Текст книги "Браки во Филиппсбурге"
Автор книги: Мартин Вальзер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 19 страниц)
Госпожа Фербер разговаривала со мной сквозь щелочку приоткрытой двери. Ее мужа будут оперировать. Она безумно горда тем, что профессор сам хочет сделать эту операцию. Когда пришла Хильдегард, я потихоньку отделался от госпожи Фербер. А потом пришла еще Мария Шпорер, дочь соседей, торговцев утилем. Она училась шить. И Хильдегард заказала ей блузку. Смущенно вынимает Мария блузку из бумаги. Приличия ради я поднимаю глаза после того, как Хильдегард уже оделась. Хильдегард довольна. Собственно, Мария могла бы уже уйти. Деньги она получила. Но и ей есть что нам рассказать. Она недовольна своей судьбой. Училась шить, а теперь сидит дома, ведет хозяйство огромной семьи. Пятеро детей у них, в номере двадцать четвертом. Старший брат не ладит с отцом. Он хочет основать собственную фирму и продавать только металлолом. Ну, а отец будет все так же торговать, как и на вывеске значится: железом, металлом, тряпками, резиной, бумагой. Старший брат нацелился на свинец. Он договорился с двумя-тремя железнодорожниками. И те потрошат аккумуляторы моторных вагонов. Все зависит от быстроты действий, говорит Мария, ведь полиция часто делает у них выборочную проверку. Они обязаны вносить записи в бухгалтерскую книгу о каждой покупке и каждой продаже. А у продающего следует, согласно положению, спрашивать даже удостоверение личности. Но об этом, понятно, и речи быть не может! Отцу в жизни ничегошеньки не добиться. Он жуть какой щепетильный. Брат же ее, наоборот, пожалуй, чересчур смелый и вечно рискует угодить за решетку.
– На то, что бедняки раскапывают в развалинах, едва концы с концами сведешь. А брат собирается приобрести быстроходный грузовик! Отец же скупает, что ему несут.
Все больше матерей, говорит Мария, посылают теперь ребятишек собирать лом. Для многодетных семей это хороший приработок. Отец продает старое железо оптовику, тот продает его экспортеру, тот – импортеру, а тот – скупщику, который продает его какому-нибудь концерну. В конце концов из старого железа, на котором бедняки мало, а богатеи много заработали, опять получается военная техника. Но об этом матерям думать не приходится. Для них сбор железа – хороший приработок.
– Сколько ни бейся, ничего не добьешься, – все время повторяет Мария.
Теперь им пришлось взять к себе отчима матери, и у Анны с глазами все хуже и хуже. Она уже ходит в школу для слепых, хотя еще чуточку видит, зато потом перестройка пройдет легче. Вчера ей стукнуло тринадцать.
– А с матерью что-то неладно, – говорит Мария, ее теперь не удержать. – Читает день напролет. Домашние дела не делаются, или мне приходится за них браться. Мать раньше была в компартии. А теперь только романы читает. Отец на нее никакого влияния не имеет. Да, две младшие сестренки, одной шесть, другой восемь, те тоже подбавляют работы, а старший брат вот-вот женится, нам придется еще потесниться, чтобы у него с женой – ей восемнадцать – была отдельная комната.
Но как их не понять, говорит Мария, уставившись куда-то в одну точку. Руки у нее красные. И на ощупь, верно, шершавые. Ну вот, теперь она уходит, рада, что поговорила с нами. Хильдегард ложится спать. Я должен пообещать, что сейчас же тоже лягу. Я обещаю. Но еще долго сижу у стола. Да, вот тебе торговля металлоломом. А по радио чей-то визгливый голос науськивает нас против Азии.
