Текст книги "Браки во Филиппсбурге"
Автор книги: Мартин Вальзер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 19 страниц)
Как одни собирают спичечные коробки и привозят домой, а другие – кусочки сахару в ярких обертках, открытки, флажки, экзотические цветы или бабочек, так, казалось, нанизывал господин тен Берген слова, дабы включить их в свой словарный запас; ему незачем было перед каждым иностранным словцом уточнять: как сказал бы римлянин, как сказал бы француз. Чужеродное он неуловимо сплавлял с родным. Адвокат Альвин восхищался такой его способностью, сам он при всем желании не в состоянии был запомнить ни одного иностранного слова.
Кстати, никого не возмутило, что тен Берген использует приглашение на помолвку, чтобы произнести свою целенаправленную речь. Используют же государственные деятели спуск на воду судна или торжественное открытие электростанции (а помолвка в филиппсбургском обществе вполне сравнима с этими событиями), чтобы произносить свои политические речи, ни единым словом (исключая две-три вводные и заключительные фразы) не обращенные к славным судостроителям или каменщикам, что благоговейно и гордо взирают на явившихся к ним собственной персоной видных деятелей, ожидая похвал из уст столь высоких гостей (для чего бы им еще пожаловать на сей торжественный акт!); но высокие господа говорят не для тысяч ушей, а для двух или трех крошечных микрофонов, торчащих из цветов, и улыбаются они не для тысяч глаз, что глядят им в рот, а для кино– и фотоаппаратов, что высвечивают их темно поблескивающие пасти, фиксируют каждую их улыбку и выносят на обозрение миру куда большему, для которого они предназначены. Видимо, и господин тен Берген считал, что от него, раз уж он пришел, ждут изложения его взглядов на новую сферу деятельности. А потому и вправе был использовать в своих целях этот повод, тем все-таки отличаясь от подобным образом действующих государственных мужей, что обращался почти исключительно к присутствующим, не унижая их до фотостатистов и создателей шумового эффекта. Почти исключительно, но не целиком, ибо он вправе был надеяться, что изложенные им взгляды не застрянут в этом кругу, а станут циркулировать по Филиппсбургу, как его доподлинное мнение о новой сфере деятельности. Трудно сказать, когда закончил бы господин тен Берген свою речь добровольно. Оттого трудно, что почти не было случая, чтобы речь его пришла к концу естественно. Всегда находился храбрец, осмелившийся, если его осеняло что-нибудь подходящее, прервать эти речи, прикончить их тем или иным приличным образом. В этот вечер таким храбрецом оказался опять-таки Гарри Бюсген, он внезапно захлопал в ладоши и не останавливался до тех пор, пока и другие не набрались духу и не присоединились к нему и не загремели долгие аплодисменты, которые тен Берген напрасно пытался обуздать двумя-тремя смущенно отклоняющими жестами. Вначале он опустил глаза и, стоя в сосредоточенно-торжественной позе, терпеливо принимал аплодисменты с таким, однако, видом, словно бы этими аплодисментами ему доставляют лишь страдания, словно такова его злая доля и он покорно подчиняется ей. Но аплодисментам все не было и не было конца, а фразы, заготовленные для продолжения речи, видимо, уже щекотали ему горло (они карабкались вверх, все выше и выше, скапливались у него во рту, как слюна, рвались наружу, а проглотить их он не смел, уж очень было их жаль), что же оставалось ему делать, ему просто необходимо было остановить овацию! Но справиться со столь бурным изъявлением чувств он был не в силах, все мужчины и женщины отставили свои бокалы – для такого грома аплодисментов важно было участие каждой пары рук. Два-три раза он уже открывал рот и прикрывал глаза в знак того, что сейчас начнет говорить – это знали все, кто был с ним знаком, – но всякий раз, как только он собирался начать, буря оваций тотчас затыкала открывшийся рот. Нельзя же было, однако, целую вечность держать его под наблюдением! И господин Фолькман завершил дело, начатое Гарри Бюсгеном, он подошел, улыбаясь, к господину тен Бергену, взял его руку, стал трясти ее и благодарить и тем самым поставил точку на его нескончаемой речи. Господин тен Берген, по всей видимости, осознал, что эффекта своей речи ему не усилить даже такими великолепными фразами, какие сейчас ему приходилось судорожно проглатывать, он примирился со своей участью и дозволил себя чествовать. А главному редактору многие слушатели явно были благодарны за то, что он так храбро вторгся со своими аплодисментами в печальный аккорд, составившийся из гнусавых ноток оратора и шума зимнего дождя за окном. Не очень-то много нашлось бы таких, кто отважился бы на это. Альвин, во всяком случае, признался себе, что не посмел бы совершить подобный поступок. Но Гарри Бюсген мог себе это позволить. У него даже выработалась известная сноровка в убиении нескончаемых тенбергенских речей. Альвин вспомнил остроту, приписываемую доктору Бенрату: хозяин дома, приглашая на прием гостей, хорошее настроение которых ему дорого, не должен приглашать тен Бергена, если он не уверен, что и Бюсген согласится прийти на прием.
