ради Анны сделает это, так в следующий же понедельник его кабинет будет битком набит. Ганс и Анна возражали. Заверяли, что будут молчать. Ведь это же в их собственных интересах. Доктор Бенрат мановением руки зачеркнул все их клятвы. В этих делах «непосвященные» не способны сохранять тайну. У Анны есть приятельницы, у Ганса приятели, попади они в беду, как сейчас Анна и Ганс, что они сделают? – они прибегут к Анне и Гансу, и тем придется назвать им, своим милейшим друзьям, врача, «который это делает». Тогда в его кабинет набьются женщины, и, если он хоть раз это сделал, он не сможет отказать ни одной, иначе его станут шантажировать. Его замучают угрызения совести, он попытается найти выход, прибегнет к морфию, покатится по наклонной плоскости, станет подпольным врачом и кончит свои дни в тюрьме или на каторге.
Хотя доктор Бенрат, изображая ход вещей, выказывал сильное волнение, а на Анну и Ганса смотрел так, будто они были разрушителями его блестящей врачебной карьеры, хотя история погибшей карьеры призвана была растрогать и преисполнить состраданием к нему каждого жаждущего его помощи – какой же он бедный и несчастный, и как ничтожна беда, с которой к нему пришли, – Ганс не верил ни единому его слову. Он так страстно хотел положить конец состоянию, в каком оказалась Анна, что просто-напросто ничего не слышал и не услышал бы, заговори доктор Бенрат еще во сто крат трогательней, что, по правде говоря, было никак невозможно. Надо думать, историю с морфием излагали студентам в качестве примера еще в университете, вручив ее вступающим в жизнь юным медикам для защиты от терпящих бедствие.
Его брат, прокурор, рассказывал ему, громыхал доктор Бенрат, отчаянно защищаясь, что властям известен каждый врач, который занимается этим делом, городу нужны, понятно, подпольные врачи, их терпят, но лишь до тех пор, пока не поступит донос, тут уж принимают меры: врача арестовывают, делают вид, что все потрясены, что кого угодно подозревали в этих темных делишках, только не его. А завистники есть у каждого, они только того и ждут, чтобы обнаружить у тебя изъян, основание, чтобы обвинить тебя во всех смертных грехах и изничтожить. И где бы он это сделал? Может быть, здесь, в своем кабинете? Да понимают ли они, что речь в данном случае идет о самой настоящей операции? Тем более не может он распорядиться, чтобы Анну приняли в клинику св. Елизаветы. Сестры там весьма проницательны и подозрительны, стоит ему попросить нитку, чтобы перевязать женщине фаллопиевы трубы, стерилизовать ее, ведь ей только-только сделали третье кесарево сечение, еще одни роды она не перенесет, как они тотчас же откладывают инструменты и отходят от операционного стола. С сестрами в этой клинике шутки плохи, они фанатичные католички.
Ганс и Анна стали горячо извиняться за то, что вообще пришли. Ганс понимал, что доктор Бенрат никогда и попытки такой не сделал бы. Прощаясь, он назвал им фамилию и адрес врача, к которому уже посылал многих пациенток. В его абсолютной скромности они могут быть совершенно уверены.