В году 1944-м мне впервые пришло в голову, что я не гожусь для нашего времени. Моему брату было девятнадцать, когда он стал офицером. Он погиб. Место, где это произошло, называли тогда восточный фронт. А спустя какое-то время к нам пожаловали два господина, они сказали, что были «камрадами» брата. Он вырвался слишком далеко вперед, сказали они. В Ньиредьхазе, в Венгрии. Когда танк уже хотел было повернуть, или когда брат как раз дал команду повернуть, или когда водитель… или… точно «камрады» не знали, во всяком случае, «машину» брата «подбили». Невелик фокус, сказали они, со ста пятидесяти метров! Один сказал, что он теперь изучает право, а другой сказал, что стал механиком. Мать, понятное дело, плакала. Я буркнул, что теперь ничего уже не поделаешь. Это я обронил, когда «камрады» замолкли окончательно и только смотрели, как мать плачет. Хорошо, что он не был женат, сказали они еще, с женатыми хуже всего. Мать скептически поглядела на них.
Мне тогда пришло в голову, что у меня не хватило бы мужества заехать в такие далекие места. Вообще влезть в такую «машину»! Когда война кончилась, я был очень рад. И старался избегать столкновения с оккупационными войсками. К чему, думал я, бравировать. Они теперь господа. И куда более снисходительные, чем их предшественники! Хорошенькие же тогда были времена, после войны. Я сходил с тротуара, когда навстречу шли солдаты. Они польщенно улыбались. Однажды один плюнул в меня. Ну и что же! Пули куда хуже.
А сейчас все опять как во время войны.
В мире ежедневно тратится уйма денег, чтобы доказать мне, что я никуда не гожусь. Трус не оттого только трус, что у него нет мужества, но и оттого, что он «не участвует»! «Участвовать» надобно! Решиться на то или иное! А я именно на это и неспособен. Я хочу выжить, ничего более. В бедности, ну что ж. Влача жалкое существование, ну что ж. Только бы дышать. Зачем? Сам не знаю. Только бы дышать.
Я все еще сижу у стола. Одолевает меня, когда я закрываю глаза, вовсе не сон. А кошмары, они мучительней мыслей. В конце концов я и у стола не выдерживаю. Ночь чересчур длинна. Я укладываюсь и вместе с свинцовыми кошмарами встречаю утро…
Хильдегард ушла от меня. Она прочла мои записки. Теперь я остался один. У меня перед глазами, на желтых обоях, кружит паук. По радио выступает профессор. Его зовут Александр феи Рюстов, от нас он требует фронтового сознания. Прекрасный пример нам всем – берлинцы. Не следует попусту растрачивать душевные силы, взывает он. Все куда проще. И нечего «убиваться» над какими-то там проблемами! Швыряние гранат по более или менее приемлемой кривой для него, видимо, тренировка в баллистике, и ничего более. Ощущаю ли я отсутствие Хильдегард? Да, в комнате стало совсем пусто. Но зато мне легче дышится. В глазах всех я опять потерпел неудачу. В моих же глазах я, благодаря уходу Хильдегард, поднимусь на ноги после величайшей моей неудачи.
Госпожа Фербер что ни день, то спрашивает о Хильдегард. Я отвечаю: она, мол, уехала. Госпожа Фербер ухмыляется. Вчера она втащила с собой племянника. Он здесь в отпуске.
– Служу в бундесвере! В танковых частях! – объявил он.
Присесть он не пожелал. Покачиваясь с носков на пятки и обратно, он упер кулаки в бока, а потом, внезапно выбросив их вперед, скрестил руки на груди (жест, верно, перенял от начальства) и уткнулся подбородком в правую руку, скулы его при этом резко выступили; вообще он будто нарочно избегал двигаться непринужденно. Фигура по-мальчишески стройная. По стати видно, для каких целей его предназначают. Он беспрерывно шагал между мной и госпожой Фербер, вперед-назад, да с такой скоростью, что я перепугался, как бы он не проломил стену, не ввалился в соседнюю комнату и оттуда, тоже проломив стену, не зашагал дальше по всем комнатам наших домов. Госпожа Фербер попыталась – я ее в этом не поддержал – вызвать его на разговор.
Но он не хотел ничего рассказывать. Я узнал только, чего он не имел права рассказывать. А этого было так много, что он сотрясал комнату своими шажищами до глубокой ночи. И дал мне при этом понять, что не слишком высокого мнения о штатских. Я честно согласился с ним. Ночью мне снилась взбесившаяся детская железная дорога, состав с ужасающей скоростью кружил, и кружил по узкой колее игрушечных рельсов.