Едва удалось заткнуть рот тен Бергену, как совсем рядом с Альвином тучный господин прорвал круг, шагнул раз-другой, достиг центра его и тоже поднял руку, подавая знак, что хочет говорить. Это был директор театра Маутузиус. Хозяин дома склонил, соглашаясь, свою серебристую головенку и потянул долговязого тен Бергена за собой из круга, дабы внимание гостей безраздельно было отдано в дар господину Маутузиусу. Тот, видимо, имел большой навык в подобных выходах. По его круглому лицу, на котором даже линия лба не выпрямлялась и намеком на растительность, скользила затяжная улыбка – от рта к ушам, оттуда к крошечным глазкам, а затем опять ко рту, где обретала новые силы, дабы продолжать свой путь, но уже обернувшись веселыми морщинами. Господин Маутузиус спокойно ждал, не проявляя ни малейших признаков беспокойства, а тем более смущения, пока гости не собрались вокруг, чтобы выслушать его речь. Правой рукой он, играя, перебирал золотую цепочку часов, бегущую от левого жилетного кармана до правого, светящейся гирляндой украшая живот представительного господина. Альвин, памятуя о рекомендациях жены, неотрывно с первой же минуты глядел на него прямо-таки со смиренным ожиданием, хотя в душе ненавидел и Маутузиуса и все эти речи за то, что они мешали ему осуществить собственные планы, связанные с сегодняшним приемом. Он же пришел не для того, чтобы слушать других, а чтобы самому говорить, хотя и не оратором, в кругу слушателей. Он наметил себе на этот вечер три важные особы – Бюсгена, Релова и Маутузиуса. Что ж, пока Маутузиус говорит, он может показать всем своим видом, вернее, своим сияющим напряженно-внимательным лицом, что воздает ему должное. Это, уж во всяком случае, хорошая подготовка к будущему разговору.
Но как раз, когда стало так тихо, что Маутузиус мог бы начать свою речь, как раз, когда он с благодарностью поклонился и набрал воздуху, чтобы произнести первую фразу, внезапно с шумом распахнулась двустворчатая дверь, ведущая из Зеленого салона на террасу, и яростный ветер, вогнавший ее внутрь комнаты, швырнул ледяные струи ливня на заверещавших гостей. Для филиппсбургского общества это было великим испытанием. Дамы, испугавшись, запахнули свои палантины, а три, нет, четыре храбрых господина, во главе с Кнутом Реловом, гонщиком и спортсменом, кавалером и главным редактором программ филиппсбургского радиовещания, бросились к ненадежной двери, ухватили обе створки и объединенными усилиями начали закрывать ее, преодолевая дождь и ветер. Господин Фолькман стоял рядом, чтобы в нужную минуту поворотом ручки запереть дверь, но с удивлением увидел, что задвижка внизу и наверху двери погнулась под силой ветра. Ей не выдержать теперь напора бури. Гости шепотом поделились друг с другом этим открытием. Четверо храбрецов еще стояли по двое у каждой створки, всеми силами удерживая дверь против налетавших порывов ветра. Но не могли же они весь вечер подпирать дверь!
