355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Мартин Вальзер » Браки во Филиппсбурге » Текст книги (страница 16)
Браки во Филиппсбурге
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 11:39

Текст книги "Браки во Филиппсбурге"


Автор книги: Мартин Вальзер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 19 страниц)

Альвин поехал в ночной бар «Себастьян». Он ехал очень медленно. Я же ничего не могу с собой поделать, почему бы мне не поплакать, почему Ильза меня не понимает, вот я плачу, меня же никто не видит, ах этот идиот, этот законченный идиот, пьяная свинья, о, какая подлость, вот у дяди Альфонса тоже есть мопед, но он же не пьет, в три часа ночи под дождем не разъезжает, это же не настоящая машина, запретить бы надо ездить на этих козявках по городу, если он умрет, я погиб, с этим я не разделаюсь, в жизни не разделаюсь, может, Ильза потребует развод, что ж, пусть, мне она больше ни к чему, я скроюсь, уеду в другой город, буду наслаждаться жизнью, ох уж это дерьмовое честолюбие, и зачем только все это, ах он идиот, если пьян водитель машины, так у него четыре колеса, он не перевернется, он наедет на стену, а не гробанется тут же, но этакий дурацкий велосипед, этакая козявка с моторчиком, да она перевернется от одного прикосновения, да, несчастные бедняки, такова жизнь, они всегда в накладе, наш брат отделается помятым кузовом, а бедняк помрет, и как же он хрипел, в носу было полно крови, и фыркал, точно лежал головой в луже, ах дуралей проклятый, законченный идиот, бедолага, вот уж кого водка до гибели довела, водку все узнали по запаху, а вот деньги, выигранные господином из высшего общества, деньги, замутившие ему голову, они не пахнут, и никто не сможет установить, что он таращился на Сесиль, да, пожалуйста, кто мне докажет, что я смотрел не на дорогу, хотел бы я поглядеть на такого человека, о, Сесиль, она все знает, да ни словечка не скажет, уголок ее губ так и дергался вверх-вниз, когда она увидела пострадавшего, теперь она со мной дела иметь не желает, и все из-за этого несчастного идиота, из-за этого пьяного парня.

Альвин не остановился у «Себастьяна». С заплаканными глазами он не мог войти в бар. К Вере! Конечно же, к Вере. Он выгреб ключ от ее квартиры из кармашка для карт, поставил машину на соседней улице и, прижимаясь к домам, помчался сквозь дождь, все еще секущий с неослабевающей силой.

Запыхавшись, добрался он до квартиры Веры и принят был так радостно, как никогда раньше: Вера решила, что Альвин наконец-то порвал с женой и пришел к ней навсегда. А он пришел, чтобы выплакаться у нее, чтобы она его утешила. И верно, она плакала вместе с ним и утешала его чуть ли не до полудня.

Когда же Альвин, побрившись в парикмахерской, появился у себя дома, Ильза сказала, что как раз звонили из больницы, пострадавший умер.

Весь день Альвин просидел, уставившись в одну точку. Ильза снова и снова пыталась с ним заговорить, настаивала, чтобы он сочинил безупречное описание несчастного случая, из полиции уже звонили, в ближайшие дни он должен явиться для составления окончательного протокола, к этому надо подготовиться, говорила Ильза, иначе могут возникнуть неприятности, он же адвокат, он не может допустить ни единого пятнышка на своей репутации, пожалуйста, пусть подумает о своей политической карьере, о выборах в ландтаг, теперь все зависит от того, сможет ли он быстро и осмотрительно действовать и будет ли правильно освещен несчастный случай. Альвин ответил ей, что его теперь все это ничуть не интересует. И продолжал смотреть куда-то в дождь. И на черные деревья, давно уже обнаженные ветви которых все еще упрямо сотрясал ветер.