Сегодня меня вызвал шеф. Я вошел в кабинет, по огромному ковру спокойно пересек комнату. Он поглядел на меня.
– Вы мне не нравитесь… больше, – сказал он.
Последнее слово он привесил как добавку.
Я смотрел на его письменный стол, не омраченный ни единой пылинкой.
– Кем вы, собственно, хотите стать? – спросил он после паузы.
Я промолчал, почувствовав, что он и не ждет ответа. Он перевел дух.
– Вы – молодой человек, а сидите день-деньской у входа в театр. Это же занятие для стариков. Не для вас.
Я промолчал. Он продолжал:
– Я знаю, что вы мной недовольны. Но должен вам сказать: я вами тоже! У меня сил больше нет ежедневно сносить ваши высокомерные взгляды, которыми вы перекрываете мне дорогу. Я прекрасно знаю, что вы обо мне думаете. И считаю преступлением платить из государственных денег человеку, который столь мало интересуется этим государством, как вы.
Я кивнул. Он неверно понял мое одобрение. А я был искренен. С первого числа следующего месяца я свободен. Конца испытательного срока можно и не ждать. Художественный руководитель, главный режиссер и он едины в своем мнении, они по горло сыты тем, как я меряю их взглядами, словно поставлен тут быть их судьей. И вообще, нельзя держать привратником человека, которому отрезал ногу трамвай, вовсю звенящий трамвай, человека, от которого сбежала жена, да-да, он все знает, и, к моему сведению, только из сострадания к этой женщине он до сих пор не уволил меня, семье же нужно на что-то существовать, но теперь, теперь стало очевидным, что жизни со мной никакая женщина не выдержит. Я взглянул на него и сказал:
– Совершенно верно, господин директор.
После чего зашагал обратно к двери по огромному ковру, вышел из кабинета, собрал свои карандаши, очистив аккуратно свой ящик стола, выбросил все в корзинку и ушел. В парке напротив театра ссорились дети. Красивый стройный мальчуган двинул кулаком в лицо маленького грязного мальчонку. У того пошла кровь. Я быстро зашагал мимо.
Трудно себе представить, что Бог есть…
Сон в последнюю ночь: я стою под резко накренившейся отвесной скалой. Люди с шоссе кричат, чтобы я живей убирался, скала вот-вот обрушится. Я кричу им в ответ: если я убегу, она рухнет, ведь я ее поддерживаю.
Средиземное море, наверно, диво как хорошо. Но сейчас там маневры тяжелых крейсеров, пришедших из Америки. Шестой флот. Погода меняется. Я переставляю протез справа налево, почесываю культю, которая кончается чуть ниже колена, и с помощью сухожилий и нервов шевелю не существующими больше пальцами.
С ума можно сойти.
2
Ганс Бойман на мгновение поднял глаза от неразборчивых каракулей. И тотчас все строчки слились в какую-то враждебно-отталкивающую чащобу, в которую вторгаться еще раз у него уже сил не было. Для кого все это написано? Он полистал дальше. Все страницы – а тетрадь исписана почти до конца – покрыты одной и той же спутанной сетью, сплетенной из неразборчивых букв. Когда Ганс писал письмо или вносил заметки в свой календарь – фразу, которую хотел использовать в статье, тему или всего-навсего нужную дату, – он сверхчетко выводил каждую букву. Он преклонялся перед людьми, осмеливающимися отправлять письма, написанные неразборчивым почерком; получатель должен был сосредоточенно развернуть письмо, разложить его даже на полу, коленями придавить углы и, низко наклонившись над ним, напряженно вылущивать из этой враждебно-отталкивающей чащобы слово за словом. Ганс считал записки Бертольда Клаффа в какой-то мере достойными доверия уже потому, что они написаны были так неразборчиво, почерком, враждебно-отталкивающим любого