От этого второго врача Анна возвратилась сияющая. Вот это человек! Не меньше шестидесяти, седовласый, добрые глаза и даже небольшая белая бородка, ну просто родной дедушка. Приемная, правда, у него крошечная и унылая, а из кабинета слышно каждое слово, каждый стон. Когда она наконец зашла, старый господин как раз выносил таз, полный крови. Ассистентки у него нет. Он даже имени своей пациентки знать не хочет. Ей пришлось раздеться, он ввел ей ватный тампон, смоченный в какой-то едкой настойке, и таблетку. Когда она хоть что-то почувствует, пусть снова приходит. На протяжении месяца Анна девять раз ходит в этот старый дом, ждет в унылой приемной, дрожит от страха, что войдет знакомая дама, рада, когда наконец ей можно пройти в кабинет, чтобы вернуться домой с проблеском надежды. Каждый визит стоит десять марок. И каждый раз она должна раздеваться. Но в ее состоянии никаких изменений не наступает. У Ганса возникают сомнения. Он просит рассказать ему, о чем они говорят, повторить каждое слово, сказанное врачом. Анна за последнее время осунулась. Губы ее побледнели. Темные волосы потеряли блеск и торчат жесткими прядями. Гансу приходится иной раз часами уговаривать ее, чтобы она пошла на прием; настойку врач вводит все более и более едкую, осмотры становятся все болезненнее. Но Ганс не отступает. Его не оставляет мысль о матери. Внебрачный ребенок! Жениться сейчас он никак не может. Нет, только не при таких обстоятельствах. Анну он любит даже больше, чем прежде. Быть может, он действительно любит ее. Он привязан к ней. Ее состояние – это его состояние. Он страдает вместе с ней от ее судорог и от зондов, которыми ее мучают. Неужели это и есть любовь? Да. Нет. Да…
Во всяком случае, прежде надобно все привести в порядок. И вот Анна возвращается после девятого визита. Плачет. Этот солидный врач с добрыми глазами, этот настоящий дедушка, он ее сегодня снова всю ощупал, мял ее грудь, а потом прижимался к ней: ее фигура, мол, напоминает ему одну из Боттичеллиевых картин, да, он только не помнит которую. У Ганса глаза заволокло красной пеленой. Он, конечно же, любит Анну. Порога того дома она больше не переступит. Но когда она пришла в себя после злосчастного визита, он снова послал ее к доктору Бенрату. Может быть, тот знает другого врача, такого, кто сделает ей все, что надо, без подобных экспериментов. Ганс вспомнил железнодорожника и почувствовал, что Анна ему ближе, чем когда-либо раньше. Вернулась Анна домой, уже побывав у нового врача. Этот врач достоин всяческого доверия.
Он принимает только в присутствии жены. Ее он сразу же осмотрел. Но сказал, на четвертом месяце ничего уже сделать невозможно. Анна сидела как каменная. Выглядела вконец измученной. Она, видимо, отчаялась. Ганс решил пока молчать. Нужно выждать. Пусть сама примет решение и еще раз сходит к тому врачу. А начни он ее уговаривать, так лишь вызовет протест. У нее больше не было сил. Она плакала по любому пустяковому поводу. Ничего не ела. Не спала. Мать часами уговаривала ее, пыталась узнать, что с ней, уверяла в своей дружбе, в готовности все понять, но именно матери Анна не хотела ничего рассказывать. Кому угодно, только не чуткой, свободомыслящей матери, которая по всем вопросам способна держать речи. У Ганса она выплакивалась. Дрожала и всхлипывала, уткнувшись ему в шею, впивалась ногтями в его кожу, цеплялась за него, словно утопающий в волнах грозной опасности. Ганс в этих случаях сидел, выпрямившись в кресле, механически гладил ее по голове, уставившись в противоположную стену, и пытался ввернуть в ее отчаянные вопли слово-другое; но проходили часы, пока она вообще начинала хоть что-либо слышать. И только когда она выплакивала все слезы, когда с вспухшими красными глазами лежала рядом с ним и дыхание ее становилось опять спокойнее, только тогда мог он говорить. Но не знал, что сказать ей. Им владела только одна мысль – положить конец ее положению. Он без конца бормотал ее имя. А однажды даже заплакал. Настоящие слезы катились по его лицу. Он сам себе удивлялся. Не мог припомнить, когда в последний раз плакал. Если она капитулирует, все пропало. Он снова бормотал ее имя. Сейчас он пришел в отчаяние, но прекрасно сознавал положение и решил: нужно разыграть перед ней комедию, произвести на нее такое впечатление, чтобы она пошла к тому врачу. Нельзя сказать ей: ты должна пойти к тому врачу. Нужно что-то такое разыграть, что заставит ее подняться и отправиться к нему. Надо, чтоб она сделала это по собственному почину. Но ему все еще ничего не приходило в голову, он все еще бормотал тихонько ее имя. А потом и вообще замолчал. Анна подняла на него глаза. Он сделал вид, что не замечает ничего, лежал, все так же уставившись в противоположную стену.
– Может, мне еще раз попытаться? – спросила вдруг Анна.