Гости отхлынули от Маутузиуса, минуту-другую он нерешительно постоял, пропуская всех мимо себя, пытаясь сохранить свою затяжную улыбку, но вскорости отбросил ее – все равно все взгляды устремлены на дверь и на тех, кто ее держит; в конце концов, он последним тоже двинулся к месту маленькой катастрофы, сопровождаемый Альвином, который до этой минуты с надеждой ждал, бросая лишь нетерпеливые и сердитые взгляды на дверь. Господин Фолькман извинился перед гостями. Буря, видимо, была громадной силы, если уж металлическая задвижка прогнулась. Гости зашушукались, пошли к окнам и стали осторожно, словно за ними прячется чудовище, приподнимать гардины и всматриваться в ливень, хлещущий по стеклам, угрожая их расколотить. Будем надеяться, что у себя дома мы закрыли окна! Да что там, этого надо было ожидать. После такой зимы, что вы хотите! Два месяца чуть ли не сибирские морозы. Без передышки. А дня два не то три назад, да, точь-в-точь первого марта, вдруг все почернело. В одно прекрасное утро безупречной белизны снежное покрывало состарилось. Только что оно еще сверкало, ровное, белое, мучнисто-пышное и плотное, и за один-единственный час стало крупнопористым, серокожим, точно старуха, деревья почернели, а вечером и ночью подули ветры, набросились с воем и ревом друг на друга, принесли дождь, острые водяные стрелы, и, долбанув ими по снегу, разнесли его в клочья, размыли и унесли с потоками прочь. Вороны и дрозды, много дней прыгавшие, не поднимаясь, в снежных дюнах, словно вот-вот ждали своего конца, взметнулись вместе с ветрами ввысь, стремительные струи распушили их смерзшиеся перья, и они, то взмывая вверх, то падая камнем вниз, кричали, перекрывая несмолкающий дни и ночи рев. Уже пять дней длится это ненастье. В этот вечер яростный дождь наконец-то превратился в доподлинную бурю. Гости даже чуть испугались, увидев, что на улице повалил снег. Крупные хлопья густой массой проносились вдоль окон, словно и не предназначены были для земли, словно собирались не опускаться вниз, а вновь взметнуться вверх, к своим истокам, раз их слишком поздно доставили на землю и здесь больше принять не могут. Но испуг лишь легонько пощекотал нервы гостей; пожалуй, он был им даже приятен, они насладились им, как нежданной встряской, как чем-то пикантным, придавшим очарование сегодняшнему приему; впоследствии на других приемах и вечерах можно будет рассказывать об этом событии, в мае, например, сидя на террасе. Да, природа поистине полна тайн! Не связано ли все это с атомными испытаниями? Такая зима, а вслед за ней эта яростная буря! Нынче все идет вкривь и вкось, вот и погода тоже… Господин Фолькман обратил внимание четырех храбрецов, все еще несущих свою рыцарскую службу у дверей, что ветер переменил направление, он заметил это по проносящимся хлопьям снега. И верно, когда те отошли от двери, створки не последовали за ними, дверь оставалась закрытой, хотя задвижка и была погнута. Для полного спокойствия господин Фолькман приказал перетащить сюда из соседнего салона пианино и придвинуть его к дверям. Транспортировка пианино стала еще одним событием. Каждый хотел принять в нем деятельное участие, взять на себя командование, считая, что знает лучше всех, как нужно поступать. Госпожа Фолькман как хозяйка взяла в конце концов командование на себя и сопровождала транспорт со страдальческим лицом, чтобы показать всем, как дорог ей инструмент (хотя это и не ее рояль, не ее любимый инструмент). Ни в коем случае не потерпит она, чтобы пианино придвинули к двери, не прикрыв ничем его заднюю стенку. Она тут же приказала доставить шерстяные одеяла и уже выцветший стенной ковер, дабы защитить пианино от возможных воздействий злой непогоды сквозь щель в дверях.
Жених, невеста и господин Маутузиус как-то позабылись из-за этого происшествия. А когда пианино наконец заняло свое место у дверей, защищая салон от капризов бури, все общество на удивление быстро рассеялось, кто по углам, кто в бар и в соседние салоны, так что хозяин дома вынужден был поблагодарить господина Маутузиуса за добрые намерения, но в столь поздний час ему трудно будет еще раз собрать общество, чтобы выслушать его речь. Альвин – а он стоял тут же, он все это время держался с Маутузиусом, – не мог подавить неутешно-горестное восклицание: «Очень, очень жаль».
– Да, – сказал господин Фолькман, – так уж оно ведется, у торжественного вечера есть свои законы, он расцветает, зреет и склоняется к упадку. Что позволено и даже необходимо в первой стадии, то во второй уже запрещено, а в третьей просто немыслимо. Этот дурацкий инцидент с дверью выбил нас из первой стадии, и вот мы, в некотором смысле не подготовленные, сразу попали во вторую, так что же делать, господин Маутузиус? Вы знаете, как желал бы я, чтобы наша юная пара, отправляясь в свой жизненный путь, получила ваше напутственное слово, но вы видите, время упущено, нам приходится подчиниться.
Альвин, весьма довольный, что оказался внезапно в центре вечера, и еще более довольный, что Маутузиусу не придется держать речь, состроил такую сокрушенно-несчастную мину, словно пришел сюда только для того, чтобы выслушать речь господина Маутузиуса. Сам господин Маутузиус сумел восстановить на своем лице улыбку. Все это не беда, сказал он, он-то ничего не потерял, речи держать у него случаев больше, чем достаточно, но молодым людям он бы пожелал услышать его речь, у молодых нынче не так много действительных ценностей, которые могли бы служить им опорой, и потому очень важно, чтобы помолвка – молодежь, к сожалению, называет ее «party», этим американизмом, этим обезличенным штампом, не отличающим танцевальную вечеринку подростков от помолвки, хотя последняя носит подлинно торжественный характер, ибо имеет жизненно-созидательное значение и обладает поистине институционными чертами, – да, так вот, что он хотел сказать: как все-таки важно, чтобы такая помолвка была поистине парадным событием, общественно значимым торжеством, а не просто сборищем праздных людей для светской болтовни и развлечения, нет, она должна быть торжеством, что накладывает на всех ее участников, прежде всего на тех, чья помолвка торжественно празднуется, определенные обязательства. Тем самым помолвке вновь придается тот высокий смысл, какой подобает ей в безупречном христианском обществе…
Надо думать, господин Фолькман тоже заметил, что Маутузиус, хотя и потерял большой круг слушателей, намеревался держать речь для меньшей аудитории. А потому он неприметно, но все же так, что и Маутузиус это видел, подозвал кивком жениха и невесту, к которым со своей благожелательной речью мог бы обратиться сейчас директор Филиппсбургского государственного театра и политический деятель христианской партии Маутузиус. Альвин обрадовался, что Анна Фолькман и ее жених пополнили кружок тех, кто остался верен Маутузиусу, и стали главной целью оратора, ему же с Ильзой это приносило известное облегчение, им теперь не придется одним исполнять тяжкую обязанность слушателей. Но пусть даже Маутузиус, будучи весьма популярным оратором, заблуждался, тем не менее он, по сравнению с господином тен Бергеном, был великим психологом и обладал достаточным опытом, чтобы верно оценить восприимчивость публики. Он добровольно и вполне благодушно закончил речь, своего рода призыв к помолвленным, и предложил слушателям закрепить сказанное бокалом вина у бара. Так во второй стадии вечера Альвин стал собутыльником влиятельного деятеля христианской партии.
