Текст книги "Браки во Филиппсбурге"
Автор книги: Мартин Вальзер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 19 страниц)
Ганс ждал от Марги хоть какого-нибудь вопроса. Ей он бы открыл, в каком он унынии. Тотчас бы ринулся он со своей мрачной скалы, примчался бы, словно дитя, которого позвала мать, дай только Марга ему хоть малейший повод к тому. Не могут же они за всю дорогу не произнести ни единого слова. Они же пили вместе и смеялись, их руки даже соприкоснулись, когда он давал ей прикурить; еще год назад, очутившись в подобном положении, он просто-напросто глянул бы на нее, обнял за талию и дело по меньшей мере дошло бы до поцелуя! Неужто он растерял все, на что был способен в юности, неужто, даже не коснувшись девушки, позволит ей, которая при самом скромном подсчете любила уже трех или четырех мужчин, улизнуть в темный подъезд, позволит, а потом станет биться головой о дверь, что хоть туго и медленно, но окончательно и бесповоротно захлопнется? Нет, нет, крикнул он себе, однако тотчас понял, как мало ему удастся сделать, если Марга не пойдет ему навстречу. Не донимает ли их молчание и ее, не точит ли ее, как точит и тянет за душу его?
Но тут она остановилась, глянула на него, улыбнулась широко, какой-то нескончаемой улыбкой, достала из сумочки ключ – его он так боялся, этот крошечный, злобно поблескивающий меч сию секунду в куски изрубит все, что соткали последние часы, – после чего спокойно, так неуклонно, как даже Ганс представить себе не мог, отомкнула враждебно поблескивающую дверь нового светлого дома и подала ему руку, резко протянув ее вперед, а ему пришлось сразу же пожать ее, сказав «спокойной ночи», она повернулась и пошла; ответил он или нет, он не помнит, помнит только ее лицо и все ту же широкую улыбку, дверь уже начала прикрываться, надвигаясь на него, но он все ждал и ждал, и тишина вскипала в его ушах, пока не раздался тихий, но отчетливый щелчок, до которого еще что-то чавкнуло, и дверь закрылась. Остервенело засвистев – убийца без оружия, самое нелепое существо, какое когда-либо носила земля, – он зашагал к Траубергштрассе и под перегуд всхрапов, проникающих со всех сторон сквозь тонкие стены, улегся в свою мерзко поскрипывающую кровать.
На дворе, вдоль жалких кирпичных фасадов, по подоконникам из ломкого песчаника, шмыгали ночные пауки, разносящие от дома к дому сны, зачастую непосильную для крошечных лапок ношу. Ганс неотступно думал о них, оттого они и обходили его окно, бросив его на произвол судьбы в сетях, собственных мыслей, ночных мыслей, от которых спасает только утро, если уж люди и сон бросили его на произвол судьбы. Быть может, в эти минуты в какой-то лаборатории накрахмаленные ученые все еще мучают лягушку, и, конечно же, кто-то умер этой ночью, конечно же, пока его тут одолевают разные мысли, кто-то занимается любовью, его же участие во всех этих событиях самое ничтожное. Он точно припал к замочной скважине всех дверей и, если не мешал торчащий ключ, считал это своим успехом.