Он пожал плечами, сделал вид, будто ему теперь уже все безразлично.
– Ты хочешь, чтобы я еще раз попыталась? – сказала она.
Ганс не ответил. Тогда Анна решила:
– Завтра я еще раз пойду к нему. Только сначала возьму деньги из банка.
На другой день вечером он пришел к ней. Она лежала в постели.
– Мне нужно перебраться в гостиницу, – сказала она. – Завтра я уже не смогу вернуться домой. Он начал.
Ганс ежедневно навещал ее в гостинице на окраине города. Анна дала врачу тысячу марок. После этого он вскрыл околоплодный пузырь и сделал укол, чтобы вызвать схватки. Два дня все оставалось без перемен. Ганс носился под дождем по улицам. Анна лежала на втором этаже. Комната ее выходила во двор. Больше часу Ганс там не выдерживал. На третий день Анна пробыла у врача четыре часа. Ее пристегнули к креслу ремнями. Жена врача сделала ей уколы. После этого врач начал вырезать плод. Анна закричала. Наркоз не действовал.
– Сейчас подействует, – успокоил врач. – Мы дали вам отличный наркоз.
На нем был темный резиновый фартук. Три часа он резал и рвал что-то в ней ножами и клещами, выволакивал на свет божий кровавые куски мяса и бросал их в большой белый таз. От времени до времени он призывал к себе жену, которая держала голову Анны, показывал ей кусок, шептался с ней, что-то спрашивал, она, пожав плечами, возвращалась к Анне, к ее голове, а он продолжал истязание. Если Анна хоть на секунду прикрывала глаза, жена врача сильно хлопала ее по щекам и кричала:
– Что это с вами! Эй, вы! Открывайте глаза, ну-ка!
Она, видимо, здорово испугалась. Тут Анна поняла, что ей никакого обезболивания не сделали, что ей приходится терпеливо выносить все муки в полном сознании.
– Я думала, – рассказывала Анна, – что умираю. Наркоз дать было слишком опасно. Никогда больше, Ганс, никогда. Не могу тебе даже рассказать. Ужаснее и быть не может. Когда он кончил, они положили меня в заднюю комнату. Кровотечение не прекращалось. Он сказал: если сейчас не прекратится, вас придется отправить в клинику. Я сказала, что не хочу в клинику. Он на меня наорал. Но я сказала, что не хочу в клинику. Оставьте меня здесь. Да вы истечете кровью, орал он, сейчас я вызову машину. Но если в клинике спросят, от какого вы врача, не называйте имени. Не обмолвитесь обо мне и словечком. Сестры станут угрожать, припугнут, что оставят вас истекать кровью, если не назовете имени. Не бойтесь. Они обязаны позаботиться о вас. А я только рыдала. И просила дать мне еще хоть один час. Если за этот час кровотечение не кончится, пусть отправляет меня в клинику. Он глянул на меня, сам весь потом обливается, чертыхнулся и оставил меня в покое. Час я лежала и твердила себе: нельзя мне истечь кровью, нельзя мне истечь кровью, нельзя… нельзя… Когда он через час вернулся, кровотечение прекратилось, тут он ухмыльнулся. Сказал: вам повезло. В клинике не очень-то любезны к тем, кто после подпольного аборта. Пришла его жена и обмыла мне лицо.
Анна еще три дня пролежала в гостинице. А потом Ганс приехал за ней на такси. Это был первый случай в его жизни, когда он воспользовался услугами такси.
Матери Анна сказала, что она отравилась рыбой в гостях у приятельницы, где провела все эти дни.
Ганс остался на эту ночь у Анны. Она сто раз рассказывала ему, что с ней было. Хотя все время твердила: не могу рассказывать. Ганс, уже засыпая, слышал, что она еще говорит; он спал, снова просыпался, Анна взглядывала на него, улыбалась, клала руку на свою набухшую тяжелую грудь и показывала, что появилось уже молоко.
– Потом! Все будет потом, – говорил он.
– Не знаю даже, был это мальчик или девочка, так они все искромсали.
Ганс подумал: на все это она пошла ради меня. Мы с ней и вправду сроднились. Наверно, мне надо теперь на ней жениться…