По дороге к домашнему бару Альвин увидел в соседнем салоне стол, заваленный подарками. Он тотчас обратил на это внимание Ильзы и потребовал, чтобы она в их месячном расчете «прав-неправ» проставила одно очко в его пользу. Дело в том, что он просил Ильзу купить подарок для жениха и невесты. Ильза же ответила, что это вовсе не нужно, не так они дружны с Фолькманами, а с Бойманом вообще, можно считать, незнакомы.
Альвин был другого мнения. Он решительно не одобрял традицию, которую Ильза в этом вопросе унаследовала от своей семьи. Перед каждым праздником между членами семьи фон Заловов начиналась деятельная переписка, в которой все крутилось исключительно вокруг подарков. Ильза писала сестре Эльвире, жене помощника директора департамента какого-то министерства, чтобы она (т. е. Эльвира) прислала ей пятнадцать марок, Ильза собирается подарить племяннице (стало быть, дочери Эльвиры) пуловер, который стоит тридцать марок, но она хочет и может истратить на подарок лишь пятнадцать. А мать Ильзы как-то написала дочери, что пересылает ей сорок марок, чтобы Ильза купила ей к Рождеству те прекрасные замшевые сапожки, которые они, когда она в последний раз их навещала, вместе видели, и которые, если память ей не изменяет, стоили шестьдесят пять марок. Подарки подлежали в семействе фон Заловов точному финансовому расчету. Ильза ответила матери, замшевые-де сапожки перед Рождеством не достанешь, но на весенней распродаже она купила их за пятьдесят марок и послала матери как запоздалый рождественский подарок. Вообще все покупки в этой семье совершались либо на сезонной распродаже, либо благодаря связям через оптовую торговлю. Покупать по нормальным магазинным ценам считалось предосудительным. Отец Ильзы, генеральный директор автомобильного концерна, получал к тому же такое несметное количество рекламных подарков от фирм-поставщиков, зависящих от его расположения, что эти подарки (холодильники, приемники, телевизоры, электрические кухонные комбайны, пылесосы, дорожные сумки и ковры) часто приходилось продавать розничным торговцам или родственникам, сами-то они уже всем на свете были обеспечены. Возможно, кто-нибудь из простых людей посчитает несправедливым, что генеральный директор, который и без того имеет высокий доход, получает все, что ему надобно, даром, в виде подарков. Думать так, однако, в корне неправильно: Альвин, который эту подарочную благодать поначалу воспринимал как несправедливость, как недопустимое преимущество богачей, как нечистые сделки, каковые состоятельные люди заключают между собой для своей выгоды, не уплачивая налогов благодаря рекламным ценам, Альвин в конце концов признал, что, при объективном взгляде на вещи, никакого значения не имеет, платит ли человек с жалованьем восемь тысяч марок в месяц за свой пылесос сам или получает его в подарок. Альвин, правда, заметил, что все семейство фон Заловов весьма большое значение придавало рекламным подаркам и что, сбывая их, старалось получить за них самую высокую цену. Вот эта оборотливость и была фамильной чертой всех фон Заловов, благодаря этой добродетели они добились столь многого в жизни и стали всесильным семейством, но вообще у всех других богачей считалось, что при столь больших заработках холодильник в качестве рекламного подарка значит не больше, чем сигарета, которую один рабочий предлагает другому. А может, все богатые люди были того же толка, что и Заловы? Альвин этого не знал. В открытую они, во всяком случае, так не поступали. Но, глядя на костюмы господина генерального директора фон Залова, тоже, пожалуй, никто не сказал бы, что материю он покупал по смехотворно низкой цене у дружески расположенного к нему предпринимателя. А почему бы ему так не поступать? Альвин, с тех пор как женился на Ильзе, тоже как только мог использовал связи Заловов. Но чувствовал он себя при этом не очень-то хорошо. Было в этих действиях что-то низкое, неблаговидное. Он вспоминал своих родственников, тех, кто зарабатывал деньги на цементном заводе, на бойне и на угольном складе, потом и кровью заработанными деньгами они платили полную цену, что сдирали с них и предприниматели, и оптовики, и розничные торговцы.