Ганс отбросил одеяло. Над ним еще стучали шаги. Господин Клафф. В такую поздноту еще не спит. Туда, сюда и опять туда. Ганс понимал, что жилец этот, ночным вышагиванием нарушающий покой окружающих, вызывал у госпожи Фербер тревогу. Вдобавок он не равномерно ступал обеими ногами. Возможно, у него протез. Иногда он останавливался, и все равно из головы его было не выкинуть, каждую минуту он опять мог застучать: топ-топп, топ-топп…
В какой-то далекой квартире плакал ребенок. Дневная жара спустилась с крыш во все нижние квартиры. Ребенок плакал, надрываясь. Но Гансу эти визгливые вопли казались дружеским знаком. Сейчас чья-нибудь угревшаяся благоверная выберется из протухлой супружеской постели и попытается одурачить младенца. Но крик только усилился. Теперь еще один грудничок подхватил его, ответил первому и передал дальше. Третий горлан завопил, разбудив следующего, и так все дальше и дальше. Ганс подошел к окну, далеко высунулся и попытался подсчитать голоса, но голоса множества сосунков сплелись в единый клубок, испуганно вспыхнули слева и справа огни, бросив яркие пятна на тротуар; в светлых оконных пятнах Ганс подсчитал мечущиеся взад-вперед тени ворчливо-озабоченных мамаш. Перед все нарастающим детским плачем взрослые всей улицы оказались в полной растерянности. К кому обратиться – в полицию или к врачам? Ганс принимал участие в размышлениях всех соседних семей. Тут отчаянный крик какого-то младенца перекрыл все остальные крики, и его подхватили другие, как хорошо спевшийся хор. Но, видит Бог, пением их крик назвать было нельзя. Слушать его никакого удовольствия не доставляло, приходилось то ждать, затаив дыхание, то надеяться, что вот наконец-то он достигнет апогея, вот-вот, но крик не затихал; и кто посмел бы просто-напросто заткнуть уши, просто-напросто переждать, укрывшись одеялом? Не подготовка ли это к каким-то серьезным событиям? Но как ни прислушивались люди, кроме крика, ничего не происходило, и тот в конце концов начал утихать. А чуть позже и вовсе замер. Супружеские пары бухнулись обратно в постели. И только одно окно не потухло. Может, подумал Ганс, один из младенцев умер.
– Ну, иди же, – сказала учительница домоводства из номера двадцать четвертого.
– Ах, оставь, – ответил мужской голос.
Ганс уже давно узнал от госпожи Фербер все, что можно было узнать об этих соседях. Учительница заполучила себе мужчину, он теперь ночевал у нее. Жениться на ней он не мог, у него не хватало денег, чтобы содержать жену, троих детей, да еще обзавестись новой семьей. Жена его находится в санатории, туберкулез, у одного ребенка тоже нашли затемнения, рассказала госпожа Фербер. Он агент по объявлениям для телефонных книг.
– Ты на меня сердишься? – услышал Ганс голос учительницы.
– Дай же мне спать, – ответил мужской голос.
– В такую жару…
Он: Я хочу спать.
Она: О Фред! – (И после паузы.) – Ты был у Анны.
Он: Нет.
Она: Скажи мне правду.
Он: Я не был у нее.
Она: Ты был у нее.
Он: Ну что ты выдумываешь.
Она: Я нашла железнодорожный билет.
Он: Где?
Она: В твоем бумажнике.
Он: Я был там по делам службы.
Она: И не заходил в санаторий?
Он: Нет.
Она: Но ты же можешь мне сказать. Она ведь твоя жена. Пожалуйста, Фред, скажи мне, я не стану сердиться, я только хочу знать, я не выдержу, если ты будешь лгать мне, все, что угодно, Фред, только не лги, пожалуйста, скажи мне.
Он: Дай же мне спать.
Она: Ты звонил ей?
Он: Да.
Она: Почему ты мне не говоришь этого?
Он: Разве я тебе не сказал?
Она: Слишком поздно. Теперь я тебе больше не верю.
Он: Ну что ж… как тебе угодно.
Она: Фред!
Он: Лина, я хочу спать, я не в силах всю ночь разговоры разговаривать, пойми же меня, и что из всего этого получается? Мы кричим в темноте, не видя друг друга, выходим из себя, ах, Лина, мне все это уже знакомо, все это у меня уже было, оставь до завтра, дорогая!
Что ответила Лина, Ганс не разобрал, но слышал, как зашуршали простыни и ночные рубашки, слышал всхлипы, и наконец звуки машинального соития, и незадолго до затухания – взрыв истинной страсти. А потом их порывистое дыхание усилило перегуд вздохов, что прорывались к нему отовсюду сквозь тонкие стены.