читателя. Или это какая-то высшая форма кокетства, высокомерие, недоступное обычному пониманию? Но Клафф мертв. Самоубийство – поступок, который Гансу никогда не понять, – разве оно не легализует задним числом все, о чем Клафф думал или что делал? Можно ли серьезнее относиться к жизни? А может быть, даже это самоубийство было высокомерным жестом? Ганс терял почву под ногами. Человек лишающий себя жизни, всегда нрав перед живущими! Или сам Ганс прав уже потому, что жив? Есть ли такая правда, которую любой ценой, даже ценой жизни, следовало приютить в собственном сознании, разрушая его тем самым изнутри? Или правильны те мысли, которые дозволяют человеку жить дальше? Ганс понял: он ищет что-то, что защитило бы его от Клаффа. Если перед тобой маячат какие-то возможности, жить можно, говорил он себе, но вообще нужно и без них уметь держаться на поверхности. Разве и он, вступив в так называемую жизнь, не загубил свое истинное «я»! Короткого лета хватило, и все маячившие перед ним возможности ссохлись, съежились в крошечную действительность, из цепких лап которой ему уже не суждено было вырваться. Клафф всецело сосредоточивался на себе, потому что был безмерно одинок! Уже в тот раз ночью, когда он впервые зашел к Гансу, он показался Гансу огромной бескрылой птицей, грузным созданием, которое не в силах взмыть, а плетется по тягостным тропам жизни, питая недоверие ко всем и вся, сражаясь с каменьями и с ветрами, созданием, существование которого мог бы оправдать только его Создатель. Но в него-то Клафф не верил… Нет, так просто дело с Клаффом не обстояло, но как Гансу понять Клаффа, Гансу, которому совсем, совсем непонятен был его поступок.
Ганс Бойман рад был, что ему не нужно читать дальше (он чувствовал, что обязан был сделать это, останься он на весь вечер дома). Но его пригласил главный редактор радиопрограмм Кнут Релов и ждал его в Доме радио.
Привратник Дома радио поздоровался с Гансом, как со старым знакомым. Ну, Гансу будто маслом по сердцу. Вот бы мать видела и слышала это, а еще лучше – недоброжелательные кюммертсхаузенцы, вечно сомневавшиеся, что из него выйдет что-то путное, им бы он с наслаждением показал, как здоровается с ним привратник филиппсбургского Дома радио. Да, господин главный редактор уже его ждет.
Поднимаясь, Ганс подпевал гулу лифта, а по длинному коридору к кабинету редактора шел так, словно в собственной квартире выскочил на секунду из гостиной в кухню. Приемная в это время дня была пустая. Он постучал в двойную дверь и вошел в кабинет, скорее напоминавший зал. Где-то далеко-далеко по ту сторону желтого ковра, поглощавшего без сопротивления шаги Ганса, он увидел господина Релова и его письменный стол. Оба, казалось, парят в воздухе. Подойдя ближе, Ганс понял, что стена, перед которой расположился Релов со своим столом, представляла собой огромную географическую карту; и хотя зона, которую филиппсбургская радиостанция снабжала своими программами (здесь говорили «снабжала», потому что радиопрограмма принадлежала к таким же жизненно необходимым вещам, как мука, и молоко, и мясо), в действительности была куда больше, чем поверхность стены, на которой ее изобразили, Гансу показалось все-таки, что колоссальная настенная карта (кстати, она не висела на стене, а была приклеена к стене вместо обоев) пересаливает, что на ней зона действия филиппсбургской радиостанции представлена не как обычно – уменьшенной, а непомерно увеличенной; да, такой огромной – уж это факт, – какой выглядела зона, покрывающая здесь целую стену, она ни в коем случае не была.