Но уж к помолвке Ильза могла бы купить подарок, по мне, хоть по оптовым ценам, подумал Альвин.
– На этот раз я оказался прав, – прошептал он на ухо Ильзе.
– А вот и опять сэкономили, – шепнула она ему и хитро усмехнулась.
Сейчас, глядя на нее, он ее ненавидел. Еще дома она ему сказала:
– Зачем входить в расход, прием пройдет, подарки затеряются, о них позабудут, ни одна душа о них не вспомнит, стало быть, все равно, подарили мы что-нибудь или нет.
Да, с такой женой он кое-чего добьется. Но бог мой, какая же все-таки женщина Сесиль. А с Иль… Э, хватит… Дочь Фолькманов ничуть не краше, вот она смеется, но какой у нее рот, что ж, Бойман сам виноват, вот идиот, одинокий, молодой, в таком городе, как Филиппсбург, надо же, выбрал себе Анну Фолькман, да еще обручился с ней, а ему же тридцати нет, и все ради того, чтоб взобраться наверх, а мог бы валяться на пляже, загорать дочерна, по вечерам отправляться в прохладный бар, сегодня с Сесилью, завтра с Верой, не иметь имени, не иметь цели, квартиры, только машину и чуть-чуть денег, бог мой, зачем же так надрываться, женщины – это же единственно ценное в жизни, и в этом себе отказываешь ради одной, на ней женишься, потому как у тебя есть цель, потому как ты идиот, он, Альвин, и Бойман тоже, они могут пожать друг другу руку, у того, надо думать, те же самые причины, и оттого он совершает те же самые глупости, влезает в такую же точно клетку, эх, бедняга… Альвин вспомнил вдруг деда Ильзы, вспомнил смерть тайного советника фон Залова. Дети собрались вокруг его кровати, записали его последние часы на пленку. Этого пожелал Адриан фон Залов, который жил в тропиках и не мог приехать. «Когда ясно будет, что конец может наступить в ближайшие двадцать четыре часа, прошу не выключать магнитофона», – написал он, и семья выполнила его желание. Они знали, что их брат, сын и племянник Адриан выразил это желание потому, что не доверял им, он потребовал даже нотариально заверенного подтверждения, что магнитофон был включен столько-то и столько-то времени, и они считали эту идею Адриана превосходной, так они по крайней мере наверняка знали, что в комнате тайного советника не предпринималось никаких попыток повлиять на него в пользу кого-нибудь из них; они спокойно могли уходить из комнаты умирающего на час-другой… Почему все это сейчас пришло Альвину в голову? Потому что Ильза так усмехнулась? Потому что эта усмешка будет усмешкой и его детей? Он, верно, слишком много выпил. Альвин поторопился погладить руку Ильзы, покрытую густым пушком, – мое золотое руно, думал он, поглаживая ее золотисто-белокурые волоски, – и втайне попросил у нее прощения за критику, которой он хоть и мысленно, но подверг семейство фон Заловов. В конце жизни он должен будет благодарить Ильзу за добрую часть своих успехов, это он знал. Он, правда, обладал достаточной силой, но Ильза владела формой, она умела организовать эту силу, пробудить в ней способность к действию, они вынуждены поддерживать друг друга, смешно даже подумать плохо об Ильзе, этим он ослабил бы, предал бы их союз.
Альвин поднял бокал и выпил за здоровье Ильзы. Она прильнула к нему, подняла на него глаза, их охватило пламя единения, полного согласия, они были единая семья, единый фронт. Анна Фолькман, сидевшая рядом с ними у бара, сказала жениху громко, так, что все слышали:
– Когда наконец и у нас так будет!
Она видела любовное объяснение Альвинов. Ганс Бойман кивнул и наморщил лоб, а госпожа Альвин сказала:
– Все будет в свое время.
Анна поинтересовалась, что делает теперь клиент Альвина, доктор Бенрат, неверный друг, он уже несколько месяцев не дает о себе знать. Альвин ответил, что Бенрат уехал из Парижа в Берлин, но в Филиппсбург не вернется. А госпожа Альвин добавила: вот так получается, если в собственном доме порядка не поддерживаешь. Она всегда считала доктора Бенрата человеком ненадежным, а что он жену обманывал направо и налево, это все знали, н-да, гинеколог, а жена его была такая милая (Альвин помнил, что Ильза совсем иначе говорила о госпоже Бенрат при ее жизни), во всяком случае, Бирга намного превосходила владелицу магазина, которая ведь тоже замешана в эту историю. Тут в бар сквозь толпу протиснулись госпожа Фолькман и госпожа Францке, за ними, углубившись в разговор, следовали Бюсген и Сесиль. Госпожа Фолькман пришла, по всей видимости, затем, чтобы показать госпоже Францке свой заново отделанный бар.
– Ну, что скажете! – воскликнула она. – И все по собственным эскизам!
Она допытывалась у гостей, уже сидевших здесь ранее, как им нравится в баре, и, с наслаждением выслушав похвалы, перечислила соображения, которые владели ею при оборудовании бара. Почему она заказала табуреты ручной работы, почему не хотела ни морить дерево, ни лакировать, почему естественный цвет самый лучший и почему табуреты не обиты, а на них просто лежат подушечки, обтянутые полотном в красно-белую и сине-белую клетку. Она решила оборудовать элегантный деревенский бар, нечто самобытное, сельское, в этом она видит очаровательный контраст: гармоничное сочетание роскоши и деревенского быта. Все присутствующие заверили ее, что это ей превосходно удалось. Сесиль с Бюсгеном заняли самые отдаленные табуреты. Госпожа Францке, которая пожаловала на прием без мужа, встала за стойку бара, собираясь ассистировать бармену, приглашенному на этот вечер из бара «Эдем». На госпоже Францке было парчовое платье цвета темно-красного вина, оттенявшее ее молочно-белую кожу, казалось, что она весьма слабо укреплена: при каждом движении бойкой дамы ее кожа словно бы растекалась, колыхалась вверх-вниз и вправо-влево, а поэтому, когда госпожа Францке трясла миксер, получалось весьма комическое зрелище: пространство, которое прочерчивала вверх-вниз ее рука, точно заполнялось молочно-белой массой, поспешающей за выскакивающим вперед костлявым кулачком. Но вот в бар вошел Кнут Релов и подсел, да поближе, к Сесили; тут госпожа Францке потребовала тишины, она желала кое-что обнародовать, присутствие господина главного редактора радиопрограмм напомнило ей об этом. Дабы привлечь к себе внимание, она вскинула наискось вверх молочно-белую руку, и короткие толстые пальцы зашевелились в высоте, как черви, которым не по себе. Короткая стрижка, красное парчовое платье и поза – ни дать ни взять певец в вагнеровской опере, что судорожно ищет, но не в состоянии найти верный звук. Вагнер, кстати сказать, был единственный композитор, которого знала госпожа Францке, но и о нем, как рассказывали в филиппсбургском обществе, она услышала довольно странным образом: в двадцатых годах она предоставила убежище, убежище во всех смыслах, некоему офицеру добровольческого корпуса, одному из обагренных кровью палачей Аннаберга, сей бравый воитель, пламенный поклонник Вагнера, пробудил и в ней любовь к одурманивающей музыке великого мастера немецкого музыкального искусства. И вот, когда все обратились к ней, госпожа Францке возвестила, что она, с согласия супруга, приняла решение учредить премию в области искусства, а именно премию Берты Францке, которая будет присуждаться ежегодно молодому композитору; пять тысяч марок получит молодой композитор, в музыке которого яснее всего будет чувствоваться тот дух, что стяжал душевному складу немцев авторитет во всем мире. Альвин, услышав это, вспомнил ставшие знаменитыми речи, которые госпожа Францке регулярно произносила перед работницами консервного завода своего мужа. Особенно часто она собирала работниц весной и предостерегала их от легкомысленных знакомств, ибо детей и без того хватает, и прежде всего хватает детей рабочих, хватает этих несчастных. В обществе же она заявляла куда откровенней, что лучше всего было бы внебрачных детей работниц просто-напросто бросать в канал, это избавило бы всех от многих бед. Господин Францке добродушно улыбался, слушая подобные речи жены, и говорил, что она желает всем только добра. А вот теперь будет премия имени Берты Францке!
– Но мы учреждаем еще одну премию, – выкрикнула возбужденная собственным душевным волнением заводчица. – Муж не захотел отстать от меня, он тоже учреждает премию. Прошу иметь в виду, это сообщение я делаю конфиденциально, только для наших друзей. Лео хочет объявить об учреждении нами премий на специальной конференции; он, стало быть, учреждает премию, которая отвечает его склонностям, премию в пять тысяч марок лучшему спортсмену года! Это будет премия имени Лео Францке!
Госпожа Францке застыла в позе вагнеровского певца, дабы вкусить одобрение тех, кого она назвала своими друзьями.
Выброшенные деньги, подумал Альвин. Но этой женщиной следует заняться, она еще ищет, она еще может на что-то сгодиться, если увлечь ее делами партии. Он не слушал больше, как она обсуждала с господином Реловом и господином Маутузиусом, кого лучше всего включить в состав жюри по присуждению премии Берты Францке. Он переметнулся к Бюсгену, услышав, что главный редактор рассказывает истории из своей журналистской практики. Альвин решил, что в этом случае редактор даже рад будет слушателям и, уж конечно, не воспримет их как помеху. Бюсген хвалился успехом очередной серии, которую он выпустил под названием «Люди, исполняющие свой долг». Идею этой серии подала сама жизнь: продавец «Вельтшау», некий Баммель, стоял на перекрестке при красном свете, из какой-то машины ему помахал водитель, Баммель помчался к нему, подал «Вельтшау» в окно, получил деньги, но тут светофор переключился на зеленый, и на обратном пути к спасительному тротуару старика, восемнадцать лет жизни продававшего «Вельтшау», сбила спортивная машина; по дороге в больницу бедняга умер. Этим происшествием он, Бюсген, открыл серию. Такие материалы привлекают внимание. И по праву. Люди отождествляют себя с Баммелем. Понятно, фото Баммеля мы тоже дали. Честное лицо, без грима и ретуши. Вскоре после смерти Баммеля продавщица «Филиппсбургер тагблат» заснула зимой, примостившись у какой-то стены, в ночь с субботы на воскресенье и, понятно, замерзла. Руководитель отдела реализации с похвалой отозвался о ней перед всем ее семейством. Его речь била на эффект. Смерть продавщицы «Тагблата» помогла серии достичь своей цели. Люди хотят читать о жизненных фактах, которым они бы верили. Понятно, о звездах экрана тоже, и хотят видеть фото роскошной жизни, но потом опять подавай им трудности, неприкрашенную жизнь. Сесиль кивнула. Альвин увидел стройную шею, теряющуюся в массе белокурых волос; какая же она должна быть нежная, эта шея; его клиент Бенрат, прожженный плут, мог бы кое-что порассказать об этом; честно говоря, человека, что подобным образом избавился от жены, с которой дольше жить невмоготу, – такого человека можно поздравить; Ильза никогда так не облегчит ему задачу, в этом он убежден, даже если они будут смертельно ненавидеть друг друга, Ильза и самоубийство, нет, для этого она слишком умна, она вовсе не желает знать о делах, которые могли бы доставить ей огорчение, с самого начала она заявляла, что, если он ее когда-нибудь обманет, она о том знать не желает, но позже все-таки иной раз выспрашивала его, хотела все-таки знать то да се, хотя продолжала утверждать, что все и всяческие неприятности ее нисколько не касаются, она знает людей, знает мужчин, она понимает, что, видимо, без обмана жизнь не складывается, ну что ж, это его дело, но ее пусть избавит от подробностей; и он молчал, даже когда она однажды предала свой принцип, стала любопытной, ревнующей, да просто на час-другой настоящей женщиной.