Интересно, какая она, эта учительница Лина? Он до сих пор видел только ее мотороллер у дома. Наверное, выходя на улицу, она надевает кожаной пальто бутылочно-зеленого цвета и светло-зеленый шлем. Ей было года тридцать два, и она страстно хотела удержать возлюбленного, но, постоянно хныча и трясясь от страха, как бы не потерять его, тем скорее его теряла.
Ганс почувствовал, что уютно окутан судьбами семей, проживающих в этих кирпичных кубиках. Сквозь шесть квартир слева и сквозь шесть квартир справа слышал он кашель многих и многих дедов. Каждая квартира служила обиталищем хоть одному деду, и оттого Ганс постоянно слышал кашель примерно двенадцати дедов. А также, разумеется, разговоры, нежности, ссоры и крики многих и многих семей.
В доме номер шестнадцать проживала Иоганна – рыжая, вся в подушечках и ямках; каждый раз, завидев ее, Ганс долго смотрел ей вслед, если, разумеется, был уверен, что никто этого не видит. Голову Иоганна поворачивала всегда очень медленно. Похоже было, что открываются огромные, тяжелые ворота. Ее падающая до плеч рыжая копна при этом даже не шевельнется. Стоило Гансу услышать ее смех на улице, как он вздрагивал. Смех ее был хриплый, скорее волчий лай или чье-то шарканье по асфальту, чем девичий смех. Госпожа Фербер рассказала ему, что хрипела Иоганна всегда, сколько они ее знают. Поначалу из-за нее случались раздоры. Одна женщина даже вытащила своего мужа из ее постели. Но с тех пор Иоганна не принимала клиентов с собственной улицы.
Экая жалость. Ганс иной раз грезил, что ему опять четырнадцать, что он бежит к Иоганне в комнату и молит о ее любви. Может, в субботу к вечеру, когда она приводит себя в порядок перед выходом. Она, мечтал он, сидит на столе, в шелковом белье, поигрывая длинными пальцами, точно они и не принадлежат ей вовсе, а когда он, со всем отчаянием своих четырнадцати лет, взовет к ней, то привлечет его к себе и в одно мгновение удовлетворит, и он поклянется ей в вечной верности за то, что она приняла его, хотя он и с этой улицы. Заплатит он ей, как взрослый, от этого он не откажется ни за что. Правда, в рассрочку, тридцати марок наличными у него нет. Она возьмет с него клятву, что он никому на их улице не выдаст тайну их отношений. Он даст ей клятву и сдержит ее, как бы ни подмывало его выложить сверстникам, что у него было дело с хрипатой и нежнокожей Иоганной. Но по крайней мере он получит удовольствие, изобретая выражения, в каких мог бы поделиться своим переживанием, этим величайшим наряду с первым причастием событием его жизни. Но не пообещала ли Иоганна прикокнуть его, если он хоть словечко выболтает, да, прикокнуть, сказала она, и ее глаза подтвердили, что она на это способна…
Конечно же, для двенадцати-, тринадцати– и четырнадцатилетних было горькой и сладкой мукой жить на улице, где Иоганна разбила свой лагерь. Не принимала ли она все-таки тайно клиентов с их улицы? Не заключила ли она тот договор только из-за жен, только чтобы они оставили ее в покое? Ведь госпожа Фербер рассказывала, что две-три соседки даже довольны были, что на их улице живет Иоганна! Те соседки, чьи мужья, как выразилась госпожа Фербер, слишком многого требовали. Вероятно, дети, живущие на Траубергштрассе, в известном смысле превосходили своих соучеников, живущих на других улицах. В школе они слышали суждения, над которыми на Траубергштрассе даже малый ребенок смеялся бы. Ведь здесь за обедом говорили об Иоганне, как в других местах о погоде. Особенно по воскресеньям, до того как отец и мать уходили к себе, каждый раз упоминалось имя Иоганны. И очень-то далеко в этих квартирах не уйдешь.