IV. С ИСПЫТАТЕЛЬНЫМ СРОКОМ НА ОДИН СЕЗОН

1

Госпожа Фербер пригрозила господину Клаффу, что незамедлительно откажет ему от квартиры, но господин Клафф остался неумолим, он свою комнату будет сам убирать; он просто-напросто запретил госпоже Фербер даже переступать порог его комнаты, пока он платит ей за квартиру; ни угроза отказать ему от квартиры, ни обещание, что она об этом сию же минуту поговорит с мужем и уж он-то выведет господина Клаффа на чистую воду, ни это обещание, ни намек, что у нее есть связи с полицией, не произвели на господина Клаффа впечатления; что же это за жилец для госпожи Фербер, если она не смеет войти в его комнату, если она не смеет прикасаться к его бумагам, фотографиям, его книгам и костюмам, если она ничегошеньки о нем больше не узнает, зачем вообще тогда жилец, тогда она с равным успехом может сдавать свои комнаты под склады или чуланы! И разве не жутковато, что человек, который живет в твоем доме, ни с кем словечка не скажет!

И все опасения госпожи Фербер, которыми она делилась налево и направо, подтвердились, о, действительность даже превзошла все ожидания. Кем же оказался господин Клафф? Самоубийцей. Да-да. Зима еще не успела кончиться, еще шел дождь пополам со снегом, а господин Бойман, лучший из всех на свете жильцов, получил письмо от господина Клаффа, который просил Боймана поступить с бумагами и книгами, какие останутся после него, по своему усмотрению; кроме них, у него ничего не было. Когда это письмо попадет в руки Бойману, для него, Клаффа, все будет уже кончено. Пусть же господин Бойман, которого он считает своим единственным знакомым, поднимется наверх, когда увезут останки Клаффа. Бойман уведомил госпожу Фербер о письме. Но не посмел проводить ее наверх. Прибыла машина, господина Клаффа увезли. Бойман попросил перенести все его книги и бумаги в свою комнату. А госпожа Фербер взяла в полиции отпуск на три дня, она хочет-де как следует вымыть и вычистить комнату Клаффа.

Всю уйму книг Бойман аккуратными стопками сложил по углам комнаты. Затем из большого конверта вынул три тетради в клеенчатой обложке, исписанные неразборчивым почерком, – почерком, в котором крошечные буковки как бы вылезали одна из другой; писавший, видимо, низко склонялся над бумагой, читающему приходилось делать то же самое.

Последняя, судя по дате, тетрадь была озаглавлена: «С испытательным сроком на один сезон». Ганс раскрыл ее. Но прежде, чем он начал читать, он подошел к двери и проверил, заперта ли она.

Я стал привратником Филиппсбургского государственного театра. Мой шеф – директор Филиппсбургского государственного театра Иозеф Маутузиус, почетный доктор. Меня взяли на один сезон. С испытательным сроком, сказал мой шеф. Когда я ввожу к шефу знаменитого артиста, мой шеф говорит, что мечтал об этой минуте уже много-много лет, с той именно минуты, когда впервые услышал о великом мастере. Мои шеф говорит: маэстро. При этом он широко раскидывает руки и, пожимая правой рукой правую руку великого артиста, левой сердечно обнимает его за плечи. В то же время он держит под строгим надзором свое лицо: все оно, вплоть до ушей, выражает переизбыток восторженных чувств. Думаю, он втайне упражняет уши, чтобы в будущем они принимали участие в восторженном приветствии, чтобы он мог помахивать ими. Первые признаки этого я заметил сегодня, когда проводил к нему председателя земельного отделения христианской партии. Кстати говоря, он должен быть близким другом шефа (см. «Строение тела и характер»). [31]31
  Автор книги – Эрнст Кречмер (1888–1964) – психиатр, создатель учения о связи конституции (строения тела) и характера.


[Закрыть]

Меня, понятно, снабдили точнейшими инструкциями, каким гостям мне следует только называть сквозь окошечко привратницкой номер комнаты и каких провожать наверх. Выходить из привратницкой, что у служебного входа в театр, я не люблю, просто не знаю, о чем говорить с этими одышливыми господами по дороге от входных дверей до кабинета шефа. Лифта в этом колоссальном здании нет. Оно построено сто лет назад честолюбивыми филиппсбургскими князьями. И хотя князья эти – старинного рода, но даже Наполеон не сделал их королями. Для потомков князей в театре и по сей день зарезервирована семейная ложа. Два-три раза в году ее занимают изящные, небольшого роста люди. Чаще всего пожилые барышни, хлипкие существа, до которых все происходящее на сцене едва-едва доносят огромные слуховые аппараты и бинокли.