Господин Релов, конечно же, заметил, что Ганс разглядывает карту. Он поднялся – теперь оказавшись выше своего стола, – вынул изо рта сигару (сигара молодила и без того моложавое, легко обозримое лицо этого заядлого спортсмена; когда он курил сигару, создавалось впечатление, что он совершает нечто недозволенное, по меньшей мере что– то такое, в чем ему следует помочь или от чего его, еще бы лучше, следует отговорить), полуобернулся к карте и стал объяснять Гансу, указывая на красные и синие флажочки, которыми вся представленная зона была усеяна, точно сыпью, каких отдаленных мест достигает снабжение его слушателей радиопередачами. И он тоже употребил слово «снабжение» как само собой разумеющееся. И сказал (тоже как нечто само собой разумеющееся): мои слушатели. Так, должно быть, расхаживает взад-вперед генерал, или король, или заговорщик перед картой той страны, которую ему предстоит завоевать, думал Ганс Бойман, и все же на него произвели впечатление слова и жесты господина главного редактора, которого он знал по званым вечерам, пожалуй, только как господина, излишне хорошо одетого. Ганс Бойман в жизни бы не подумал, что этот человек, про которого говорили: пусть бы лучше оставался дирижером танцевального оркестра или уж стал бы жокеем, – что этот человек умеет преподносить свое дело с такой серьезностью, с таким убеждением, да еще разукрашивая его цифрами и процентами. Ганс ценил Релова только за поразительное умение пускать в воздух колечки дыма.
– Мы тут болтаем, а между тем нас ждут в «Себастьяне», – воскликнул внезапно Релов и заторопился.
Второй привратник Дома радио, который следил за порядком въезда и выезда машин, помчался, как только Ганс с Реловом вышли во двор, к серебристо-серой спортивной машине и ждал, склонив голову, у дверцы, пока они не сели. Лет ему было столько, сколько Гансу и Релову вместе. Гансу стыдно было встретиться с ним взглядом. Машина взвыла, точно целая эскадрилья самолетов. Релов, пробивая себе дорогу сквозь сутолоку вечернего уличного движения душеледенящими сигналами, акустические образцы которых следовало искать в свином хлеву, на океанских судах водоизмещением свыше 20 тысяч тонн и в аду, курил сигарету; теперь Ганс ощутил еще сильнее, что сигара была на этом лице чужеродным явлением. Собственно, ему пристала, скорее всего, трубка.
– Надеюсь, вы согласитесь со всем, что я планирую на сегодняшний вечер, – сказал Релов, не замедляя бешеной гонки.
Ганс состроил такую мину, словно бы ему любое безумство нипочем, и голосом, недостаточно, правда, твердым, чтобы сказанное прозвучало достоверно, сказал:
– Не так-то легко меня чем-нибудь потрясти.
И тотчас разозлился на себя за эти слова. Сколько же бокалов (и какого вина!) нужно было ему выпить, чтобы произнести эти слова верно!
– Я хочу ввести вас в «Себастьян», – сказал Релов.
«Себастьян», объяснил Релов, бар «ключедержателей». Там собирается приятнейшая компания города; если уж Бойман решил стать филиппсбуржцем, так должен стать и «себастьянцем», иначе здесь не выдержать, особенно если ты, вот как Бойман, вскорости сделаешься женатым человеком. Ганс постарался изобразить на своем лице радостное любопытство. Он знал, что «Себастьян» – это ночной бар для избранных, и оттого намек Релова его смутил.
Релов остановил машину перед слабо освещенной арочной дверью в старой толстенной стене без какой-либо вывески, без единого рекламного щита, вытащил из ящичка большой, под старину сработанный ключ и отомкнул им дверь. По устланной ковром каменной лестнице, винтовой, как в башне, они поднялись к следующей двери, которая открывалась тем же ключом. И вошли в вестибюль, где был гардероб. Из-за черного занавеса выглянула юная особа. Вначале показалось обнаженное плечо и нескончаемо стройная нога, затем каскад пепельных волос, обрамляющих точеное личико, которое Гансу в жизни не забыть, глаза девушки были так близко поставлены и так глубоко лежали в глазницах, что даже самый мимолетный и нечаянный ее взгляд представлялся идущим откуда-то из сокровеннейших глубин, она точно смотрела на человека испытующе и чуть грустно. Другие, чтобы так смотреть на человека, опускают голову и смотрят на него снизу вверх.
Это Ганс, а это Марга. Бог ты мой, Марга! Еще раз взглянул, да, Марга, секретарша из «Вельтшау», девушка из приемной Бюсгена, ярко-красная блузка прошлого лета, юная особа, что шла к нему по светлому гравию дорожки странным буксующим шагом, позднее внезапно достала из сумочки крошечный ключ и еще раз глянула на него из глубины подъезда, да, это были ее глаза, но так близко они тогда не стояли, так глубоко они тогда не лежали, лицо было шире, волосы короче, может, освещение виновато, или она положила тени на глаза, чтобы глазницы казались глубже, или она больна? Вот ноги – ее, да, и походка ее. Но что она, Марга, тут делает? Кто привел ее сюда? Не следует ли ему извлечь ее из этой среды?