Семья, у которой Иоганна снимала комнату, выиграла больше всего. С каждого гостя, которого Иоганна приводила с собой, они получали пять марок. Понятно, что они ладили с Иоганной, хотя завистливые соседки обзывали те пять марок «греховными денежками». Ссорились там только в тех случаях, когда Отто (глава семьи) утверждал утром: у Иоганны-де побывало в постели в прошлую ночь пятеро гостей, Иоганна же сдала обусловленные пять марок только с трех или четырех. Но в конце концов они всегда договаривались. Из-за вечеров, которые Иоганна проводила со своими хозяевами, соседи, кажется, больше всего и завидовали им, что явно слышалось в рассказах госпожи Фербер. Всю первую половину дня она спит, ведь последние гости покидают дом частенько только на рассвете. Но так в два, три, полчетвертого, смотря по обстоятельствам, она встает, набрасывает на голое тело роскошный пунцовый халат, выходит из своей комнаты, идет в туалет, а затем в ванную. Отто, глава семьи, мастер-жестянщик, оказался единственным на их улице, кто соорудил себе что-то такое, что, по крайней мере на Траубергштрассе, называлось ванной. Этому обстоятельству был он обязан тем, что Иоганна сняла у него комнату; без ванны, сказала она, она работать не может. А потом, значит вот, она купается. Долго и шумно. Душа радуется слушать, как она плещется. Но вот – и тут головы рассказчиков и слушателей сближались едва ли не благоговейно, не от смущения, а от глубины охвативших их чувств и участия, и госпожа Фербер тоже придвигалась поближе, когда рассказывала об этом, – после ванны она идет в кухню, к семейству. Там она садится на стол, ноги ставит на стул – на босых ногах у нее ярко-красные домашние туфельки, – и халат широко распахивается. Ну, как уж она сядет. И чего-чего она только не рассказывает! О самых разных мужчинах! Она часами может расписывать, как те ведут себя у нее, недаром она каждую ночь узнает кое-что новое.
В квартире Отто собирались теплые компании сплетниц и болтушек, Эрна, его жена, особа разговорчивая, купалась в лучах Иоганниной славы. Часто Иоганна вообще скидывала халат, дабы той или иной деталью или оставшимся следом подтвердить собравшимся женщинам рассказанную ею только что подробность. А когда, досыта наслушавшись, раззадоренные, они выходили из квартиры, то натыкались на детей, гроздьями облепивших двери, чтобы тоже хоть что-то узнать или хоть услышать голос Иоганны. Госпожа Фербер не упускала случая похвастать, что ее муж еще не имел дела с Иоганной и никогда иметь не будет. Ганс мысленно представлял себе подернутое желтизной лицо господина Фербера и верил в неприкосновенность ферберовского брака. У господина Фербера полно хлопот с домиком, постоянно нужно что-то ремонтировать, достраивать или приколачивать, иной раз казалось, что господин Фербер на веки вечные склонился над лестницами, стыками, кромками и плинтусами своей квартиры, чтобы, ощупывая, поглаживая и заклиная, починить все то, что пришло в упадок от употребления или со временем. И несмотря на это, Иоганна, наверное, и в этом браке играла определенную роль, впрочем, она для всей улицы представляла собой некую силу, своеобразное подземное море, из которого, даже не желая того, выбиваются на поверхность ручейки. Для обитателей этой улицы она стала вроде бы осязаемой платонической идеей, вспоминая о ней, они как бы претворяли в жизнь свои умыслы. А требованиям морали траубергцы удовлетворяли все же куда больше, чем те, кто составлял истинную клиентуру Иоганны; среди них наверняка жители Траубергштрассе составляли самую малую часть, ибо человек, живущий здесь, мог позволить себе такой расход самое большее один раз в високосный год. Тридцать марок просто так, за постель, нет, этого совесть отцов семейств не позволит, да их жены с полным правом указали бы им, что то же самое, кое в чем хотя бы, они могут получить куда дешевле. Не будь сего финансового препятствия, возможно, все договоры, заключенные Иоганной с соседскими женами, ни к чему бы не привели, но так