Да о чем говорить мне с этими элегантно одетыми господами, пока я провожаю их по нескончаемо длинной лестнице? И вообще, разве они ждут, что я буду о чем-то с ними говорить? Для небрежно брошенных обыденных замечаний путь наш слишком долог, подобные замечания не требуют ответа, стало быть, не завязывают разговора; к тому же я боюсь наскучить этим приехавшим издалека господам пустопорожней болтовней или, того более, обеспокоить их. А чтобы подготовить почву для серьезного разговора, путь наш слишком короток. Вполне возможно, что кое-кто из этих господ не удержался, чтобы не отозваться отрицательно обо мне, войдя к моему шефу. К сожалению, я теперь хорошо знаю его мнение о себе и потому понимаю, как ему на руку все то, что наговаривают на меня. Не следует считать, что я себя переоцениваю, что у директора будто бы и времени нет думать о привратнике у театрального подъезда, ни к чему возражать – у директора, мол, совсем иные задачи! У него, может быть, они есть – я того не знаю, – но он их откладывает. Ему куда важнее моя персона. В конце-то концов, я единственный служащий театра, которого взяли, пожалуй, даже против его желания. Он был против потому, что мне нет еще тридцати лет, и потому, что потерей левой ноги я обязан всего-навсего трамваю. Наш директор всецело за то, чтобы у него был одноногий привратник, но он хотел бы, чтобы вторую ногу ему оторвало гранатой, и хорошо бы в местах прославленных: под Сталинградом, Тобруком или Нарвиком; быть может, он удовольствовался бы Одессой или Дюнкерком, но я мог назвать ему всего-навсего трамвайную остановку Бебельштрассе (вдобавок еще и Бебельштрассе!), в мое дело замешана не граната, а всего-навсего устаревший трамвайный вагон. Мне бы попытаться доказать господину Маутузиусу, что вагон этот давно сняли бы с эксплуатации, если бы война не… и так далее, что и я, стало быть, жертва войны, так как отказал древний тормоз!

Но я не гожусь для подобного рода доказательств. Я рад, что это не граната, а трамвай, осторожный старенький трамвай, который очень медленно проехал по моему колену, так, словно бы хотел меня пощадить. Шеф никак не может мне этого простить. Он требует от своих подчиненных совсем другого прошлого. Не зря же он в любое время года носит высокие черные шнурованные сапоги и едва ли не ежедневно повторяет, что Германия – это сердце Европы. Отечество начинается у письменного стола, говорит он, и его синюшно-красные руки поигрывают золотой цепочкой, бегущей поперек живота. Руки эти часто шелушатся, и тогда кожа тыльной стороны становится блеклой и покрывается крапинками.

Я не имею права высказать своему шефу, что я о нем думаю. А я частенько раздумываю о нем, когда сижу у входа и жду гостей. Но я труслив. Да-да, я трус. А ну, выведу-ка я это слово. Четыре буквы на бумаге. Я – трус. Никому не смею я сказать, что я о нем думаю. Ногу я потерял, попав под жестяной вагон, поэтому я и в глазах моего шефа трус. Но если бы он только знал, какого типа я трус, то он, верно, даже не понял бы, в чем дело, а если бы… он вышвырнул бы меня собственными руками. И горе производственному совету, если бы он попробовал вмешаться! Но совет этого и не сделает. Совет знает, сколь многим он обязан нашему шефу. Наверно, меня одолевают ребяческие желания, но что поделаешь, мне хотелось бы средь бела дня покинуть привратницкую, вломиться в кабинет шефа и высказать наконец-то очередному гостю, развалившемуся в кресле, всю правду о нашей лавочке. Гость, конечно, не пожелает и минуты слушать меня, но втайне будет всю жизнь вспоминать миг, когда незаслуженно и внезапно был озарен истиной. Но истина ли это? Наверняка нет. Я не люблю моего шефа. Что общего имеют мои слова с истиной? Нет человека более далекого-от истины, чем тот, кто ненавидит. Вот, пожалуйста, звучит как цитата.