Марга протянула ему руку. И рука ее со свисающей кистью стала подниматься вверх, отделяясь от тела и медленно покачиваясь, так что приходилось следить за ней взглядом, а в какой-то миг могло даже показаться, что она вот-вот обломится, прежде чем ты успеешь ее пожать.
– Мы знакомы, – сказала Марга и улыбнулась, и зубы ее как-то незаметно и неспешно обнажились.
Наверное, то же самое происходит в старинных театрах, когда занавес поднимается и осторожно, чтобы не ослепить зрителей, мало-помалу (но не рывками, а очень плавно) открывает дивно сверкающую сцену.
Господин Релов и Ганс сняли свои пальто и сами повесили их в гардероб. Гансу было бы крайне неприятно, если бы Марга помогала ему, хотя он теперь узнал, что она уже два месяца «работает» в ночном баре. Да, она сказала: «Я работаю здесь». Ганс не осмелился спросить, почему она ушла от Бюсгена и какого рода работу выполняет здесь. Он досадовал на себя за то, что не удержал Маргу прошлым летом. Хоть бы попытался! Может, ему удалось бы удержать ее, и она не ушла бы из редакции. Словно оправдываясь перед ним, Марга шепнула ему:
– Я зарабатываю здесь вдвое больше!
Ганс усиленно закивал, и выражение его лица говорило о том, что он целиком и полностью одобряет ее решение изменить профессию. Да по существу, так оно и было. Он рад был опять встретиться с ней. Он просто благодарить должен ее за то, что она ушла из «Вельтшау».
Раздвинув черный занавес, из которого только что вылупилась Марга, они прошли в круглое помещение, к черно-красному мраку которого Гансу пришлось сперва привыкать. Где-то глубоко внизу, видимо на первом этаже (а они по витой лестнице поднялись на второй), на слабо освещенной матово-стеклянной танцплощадке кружились три пары. Вокруг площадки расположены были до самого верху балконы, но не равномерно, не один над другим, не целиком обегая всю танцплощадку. Нет, на одном балконе хватало места для трех столиков, на другом – только для одного, над одними раскинуты были балдахины, на других соорудили какие-то палатки, смахивающие на ложи, заглянуть в которые можно было только с площадки, а если гости отодвигались в глубь палатки, так их и с площадки видно не было. На уровне входа, через который прошли Релов и Ганс, все помещение кругом обегал бар; бар был огромнейший, и потому сидящие там сейчас два-три господина выглядели как-то сиротливо.
– Кордула, разреши представить тебе Ганса Боймана, – сказал Релов, подводя своего гостя к дородной даме, довольно легко, однако же, соскользнувшей с высокого табурета у стойки бара, чтобы поздороваться с Гансом.
– Кордула, – объяснил Релов, – хозяйка этого дома.
– Но не домохозяйка, – вставила означенная дама.
– Нет-нет, – подтвердил Релов. – Но оплот компанейского духа и вообще блистательный зубец в венце творения.
Ганс на мгновение представил себе, какова же окружность венца, чтобы сия тучная дама подвизалась в нем каким-то зубцом!
– Много слышала о вас, молодой человек, – сказала Кордула.
Ганс поклонился, подумал, как в этом случае подобает отвечать, и рад был, что Кордула крикнула Марге:
– Четыре «Майами», нет, пять, Марга, пять!