они все же оказывали свое действие. А тому, кто пожелал бы опорочить добродетель, порожденную недостатком возможностей, – тому нужно сказать, что для нашей планеты вполне было бы достаточно, если бы грех как таковой не имел места, и вовсе незачем спрашивать, по какой причине. Человек совершает низость, пока у него есть возможность, а нет ее, так ему нужно по крайней мере получить удовлетворение, прославляя собственную добродетель. Добродетель, стало быть, это не что иное, как недостаток возможностей, подумал Ганс, поняв внезапно, насколько глубоко подобный взгляд на добродетель затрагивает его самого. Это мои взгляды, подумал он, мой собственный жизненный опыт и жизненный опыт Траубергштрассе. Наверняка есть куда лучшие люди, быть может, те, что живут на холме, в районе вилл. Разве госпожа Фолькман не подавала пример более утонченного образа жизни? Она говорила всегда только об искусстве и о художниках, посещала выставки, музеи, концерты, горячо выступала в защиту стиля и духа, и, пусть она носит глубоко вырезанный пуловер, у нее это, разумеется, не символ служения похоти, у нее это, надо думать, демонстрация какой-то высшей независимости от плоти и ее искушений, – демонстрация, которую он, конечно же, не сумел оценить должным образом, ибо не постиг ее, ибо видел лишь плоть, а не свободу или что там еще под этим подразумевалось. А если госпожа Фолькман и обманывала мужа… но уместно ли вообще здесь слово «обман»? – наверняка мужу ее все известно, наверняка это всего-навсего устаревшая манера выражаться, свойственная Анне, – так обманывала, лучше сказать, заменяла она его не рядовыми людьми, а людьми избранных профессий, для которых эта связь опять же была не пустой любовной забавой, а способом достичь еще недоступных ему, Гансу, высот духа. Похоже, погрустнев, подытожил он свои соображения, вызванные опьянением и бессонницей, похоже, ему, уроженцу деревни, рабу мелких страстишек, в жизни не понять высоких порывов горожан, не говоря уже о том, что ему вообще не суждены подобные порывы.
В высотное здание идти в ближайшие дни у него никакой охоты не было, хотя его все-таки интересовало, собирается ли великий редактор его вообще-то принять. Но лучше уж он, чтобы попасть в приемную Бюсгена, вскарабкается на четырнадцатый этаж в палящую полуденную жару по фасаду здания, чем откроет заветную дверь, подойдет к Марге и Габи, подаст им руку и с равнодушным лицом спросит о главном редакторе. Девушки наверняка смеялись над ним, возможно, даже рассказали обо всем фрейлейн Биркер, если не всей редакции «Вельтшау». Денег у него оставалось еще на одну неделю.
Бесцельно, будучи в дурном расположении духа, поднялся он в район вилл. Госпожа Фолькман в чуть ли не пляжном костюме прогуливалась по парку, играя с пуделями. Ганс готов был отвернуться, чтобы дать ей возможность накинуть что-нибудь, но она чувствовала себя, очевидно, вполне одетой и бодро бросилась ему навстречу, приветствуя, как давнишнего друга, и стала чересчур громко звать Анну. Та медленно вышла на балкон с вязаньем в руках, но отложила вязанье – что это могла она в разгар лета вязать! – и, помахав ему, попросила подняться. Однако мать не позволила ей с такой легкостью отнять у нее молодого человека. Пусть уж Анна будет так добра и потрудится сойти вниз, к тому же под деревьями куда прохладнее.
– Папа будет рад, что ты пришел, – сказала Анна, – он уже дважды о тебе спрашивал!
– Обо мне спрашивал? – повторил Ганс и покраснел.
– Да, думаю, у него есть для тебя какое-то предложение, – продолжала Анна.
– Но нам он ничего не говорит, – вставила госпожа Фолькман, великодушно улыбаясь; это означало, что она не сердится на супруга за его маленькую тайну. И даже добавила: – Что-то связанное с делами.
Стало быть, что-то, о чем в ее присутствии лучше не говорить. Бога ради, дела, всякая инженерная дребедень и коммерческий вздор! Ганс видел, как она страдает, лишь вспоминая об этих убийственно-низменных предметах. Железный робот и зеленоглазая олениха!