Хильдегард спит. Она не понимает, отчего я так долго сижу за столом. Прежде чем заснуть, она, лежа в постели, смотрела на меня. Я взял карандаш и сделал вид, будто мне нужно что-то важное записать. Но я лишь рисовал отдельные слова (чтобы спастить от нее, я не хотел больше с ней разговаривать, не хотел больше лгать). Я рисовал мокрую улицу, черным-черную, и боязливо мерцающий фонарь, стройку, ночь; повсюду в квартирах жизнь течет своим чередом, трагические разлады в каждой комнате. Но все продолжают жить вместе, и газовщик считает, что живут в этих комнатах единые семьи. Комары дохнут от людей, люди дохнут от комаров, «цифры о том свидетельствуют…»!

Слава Богу, Хильдегард спит. Она любит поговорить. Читает книги и верит, что самый большой праздник – воскресное утро. Полагает, что можно делиться самым сокровенным. И не подозревает, что я никогда не говорю ей, что думаю. Если бы я ей все сказал, наш брак тут же распался бы. Я – не газовщик. Тот снимает показания счетчика и говорит: эта семья живет хорошо. «Цифры о том свидетельствуют». Когда мы с Хильдегард разговариваем, мы включаем радио на полную мощность. У Ферберов нет денег, чтобы возвести толстые стены. Самое лучшее, если передают музыку. Когда же передают всякие разговоры, у меня начинается сердцебиение. Сегодня мы настроили приемник на Рим. И обменялись двумя-тремя словами под прикрытием прекрасной итальянской речи. Но внезапно плавная речь прервалась: Молотов, Эйзенхауэр, Тито, Джон Фостер Даллес. Тут уж и итальянский не поможет. Я не выдерживаю в постели у Хильдегард, когда в комнату врываются эти имена.

– О чем вы, собственно говоря, думали в эту минуту, а? Можете вы мне это сказать?

Рявкнув это, шеф резко развернул кресло корпусом на сто восемьдесят градусов, раздвинул лицо во всю ширь и, вытянув пальцы, растопырил их в воздухе в десяти различных направлениях. Это он умеет. Я прикинул, следует ли мне по этим телодвижениям заключить, что ему и правда важно узнать, почему я не обратил внимания на телефонный звонок, или он просто пользуется удобным случаем, чтобы отработать различные жесты, которые в самое ближайшее время пустит в ход для более значительных целей. Я пришел к выводу, что сейчас речь может идти только о тренировке величественных жестов и движений, и улыбнулся. Мою улыбку он мог бы использовать как желанный предлог, чтобы продолжить демонстрацию своего волнения; я сделался в какой-то степени его партнером по тренировке, я стал для него «грушей». А что сделал он? Он пошел у меня на поводу. Рот его задвигался, как при отрыжке. Плечи поднялись высоко-высоко, чуть не выше головы, вот-вот они с грохотом сомкнутся над пробором; лицо он растянул еще шире, так что уши попятились назад; интересно, они встретятся на затылке?

Я с усилием сдержал свои руки, они, того и гляди, ему бы зааплодировали!

Узнай он, что я его разгадал, он бы по праву обозлился. Он и без того уже злился. Это я видел по его красным глазам. Неужто на него так подействовали собственные величественные жесты, что ими определилось и его настроение? Такой ошибки виртуозу столь высокого ранга я приписывать не стану.

Я решил покинуть кабинет. Он же так возбужден, что зритель ему явно ни к чему. Прежде чем закрыть дверь, я робко показал ему на зеркало. Видимо, он и этот жест понял неправильно. Я все еще слышал, как он орал, когда, бесшумно ступая, уже дошел до привратницкой. Тут я попытался сообразить, что мне делать, если теперь пожалует один из этих хорошо выбритых господ и пожелает видеть шефа.