Они уселись под одним из балдахинов. Здесь их уже ждал Хельмут Мариа Диков. Релов извинился, что только теперь приехал. Он все еще слишком медленно водит машину, смеясь, заявил он, заранее уверенный, что слушатели дружно возразят ему. Э, что там, он никогда не скучает, возразил Диков, люди его профессии таскают, как известно, свою мастерскую в собственной голове. Писатель нежно поглаживал при этом и сегодня тщательно начесанные на лоб волосы. Прежде чем они откроют гостю, ежели он согласится принять во всем участие, какая судьба ему уготована, они выпьют рюмочку-другую, поболтают, словом, проведут вместе вечерок и часть ночи прихватят, как то ведется в ночном баре «Себастьян». В знак того, что уютный вечерок уже начался, Релов глубоко погрузился в свое кресло. Остальные последовали его примеру. Ганс обнаружил, что в обстановке и убранстве бара смешаны были стили нескольких столетий, и не только в имитациях. Перила, ограждающие балконы, казалось, служили балюстрадами в древних замках, к тому же в самых разных замках, почему и были самых разнообразных форм. Часто одного вида перил не хватало, так что к ним пристраивали другой, повыше или пониже. С колонн, поддерживающих балдахины, кивали головки ангелов, две, а то и три, сгруппированные в пухлощекие облачка, и повсюду висели подсвечники с толстыми желтыми свечами. На одном из балконов стояла скульптура, по всей видимости, святого Себастьяна, он скорбно склонил голову на плечо, испуская дух под градом языческих стрел. Левой рукой, изящно согнутой, поднятой локтем вверх, он ухватился за древко смертоносной стрелы, но не затем, чтобы удалить ее из сердца – это сразу видно, – а словно бы поглаживая ее, и это должно было, видимо, означать, что он прощает своим убийцам. Релов и остальные с удовольствием наблюдали, как удивлен был Ганс всем, что обнаружил в ночном баре. Ганс же со своей стороны с удовлетворением отметил, что окружающие перешли на шепот, давая ему возможность спокойно все осмотреть, он понимал, что они хотят насладиться его удивлением, и он не просто удивлялся, он едва не разевал рот от изумления, догадываясь, что именно этого ждут здесь от новичка.
Релов, когда Ганс снова повернулся к столу, выразив при этом все ожидаемые от него эмоции, предложил выпить для начала то, что подала Марга, за здоровье их гостя. Если Ганс не ослышался, так пили сейчас в его честь «Майами», иначе говоря, нечто такое, что он знал лишь в сочетании Майами-Бич, и назывался так, судя по слухам, пляж в Америке. Неуловимая горечь – иначе Ганс, если бы его попросили, не сумел бы определить свои вкусовые ощущения. Напиток словно страшился обладать определенным, безусловным вкусом, казалось, для него (или для его изготовителей) важнее всего, чтобы вкус его нельзя было тотчас определить по какому-то известному образцу, поэтому стоило его чуть отхлебнуть, как он обнаруживал поначалу какой-то пресный, сразу не поддающийся определению вкус. И вкус этот держался, пока – любопытства ли ради или просто затем, чтобы отделаться от напитка, – человек не продвигал глоток к горлу и не проглатывал. Тут-то обнаруживалось, что напиток терпкий, без явственной горечи, скорее, вкус напитка, если его вообще можно было определить, приближался к этакой совсем не острой, а, скорее, приглушенной горечи.
– Изобретение Кордулы, – сказал Релов и поднял в ее честь бокал с «Майами» на донышке.
Ганс почувствовал, что теперь-то уж обязан спросить:
– И откуда у вас все эти прекрасные вещи?
– Не правда ли, вы удивлены? – откликнулись Релов и Диков почти в один голос, обрадовавшись, что наконец-то об этом зашел разговор.
Но Кордула, сложив свои отнюдь не маленькие и, несмотря на необычные размеры плоскостей, вовсе не плоские руки и придав своему лицу, очертания которого расплывались в полутьме зала, торжественное выражение, объявила (собственно говоря, наблюдая ее приготовления, можно было ждать и большего):
– Во все это вложено много труда.