К тому времени, когда господин Фолькман пришел, Ганс уже сгорал от любопытства, какое же у того имеется предложение.
Господину Фолькману было, видимо, глубоко безразлично, что воздух побелел от жары, а небо уже много дней казалось сплошным пузырем ожога. Он был в костюме и галстуке, и все пуговицы, которым надлежало быть застегнутыми, были застегнуты. Женщин он отослал. Анна ушла быстро и добровольно, госпожа Фолькман не преминула подчеркнуть, что она все равно не осталась бы, после чего, играя со своими пуделями, удалилась в зеленую чащу парка.
Господин Фолькман поднял голову, довольно долго смотрел на Ганса, улыбаясь, поскребывая себя по лицу словно бы гуттаперчевым пальцем, который хоть и не натыкался на кости, но изгибался во все стороны.
Ганс восхищался господином Фолькманом, этим хилым человечком, который мог позволить себе молчать, улыбаться и посматривать на тебя. Ради кого он, собственно говоря, живет? Возможно, если его спросить, он ответит: ради моих шести тысяч рабочих, ради моего завода! Возможно, он даже скажет: ради семьи, ради Анны. Тут Ганса отвлекла какая-то мошка, он потянулся за ней, выписывая рукой вензеля, попытался ее прихлопнуть, промахнулся, вскинул глаза вверх, в зеленый ералаш ветвей Фолькманова парка, услышал внезапно, словно оно только что началось, жесткое пощелкивание и посвистывание птиц, которых не видно было, и потому могло показаться, что этот равномерный, какой-то даже механический шум исходит от ветвей, от листвы. Ну, слава Богу, господин Фолькман насмотрелся на него; теперь он заговорил. У Ганса даже запылало лицо, он ощутил свои брови, свои губы, свой нос, все лицо, вплоть до самой крошечной точечки: господин Фолькман собирался основать бюллетень Союза предпринимателей, президентом которого он был, и предлагал Гансу редактировать этот бюллетень, ведь он же учился этому в своем журналистском институте!
Ганс мысленно увидел, как шагает по Главной улице, как заходит в прохладный стеклянный лабиринт огромного здания, как поднимается в лифте, раскланивается во все стороны, идя по коридору, открывает дверь, тут к нему подскакивают две секретарши, одна берет у него из рук портфель, другая шляпу и пальто, верно-верно, на нем шляпа, мягкая серая летняя шляпа, после чего он легко, не спеша проходит сквозь открытую дверь в свой кабинет, садится к огромному черному столу, что стоит на изящных ножках посреди комнаты; приветливо поблескивают навстречу ему два телефона, а один тут же жужжит, да-да, не звонит резко, а приятно жужжит, словно гладит его ухо, и он с легкой улыбкой поднимает трубку и на вежливый почтительный вопрос приветливо отвечает двумя-тремя умными, без единой запинки произнесенными фразами. Он кому-то нужен! Впервые в его жизни кто-то заинтересовался им. Впервые не он робко, прерывисто дыша от волнения, приближается к злобно замкнутой двери, трижды протягивая руку, прежде чем осмелиться постучать, впервые расступился перед ним жуткий в своей сплоченности строй этих домов, вперед выступил некто и сказал: вас ждут. Он готов был броситься на шею господину Фолькману! (Но вспомнил о первом рукопожатии.) Ему не придется больше слоняться вдоль домов по улицам, не придется больше бесцельно носиться взад-вперед. Ну конечно же, он принимает предложение! Да. Да. Да. Но – и тут волна отхлынула – способен ли он руководить подобным пресс-центром? Бремя будущей ответственности согнуло его плечи. Господа из Союза предпринимателей, конечно же, очень точно высчитают, увеличится ли благодаря их бюллетеню оборот, как они того ждут и как, надо думать, очень точно предварительно скалькулировали.
Господин Фолькман, кончая беседу, сказал:
– Мы ведь тоже всего только люди, – и усмехнулся.