Но, слава Богу, ко мне подходили в этот день только актеры, они спрашивали, нет ли писем, или оставляли письма, которые мне следовало отправить. Какая-то дама передала цветы для главного режиссера. К сожалению, мне не разрешено отказываться от подобных подарков, хотя я знаю, что цветы заслуживает каждый человек, только наш главный режиссер их не заслуживает. Я, стало быть, принял цветы, положил их на подоконник, а затем навалился на подоконник, будто хотел выглянуть в окно, и нанес густому переплетению цветов и листьев мелкие повреждения. Большего я сделать был не в силах. В шесть меня сменил коллега Биркель, он куда старше меня (потерял одну ногу – как и положено – под Верденом). Увидев цветы, он покачал головой и поставил их в вазу, которую тотчас наполнил водой.

Я сказал «до свидания» и ушел.

Вчера в Индокитае они опять атаковали. А те, конечно же, защищались. Конечно? Такое дело, конечно же, не обходится без убитых. Конечно. Мой шеф говорит, что Германия – это сердце Европы. Индокитай – это сердце… Чье? Это мое сердце. И Корея – это мое сердце. И вся солдатня топчет своими сапогами мое… Ну да, конечно же, его. Вот что я скажу моему шефу, когда он спросит меня, какого я мнения о политическом положении. Я делаю вид, что политическое положение существует, и тогда скажу, что в этом политическом положении я не разбираюсь. Но я знаю, что никакого политического положения нет. Есть только наше положение, довольно-таки невыносимое, ничем не примечательное положение. Если бы я испытывал доверие. К Богу, например. Но как я могу представить себе Бога? А для слепого доверия я слишком-слишком…

– Завтра шеф прочтет доклад в самой большой пивной города, – сказал господин Биркель, сменяя меня сегодня. – Вы, разумеется, туда не пойдете? – Он широко улыбнулся. У него глаза были бы, пожалуй, добрее, если бы их не искажали толстые стекла очков. – Вам это ни к чему, – продолжал он, – вы и так все знаете.

– Ах, господин Биркель, – только и сказал я, пожав плечами.

Господин Биркель – член той же партии, что и шеф. А шеф входит теперь в состав земельного правления партии, сказал он. Какое это имеет значение при дебатах о бюджете, мне, надо полагать, объяснять не нужно. Художественный руководитель театра – член социалистической партии, стало быть, и с этой стороны опасаться нечего.

Господин Биркель потер свои жирные ручки, натянул нарукавники и стал изучать телефонные записи, сделанные мною за время дежурства. При этом он раза два-три, скособочась, приподнимал голову от бумаги и недовольным взглядом глядел на меня поверх очков.

– А это еще что значит?

Я склонился над бумагой и прочел строки, в которые он ткнул пальцем.

– «Мими пусть позвонит Кингу. Гм».

– Кто такая Мими? А кто Кинг? И что значит «гм»? – спросил господин Биркель, и угрожающие складки его нахмуренного лба сбежали едва ли не до самого носа.

Он, конечно же, прекрасно знал, что нашу первую героиню называют Мими, а нашего главрежа – Кинг, но что я, новичок у них, зафиксировал эти прозвища чуть ли не в служебном документе, вызвало его возмущение. Я засмеялся, с дурашливой предупредительностью объяснил ему все, и он примирился.