Поняв, что ничего больше не слетит с ее также весьма внушительных губ (они были так велики, что Кордула, видимо, давным-давно смекнула, сколь мало надобности раздвигать их ради каждой фразы во всю ширь, что вполне достаточно – и этого Кордула придерживалась – раскрывать четвертую или в крайнем случае третью часть имеющихся у нее в наличности губ, дабы произнести то, что ей надо было сказать; конечно, она всегда раскрывала ту часть туб, собственно говоря, тот сектор губ – ибо рот ее представлял собой едва ли не правильный круг на лице, – который обращен был к тому, с кем она собиралась заговорить; слушатели, сидевшие с той стороны, на которой губы были сомкнуты, могли лишь догадаться, что Кордула начала говорить), да, смекнув, что ничего больше не слетит с ее губ, и убедившись, вытянув головы, что губы Кордулы по всему кругу сомкнуты и что, стало быть, ни с кем не беседуют ни с той, ни с другой стороны (если бы ей удалось раздвоить язык, она и правда могла бы попытаться вести одновременно разговор на две разные стороны), Релов и Диков больше не сдерживались, а захлебываясь стали говорить, что их гость вправе, в конце-то концов, узнать о ночном баре «Себастьян» чуть больше, чем содержалось в этой буркнутой ему фразе. И тут же принялись, некоторым образом даже хором (иной раз, правда, их голоса разделялись, возможно, когда одному нужно было перевести дух или что-то сообразить), все ему рассказывать, словно бы присутствовали неотлучно при создании этого бара. Ганс узнал, что Кордула была прежде владелицей антикварного магазина.
Специализировалась она на культовом искусстве. В течение многих лет она разъезжала по Баварии и Тиролю, торговалась с несведущими церковными служками, тщеславными священниками и жадными крестьянами, привозила все эти превосходные вещи, спасенные ею от деревенского небрежения и от погибели, в Филиппсбург для знающей толк публики. («Что значит – знающей толк!» – выкрикнул тут Релов, ибо рассказывал как раз Диков. Кордуле же пришлось прежде создать и воспитать таковую! Да, время от времени они довольно резко прерывали друг друга, как это бывает, когда двое что-то кому-то одному рассказывают, при этом каждому рассказчику гораздо важнее высказаться самому, чем и вправду дать слушателю представление о сути дела.) …Ну ладно, поторопился вновь включиться Диков, заметив, что Релов не желает выпускать из рук, вернее говоря, изо рта нить повествования, во всяком случае, антикварная лавка Кордулы стала центром общественной жизни города. («Никто этого и не оспаривал», – ворчливо вставил Релов.) В те времена лавка Кордулы пользовалась тем же авторитетом, какой нынче завоевала Сесиль. Пожалуйста, стоит заглянуть в филиппсбургские дома, поддерживающие определенный уровень, в каждом найдешь вещицу от Кордулы, даже в доме атеиста Францке. («Ну, Францке слишком толстый, чтоб быть атеистом», – смеясь, прервал его Релов, вынужденный уже на протяжении двух-трех фраз помалкивать.)
– Не слишком толстый, а слишком глупый, – переплюнул Диков его возражения, вновь захватив инициативу в свои руки. Н-да, и постепенно из магазина, торгующего предметами культового искусства, сформировался ночной бар «Себастьян», некоторым образом даже незаметно; Кордуле удалось осуществить эту чарующую метаморфозу плавно, без мучительной ломки. Достойна восхищения уже сама конструкция зала: пробитый сквозь два этажа, он представляет собой тем не менее архитектурное единство; вот так и возник храм компанейского духа, и пусть-ка Ганс постарается припомнить, видел ли он когда-нибудь зал, который сулил бы столько разнообразных возможностей, все эти балконы и ложи забвения, да, он называет их ложами забвения, это выражение он сам придумал, оно не содержит никаких двусмысленных намеков, но в этих ложах несказанно уютно, Бойман должен сам как-нибудь вкусить их прелесть, не с ним и с Реловом, а, быть может… («не попытаетесь ли?») с Маргой или даже с самой Кордулой, да, в этих ложах вести беседу одно удовольствие. Ганс испуганно глянул на Маргу, хотел даже отрицательно покачать головой, чтобы доказать ей, что никогда в жизни не обременит ее подобным предложением, пусть, пожалуйста, не считает, что он в подобном смысле использует обстоятельства, при которых встретил ее после столь долгой разлуки. Марга расхохоталась, да так, что волосы, рассыпавшись, упали ей на лицо. Ганс толком не понял, как нужно ему расценить ее смех.