Анна будет его сотрудницей. Она об этом знает. Ему она ничего не сказала, не будучи уверенной, примет ли он предложение. Ну что только этим Богачам в голову не придет! Им приходит в голову даже такая нелепица, будто человек может отказаться от предложенной работы. Какой-то Ганс Бойман, вечный сторонний наблюдатель, который всю жизнь околачивался по всевозможным факультетам, восхищался каждым, у кого было дело, каким он мог плодотворно заниматься, завидовал каждому, кто так уверен был в своей полезности, что это заметно было даже на улице. И Анна еще спрашивает, хорошо ли он подумал. Денег у него оставалось всего на неделю, у матери брать он больше не имеет права. Замаскированная под бюллетень промышленная реклама, ну и что? Но она не в курсе, какие у него политические убеждения, сказала Анна. Ганс взглянул на нее. Ах вот что, политика. Да-да, но это совсем другое дело. И он заговорил о чем-то постороннем.
Политические убеждения! Конечно же, он против промышленников, против Богачей, живущих роскошной жизнью только потому, что унаследовали Богатства или способность эти Богатства создавать. Кто дал им право возвысить их специфическую способность, их способность обращения с деньгами, до всеобщего закона жизни, до непременного условия достойного человеческого существования? Они просто-напросто заграбастали все и провозгласили деловитость высшей добродетелью. Кто не удовлетворяет их требованиям, может топтаться на улице, оставаясь сторонним наблюдателем, или стать их приспешником, их прислужником, которому дают завлекательные наименования и парочку-другую прав, чтобы оставался смирным. Ганс был критиканом, хотя знал, что с людьми его склада даже трамвайную линию в порядке не сохранить, не говоря уже о более высоких общественных делах, хотя знал, сколь бесполезным он был и даже лишним на нашей отлично организованной планете, хотя его представления об ином устройстве общества едва ли выходили за пределы одной-единственной фразы: «Пусть всем будет одинаково хорошо». Он считал, что художники или скульпторы с равным правом могли бы возвести в закон жизни свои способности, и тот, кто не в состоянии был бы выразительно комбинировать краски, линии и плоскости, не мог бы притязать на общественный авторитет и на благосостояние; почему бы музыкантам, или альпинистам, или математикам, или актерам не сделать из своего занятия критерий ценностей, почему это могли сделать только денежные тузы? Но господин Фолькман был человек любезный, а в его вилле повсюду стояли удобные кресла и диваны, что располагало к долгим разговорам и способствовало укреплению светских связей, представляющих значительный интерес. И когда внизу, в городе, люди, и улицы, и дома спекались от жары в липкое, гадостное тесто, здесь легкой походкой прохаживались по прохладным гигантским залам или, раскачиваясь в тени зеленолистых балдахинов, освежались легким ветерком и, опуская руку, наслаждались прикосновением ухоженной травы. Тут люди потели меньше, а потому было легче пожимать их руки. Да разве его забота – уравнять этот холм и его виллы с обычной землей, с асфальтовой мостовой, что лежала внизу? Улыбки экспертов по экономическим вопросам казались ему облачками в небе. Да это же девятнадцатый век! Революция, волнения, классовая борьба, кипение страстей, волевые сердца! В ту пору, может статься, достаточно было обладать горячей головой и волевым сердцем, ныне же нужны точные знания, нужно быть специалистом в своей области, чтобы предотвратить безработицу и инфляцию! А он не умеет даже читать биржевой бюллетень в газете. Между информационным сообщением: «Платежный баланс государства покоится на солидной основе» – и его, Ганса, пожеланием, чтобы всем людям было одинаково хорошо, зияет пропасть, над которой и в помине нет никакого моста. Значит, придется ему предоставить заботу о благе человечества людям, способным принять деятельное участие в международной конференции по пшенице, тем, кто хорошо информирован о конвертировании разных валют, тем, кто рассчитывает общественный продукт и по своему усмотрению распределяет потребление и тяжкий труд. Руссо, родись он сегодня, пришлось бы быть юристом и знатоком конституции или специалистом банковского дела, захоти он еще раз написать свои книги; но таких книг ныне, видимо, потому никто не пишет, что Руссо нынешнего века – это крупные специалисты в своей области. А специалист – это человек, позволяющий своей фантазии порождать лишь те образы, которые его разум сумеет обратить в реальность. Стало быть, сейчас размышляют лишь о вещах осуществимых. А тотчас неосуществимое вообще неосуществимо. Размышлять же над неосуществимыми вещами специалисту просто смешно. Разумеется, Ганса мучили угрызения совести, когда он, сидя на террасе Фолькмановой виллы, попивал холодные густые соки. Разумеется, раболепство пожилой прислуги было ему тягостно, ибо она напоминала ему мать или одну из теток. Но что мог он поделать?
Он, внебрачный ребенок деревенской служанки, выросший в деревне, ребенок без семьи! Мать возилась с ним час в день: от двух до трех дня, в свой перерыв – час бурных нежностей и ежедневных слез; а потом он, когда мать, снова повязав белый передничек, торопливо приводила в порядок волосы перед зеркалом и бежала вниз, в трактир, чтобы подносить пиво рассевшимся там богатым крестьянам, – он с мокрым от ее поцелуев лицом оставался один; крадучись, выходил он тогда на улицу и долго околачивался то у одного, то у другого дома, пока ему не разрешали поработать вместе с хозяевами в хлеву, в сарае или в давильне; для него истинным праздником было, когда его приглашали поработать, заговаривали с ним или просто смеялись вместе с ним; он и представить себе не мог, что он кому-нибудь когда-нибудь понадобится. Будущее он видел какой-то необозримой, без конца и края ледяной равниной, теряющейся вдали, плоской, гладкой как зеркало, без поручней, без протоптанной дороги, правда таящей, как казалось, огромные возможности, ибо никаких ограничений на ней не имелось! Но как осмелится он ступить на эту скользкую поверхность и в какую сторону направить ему свои шаги, если взгляд не находит нигде вокруг никаких зацепок, а стало быть, и направления как такового существовать здесь не могло; лишь его собственное отражение слабо поблескивало из темной глубины льда, это было единственным, что здесь реально существовало, он и его отражение, и оно плыло перед ним по поверхности льда, когда он начинал двигаться. Дружественное рекомендательное письмо, которое написал ему профессор Бове для передачи великому редактору, было первым прорывом этой аморфной панорамы будущего, но ведь очень скоро стало ясно, что главный не выказал ни малейшей охоты принять его; Ганс этого, собственно говоря, ожидал, во всяком случае больше, чем иного хода событий, а именно что Бюсген сразу примет его, дабы с интересом выслушать то, что собирался изложить ему Ганс Бойман.
Так неужели он откажется от такой работы? Неужели станет разыгрывать из себя отважного борца, неужели наедине с самим собой, без зрителей, пожертвует своим будущим, неужели вновь уйдет в вечную безызвестность, что благородно, воистину, но кто вознаградит его за подобное решение? Кому он этим принесет пользу? Было ли промышленное производство злом или не было, он даже не вправе судить, и если он откажется, так господину Фолькману ничего не стоит найти на эту должность другого, значит, должность в любом случае будет замещена, пресс-центр будет работать, значит, он ничего не предотвратит своим отказом, значит, он принимает предложение.
В его голове гремели, перебивая друг друга, десятки оркестров, и ему, единственному дирижеру, надлежало согласовать их игру. Одно сознание, что от него что-то зависит, что он может решаться на что-то, словно у него есть выбор, решить так или этак, сладко кружило ему голову и увлажняло глаза, он сам с собой играл в этакую волнующую игру; он физически ощущал, как его персона набирает вес, и желал насладиться этим отрадным бременем, насладиться и еще раз насладиться, ему ведь неведомо было, сколь долго этот вес у него удержится, не исчезнет ли бесследно в следующую же минуту, не станет ли он вновь тем самым сторонним наблюдателем, слоняющимся без цели и определенного направления в жизни, каковым до сих пор был.