Трамвай, как всегда в это время, был битком набит. Кто-то развернул газету, и взгляды не то пяти, не то шести соседей запутались в пляшущих строчках. В газетах каждый день пишут одно и то же. Только имена и географические названия меняются. Я не хотел смотреть в газету. Но строчки и фото изловили меня. Политические деятели всегда улыбаются, когда их фотографируют. Лучше всех это получается у Эйзенхауэра. Он растягивает рот в лягушачьей улыбке от уха до уха. И глаза он обрамляет морщинками смеха. Я даже видел во сне его улыбку. Вначале я увидел русского офицера, он выехал в машине из ворот казармы и приближался ко мне. Он смотрел на меня. Козырек его фуражки образовал горизонтальную черту над глазами. Рот был горизонтальной чертой и подбородок тоже. Я помахал согнутой левой рукой у груди, а правую откинул далеко в сторону – так я разыграл, холодея от неизвестности, регулировщика, чтобы офицер ехал дальше в город, где его наверняка ждала девушка. Но он вышел из машины, подошел ко мне, и тут оказалось, что это американский офицер и что он улыбается. Улыбкой а-ля Эйзенхауэр. Из улыбающихся уголков губ текли красные струйки от жевательной резинки. Крошечные парашютисты покачивались на кроваво-красных резиновых стропах. Дивизии крошечных парашютистов прыгали из широкой улыбки а-ля Эйзенхауэр и, покачиваясь, летели куда-то вниз. Все они были мертвы. Красные стропы охватывали все их тела, они затянуты были на их шеях. И все новые и новые струи сочились из жизнерадостно-улыбчивого рта… В моей комнате нет стен. У моего сна тоже нет стен. Меня вечно навещают призраки.

Кровообращение без расстройств. Ложь, изящно упакованная в полуправду. Зимний вечер в комнате, в которой, пожалуй, чуть теплее, чем нужно. Противоречия праздно валяются по углам и не возникают. Судя по тому, что люди говорят, все всем довольны. Счастливый, стало быть, день. Если в тот же вечер или ночью человек не выскажет то, что думает.

Я все-таки отправился в пивную послушать доклад шефа. Что стал бы я делать, уволь он меня? Я же выкуриваю в день двадцать сигарет. А заработка Хильдегард в книжном магазине едва хватает на карманные расходы. Высказывать правду – этого курильщик, которому позарез нужны сигареты, не может себе позволить.

К тому же мне хотелось удивить Биркеля своим решением пойти на собрание. Он скорчил злую рожу, увидев меня. Почуял конкуренцию. Может, испугался, что и я теперь вступлю в их партию. Тогда у него не останется передо мной никаких преимуществ. А там, глядишь, и по воскресеньям буду ждать у церкви, пока шеф не пройдет мимо меня!

Я уселся так, чтобы господин Маутузиус меня обязательно увидел. Зал был полон именитых господ. Но два-три ряда занимали простые служащие.

Они сидели выпрямившись, не то что тучные господа, вытягивали головы, и лица их выражали внимание и заинтересованность. Видимо, они тоже вовсю усердствовали, чтобы их шефы это заметили. Время от времени в зал проходили модно разодетые господа – шефы-юниоры! Ключами от своих машин они, пока не усаживались на место, вертели и крутили у жилетных карманов. Каждый делал вид, что не находит сразу кармашка, что не в состоянии сосредоточиться на ключах от машины, так как приходится вертеть туда-сюда головой, здороваться со всеми сидящими в зале милыми друзьями и знакомыми.

Трибуна оратора возвышалась на помосте, с двух сторон ее охраняли два стола, за которыми восседали важные господа, у всех почти красно-налитые физиономии, и у многих к тому же белые бороды.

Чуть позже в двери зала энергично вошел мой шеф и прямехонько прошагал вперед. В первых рядах его приход вызвал приветственное волнение. Это заметили на помосте. В точно уловленный миг из-за стола поднялся какой-то господин, подошел к трибуне и сильно затряс колокольчиком. Он приветствовал докладчика. Приветствовал собравшихся. После чего произнес даже мне хорошо знакомую формулу:

– Сегодня мы с особенной радостью…

Пока произносилась приветственная речь, я наблюдал за шефом, Он начисто позабыл о своих знакомых в первых рядах и целиком сосредоточился на выступавшем. Поза его выражала жадное внимание. Подбородок был высоко вздернут над шеей (а это что-нибудь да значило при его шее, которой, собственно, и не было вовсе) и направлен к трибуне. Создавалось впечатление, что он хочет подать залу пример, с каким благоговением следует слушать оратора. В его позе читалась рекомендация присутствующим, чтобы и они потом, когда он возьмет слово, изобразили столь же умопомрачительное внимание. И так как выступающий в своем приветствии на все лады восхвалял моего шефа, ничего удивительного (или все-таки!), что тот, присоединившись к общим аплодисментам, которыми по традиции наградили вступительное слово, хлопал изо всех сил, показывая всему залу, каково его представление об одобрительной овации. А потом взошел на помост. Внимательно оглядел зал. Положил руки на край трибуны чуть ли не благословляющим жестом. Отступил назад, так что руки вытянулись в струнку. И тогда в зале вновь воцарилась тишина. Но Маутузиус еще долго не начинал говорить. Он выжидал, пока наступит поистине гробовая тишина. Он, видимо, прекрасно знал, что полнейшая тишина может перерасти в тишину гробовую. Тишину, что грозила вот-вот расколоться и перейти в беззвучное грохотанье, вот тогда он и заговорил. Как умно выбрал он момент для начала! Его первое слово всем принесло великое облегчение.

– «Час испытания пробил» – такова тема моего доклада.

И он опять выждал, пока не воцарится тишина, но пауза была не слишком долгой. Теперь суровые слова хлестали вконец оцепеневших слушателей. Слова, что, точно порывы урагана, увлекают за собой каменные глыбы. Слушатели почитали себя счастливчиками, им повезло, слова эти нацелены были не на них, а на врагов его партии.

Я с удовлетворением констатировал, что шеф, когда вызвал меня к себе в кабинет, все-таки тренировался на мне. Но видимо, он тренировался еще и ночи напролет – все его движения и жесты, которые он всякий раз проделывал передо мной, сейчас, в зале, отличались артистическим совершенством. Все боеспособные части его тела функционировали на диво слаженно. У слушателей складывалось впечатление, что человек этот способен глубоко страдать, наблюдая мрачные явления нашего времени. Когда он говорил о «нашем тяжком времени», плечи его так жалостно опадали, что хотелось вскочить и поддержать его. Но когда он затем – а делал он это после каждого отрицательного тезиса – пускал в ход утешения, тогда легкие его наполнялись воздухом, грудь раздувалась, так что слушатели опасались за жилетку, утешение, утешение исходило от всей его фигуры, надежда положительно приподнимала его над землей, и не держись он – тем самым целиком и полностью признавая себя поборником земных дел, – не держись он за деревянные борта трибуны, так, может, и упорхнул бы от нас в заоблачные дали. Вскорости он уже наголову разбил всех врагов своею речью и в то же время неопровержимо показал, что о нашем благе в силах позаботиться только его партия. Видимо, те присутствующие, кто еще не вступил в его партию, жестоко укоряли себя в эту минуту. И я тоже. Но мы еще не знали финала. Он начался с того, что оратор призвал нас «внутренне вооружиться»! Ныне – и выражение его лица стало устрашающим – повсюду идет «жесточайшая борьба». Я так был увлечен, что не понял в эту минуту, кто и с кем ведет «жесточайшую борьбу», я и впоследствии, размышляя над этим выражением, не сумел постичь его истинного смысла, но, что при этом имелось в виду и оружие, кажется мне фактом несомненным. В этом предположении меня утверждает та фраза заключительной части, которую я запомнил слово в слово: «Безжалостная борьба с помощью духовного оружия, вдохновляемая всемогуществом любви, принесет победу нашим знаменам». У меня, когда я услышал эту фразу, началось сердцебиение. Заключительные слова речи мой шеф выпаливал в нас, воздев руки к небу. Они поднимались все выше и выше, и непонятно было, почему это он стал такого огромного роста (теперь, задним числом, я предполагаю, что до того он медленно и незаметно сжимался), и вместе с ним вознеслась куда-то вверх, к каким-то недостижимым вершинам (слишком скромное обозначение для подобной высоты), его речь, после чего руки его бессильно упали и настала великая тишина.

Спустя минуту-другую разразилась овация. Шеф, изогнувшись, замер у трибуны, давая нам понять, что вынужденно терпит наше неистовое одобрение. Когда он случайно бросил взгляд на меня, я тоже броском вытянул к нему бешено аплодирующие руки. Покидая зал, я чувствовал, что у меня пылают ладони. Уже в дверях я увидел господина Биркеля: он ворвался на помост, вскочил одной своей ногой на стул и со сверкающими слезами на лице хлопал огромными лапищами, четко отбивая такт. Губы Биркеля с жуткой быстротой дергались, рот открывался и закрывался, каждый раз изрыгая оглушительное «браво». Подобный трюк мне в жизни бы не удался.

Время подходит уже к середине января. Рождественские и новогодние послания бесповоротно забыты. И куда только пропадают все эти миллионы газет? Через два, через три дня после выхода ни одну не найдешь.

Советская Армия уже носит зимнюю форму. Меховые шапки…

Хильдегард пришла сегодня домой раньше меня. Она встретила меня с письмом моего отца в руках и тотчас стала рьяно читать мне его вслух (делая ударения, какие бывают у плохих актрис). Господин член земельного суда мной недоволен. Это я знал. Зачем он опять пишет мне, он же махнул рукой на меня. Отцовское сердце! Я ничем не могу ему помочь. К тому, что он назвал бы «профессией», у меня нет ни склонности, ни сил. Должен же я думать о семье. (Хильдегард, читая эту строчку, резко усилила голос.) Да, за то, что я женился, меня можно упрекнуть. Этого я не имел права делать. Но я надеялся, что брак разбудит во мне охоту пробивать себе дорогу, сознание ответственности, вообще радость жизни. Разве не говорил каждый, кто меня знал: все образуется, стоит вам жениться. Хильдегард работала в книжном магазине, где мне разрешалось просматривать журналы и книги, не покупая их. Кроме Хильдегард, я никаких девушек не знал. Вот я и женился на Хильдегард. Она считала меня писателем с большим будущим. Мы оба были разочарованы. Я не стал большим писателем, а ей не удалось пробудить во мне интерес к преуспеянию.

Хильдегард, прочитав письмо, сказала:

– В этой комнате мы вечно оставаться не можем.

Я пожал плечами. Комната наша расположена на третьем этаже, но третий этаж в домах на этой улице – это, скорее, чердак. По существу, на нашей улице и домов-то нет (с каким бы удовольствием ни говорила госпожа Фербер о своем «доме»). Вся улица – это один-единственный дом. В нашу комнату попадаешь через вход номер двадцать два. Раз у меня теперь есть постоянное место, мы могли бы, считает Хильдегард, поискать себе настоящую квартиру. Меня, напомнил я ей, взяли с испытательным сроком на один сезон. Больше я не сказал ни слова. Она попыталась завести разговор о нашем браке. Люблю ли я ее? Я сказал: да. Жалею я, что женился на ней? Я сказал: нет. И так далее. Я не смею сказать ей, что я сам в себе разочарован куда больше, чем в ней. Любить, интересоваться другим человеком в той же мере, как и собой, не в моих силах. Иной раз я представляю себе, как прекрасно было бы, если бы я стал человеком, который хочет «преуспеть», который хочет «любить» свою жену, хочет иметь детей и целиком поглощен своей семьей. Но я не смею поддаваться подобному желанию. Это желание – стать кем-то другим. Если я дам поглотить себя этому желанию, я должен буду распрощаться с жизнью, ибо у меня нет сил стать другим человеком. Значит, желание стать другим – это соблазн покончить с собой…

Шеф, придя сегодня в театр, остановился у моего окошечка и задал какой-то пустячный вопрос. Он ждал, что я скажу что-нибудь о его докладе, это видно было по его лицу. Но я копался в бумагах на своем столе. Да как мне было начать? Мои губы накрепко слиплись. Скосив глаза, я глянул сквозь окошечко вверх и, встретив нетерпеливый взгляд шефа, хотел было разомкнуть вялые, слипшиеся губы, но он уже отвернулся. Качая головой и насвистывая, он зашагал вверх по лестнице в свой кабинет. Мне пришлось еще немного повозиться, чтобы разгладить письма, которые я, пока смотрел на шефа не в силах вымолвить слово, изрядно помял.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю