
Текст книги "Браки во Филиппсбурге"
Автор книги: Мартин Вальзер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 19 страниц)
Присутствие Алисы Дюмон привлекло в их угол мужчин. Господина Альвина, пухлого молодого адвоката, молодого художника, которого все называли Клод, и даже владельца консервного завода, этого верзилу Францке.
На Алисе был сегодня самый, пожалуй, смелый туалет. Платье так тесно облегало ее пышные формы, что Ганс опасался, как бы оно с минуты на минуту не лопнуло. Возможно, именно этого ждали другие мужчины и оттого разглядывали ее с таким удовольствием. Груди ее были открыты едва ли не до половины, и если бы не четкая черная линия там, где они притиснулись одна к другой, так в этой горе мяса не мудрено было потеряться. Алиса пила много, лихорадочно и, пронзительно хохоча, подзадоривала других пить еще и еще.
Казалось, она все время куда-то отчаянно, хотя и совершенно бесцельно торопится и беспрерывно ищет спутников для своих гонок, но мчится-то она вечно по замкнутому кругу. Останьтесь же со мной, взывала она к каждому, кто хотел уйти, не оставляйте меня одну, пожалуйста, я не могу оставаться одна в комнате, нет-нет, разве что когда грим накладываю, но, когда я одеваюсь, кто-то должен смотреть на меня, и, уж понятное дело, когда я раздеваюсь, тут мне даже нужна помощь. Мужчины вокруг нее ухмылялись, особенно пухлый адвокат, меньше всего Клод, художник, с мальчишеским обликом и лицом дряхлого старца. Алиса поведала окружающим, какие муки испытала, проводя последний раз курс голодания, и о графе фон Грайфене, который сделал ей предложение. Ну, до свадьбы еще далеко. В ответ господин Францке поцеловал ей руку и явно не хотел выпускать ее, чего, однако, не позволил господин Альвин, по крайней мере он пожелал заполучить другую руку, и заполучил, и тут же начал тискать ее, перехватывая пальцами, точно контрабасист деку своего инструмента, – рука Алисы была обнажена вплоть до самого плеча. Клод неодобрительно наблюдал за ним.
– Клод, – воскликнула Алиса, – освободи меня. Ты же художник, мы с тобой родственные души.
На лице Анны отражалась досада. Видно было, что она уже не рада присутствию Алисы. Вполне резонно. С той минуты, как появилась Алиса, Анна как бы отошла на второй план. Ганс заметил это и решил оказать ей внимание. Но ему не удалось даже заговорить с ней. Все его мысли и чувства притягивала Алиса. Она точно обволокла его, только ее видели его глаза, только ее слышали его уши, он с радостью вырвал бы ее из рук и адвоката, и владельца консервного завода, проводил бы в парк и там бесследно растворился бы в ее исполинских мясистых формах на веки вечные. Он попытался составить свой кружок вместе с Клодом и Анной.
Но тут Алиса, сидевшая на диване, выкрикнула:
– Господин Альвин, а если ваша жена увидит!
– Ничего, она в надежных руках Бюсгена, – парировал адвокат Альвин, и все расхохотались.
Клод заговорил об Алисе. Ему не пришлось даже понизить голос: адвокат и владелец завода возбуждались и кричали все громче. Да и общий полушепот давно уже перешел едва ли не в крик. Где-то еще включили музыку. Клод, казалось, чувствовал себя обязанным объяснить Гансу и Анне причину подобного поведения Алисы Дюмон.
Ведь она артистка, а ей уже тридцать два (Ганс ужаснулся, он не думал о ее возрасте, но ей всего тридцать два, и это его ужаснуло), она стареет, чувствует это и пытается сопротивляться. А обыватели злоупотребляют ее добротой, норовят с ней переспать, ее же это ничуть не интересует, а ведет она себя так легкомысленно оттого, что надеется удержать еще на часок-другой внимание публики. Жить она может, если все взгляды прикованы к ней, если все восхищаются ею, желают ее, – это же профессиональная болезнь. Но обыватели этого не понимают, они хотят от нее лишь фривольностей и эксцессов, того, что они понимают под любовью актрисы; отчаянные попытки Алисы сохранить какой-то вес в обществе эти господа принимают прежде всего за предложение лечь с ней в постель, а что она несчастна, никто из них не замечает. Грустно видеть все это. Алиса – самоотверженный друг, всегда готовый помочь, пожертвовать собственными интересами, вот все и ездят на ней.
У Клода, когда он говорил об Алисе, слезы на глазах выступили, Ганс с удовольствием пожал бы ему руку. Он завидовал Клоду. Как хотел бы он так же хорошо знать Алису! Но ведь он не художник. Не артист. Он не осмелился бы явиться на этот аристократический прием в синей блузе, какая была на Клоде. Тому, надо думать, многое прощали.
Именно его звала на помощь Алиса, а сейчас с террасы вошла дама, которая тоже явно искала его защиты. Элегантный, но маловатого роста господин, размахивая короткими толстыми ручками, в чем-то настойчиво убеждал ее. Его выпуклые глаза, выступая из орбит, нависали над розовощеким лицом. Прямые, точно солома, начесанные на лоб волосы сбились в сторону, отдельные волоски даже спутались, хотя как раз при этой прическе скрупулезно соблюдался принцип: ни один волосок не должен лечь поперек другого, всем надлежит аккуратно располагаться рядышком и всем на ширину пальца спускаться на лоб; из-за этого начеса никогда нельзя было понять, где же начинается лоб, в любом случае казалось, будто у обладателя челки лоб такой высокий, такой огромный, что какую-то часть он вполне может скрыть под волосами. Даме, видимо, беседа господина изрядно надоела, он же был явно убежден в значительности своих рассуждений и не мог позволить, чтобы она удрала от него. Дама сделала еще шаг к Клоду, ища его помощи. Тот окликнул розовощекого господина, предложив ему на минуточку присесть. Алису же незадолго до этого увлекли в соседний салон, и сейчас слышно было, как она там поет. Ей аккомпанировали на пианино.
С азартным говоруном Ганса тоже познакомили, точнее говоря, Клод представил Ганса ему и даме, которую тот насмерть заговорил. Даму Клод просто назвал Сесиль и Гансу тоже разрешил звать ее просто Сесиль, раз уж все, кто принадлежал к филиппсбургскому обществу, называли ее так. Ганс, конечно же, обратил внимание на ее магазин художественных изделий, что на Филиппсштрассе, человек с хорошим вкусом должен был обратить внимание на ее магазин, такой элегантный и называется «у Сесили», она – владелица этого магазина и его, Клода, хозяйка. Клод улыбнулся Сесили широкой ребяческой улыбкой, да, живописью ему не прожить, Сесиль же добрая хозяйка. Сесиль, представленная таким образом, потрепала Клода – а он был на голову ниже – по темным длинным волосам. Высокая красивая женщина, она производила впечатление одновременно крупной, рослой и хрупкой, едва ли не прозрачной. Ах да, а это господин Хельмут Мариа Диков, поэт Филиппсбурга; Клод произнес слово «поэт» с такой интонацией, которая означала, что поэтичность сего розовощекого маленького господина, наверняка не достигшего и сорока лет, заранее исключала всех других претендентов на это звание. Хельмут Мариа Диков сомкнул бесформенно расплывающиеся, слабо очерченные губы и едва заметно склонил голову, секунду его крошечные зрачки с таким упорством сверлили Ганса, что тот мгновенно почувствовал, как земля под его ногами разверзлась и он с беспредельной скоростью стал проваливаться куда-то в пропасть, все дальше и дальше откидывая голову, дабы снизу вверх взирать на господина Дикова. К счастью, поэт вновь заговорил; он продолжал свою речь, предназначенную Сесили, не смущаясь множеством ушей; благодаря этой речи Ганс начал потихоньку выкарабкиваться из пропасти, шаг за шагом, очень осторожно, ибо обрати господин Диков еще раз на него внимание, глянь он на него еще раз своим острым взглядом, так Ганс, пожалуй, навечно исчез бы из салона госпожи Фолькман, провалившись в бездны собственного ничтожества. Господин Диков говорил о своем происхождении, поистине совсем простом происхождении, чем он гордится, ибо все люди рождаются равными, лишь сила, присущая тому или иному человеку, создает различия. Общественное положение для него ничего не значит, выкрикнул он и заложил большие пальцы за шелковые отвороты своего небесно-голубого пиджака. Он боготворит Сесиль, его из себя выводит ее постоянная отговорка: она-де скромная коммерсантка, деловой человек, владелица магазина, недостойная поэта. Смешно даже, «поэт», он слышать этого слова не может, это же обывательское изобретение! Он – служитель слова, и его достоин каждый, чья человеческая сущность безупречна. Безупречна, повторил он и испытующе оглядел стоящих вокруг. Ганс тут же опустил глаза, словно разглядывая собственные ногти, и лишь с оглядкой стал поднимать их на Сесиль, добираясь до обширной глади ее лица. Она покорно слушала, втянув ноздри и благочестиво сложив губы. Есть ли ей уже тридцать? Наверняка нет. Ганс хотел бы услышать, как она говорит, но об этом пока и думать нечего было. Хельмут Мариа Диков вошел в раж, подстегнутый возросшим кругом слушателей. Он не признает тайного поклонения и рыцарского служения даме. В полном сознании дает он себе отчет в своих чувствах и не понимает, почему он из того или иного чувства должен делать секрет, напротив, называть вещи своими именами – вот его конек, и, если бы он любил жену обер-бургомистра, что, впрочем, ни за что даже и во сне с ним не случилось бы, ведь эту жеманную гусыню, – и он вновь оглядел стоящих вокруг, желая насладиться заслуженным вознаграждением за свою границ не ведающую откровенность, ведь он, как узнал впоследствии Ганс, любимчик бургомистерского семейства и многим ему обязан, – да, эту жеманную гусыню он терпеть не может, но, если бы он ее любил, он объявил бы об этом громко за столом в любом самом аристократическом обществе и даже в присутствии собственной жены! А если кто-то считает, что может посмеяться над ним, служителем слова, за то, что он откровенно трубит о своей любви к Сесили, так он предоставляет этому смеху полную свободу: над истинным артистом ничего не стоит посмеяться, но, разумеется, только в том случае, если сам ты человек ничтожный. Впрочем, в своем последнем романе «Меч-рыба и луна» он кое с кем из подобных смехунов расквитался.
Клод шепнул Гансу, что Диков действительно так сделал. Он не очень-то лестно изобразил высокопоставленных лиц Филиппсбурга и имел бурный успех. В этом городе на него не обижаются, тут все страстно жаждут прослыть знатоками искусства.
Ганс едва осмеливался дышать. Ему еще не приходилось бывать среди столь своеобычных личностей. Какой же он бесталанный, ничтожный по сравнению с людьми того общества, в котором так уверенно вращались госпожа Фолькман и Анна. Он не осмелился бы и рта здесь открыть. Все, о чем он до сих пор размышлял и говорил, выглядело в этом окружении чем-то убогим, плоским и самоочевидным, слишком доступным пониманию, было лишено хоть какого-то скрытого смысла. Правильнее всего ему вернуться домой, в Кюммертсхаузен, к матери, признаться ей, что деньги за учение истрачены зря, что скачок из Кюммертсхаузена в Филиппсбург слишком труден, чтобы совершить его в пределах одного поколения. Не встать ли ему тотчас, не броситься ли к господину Фолькману и не объявить ли ему, что он не способен более выпустить ни единого номера «Программ-пресс»? Правда, он ночи напролет, лежа в постели, листал учебные пособия по теории создания радиопьес, на его ночном столике, на стуле, на коврике перед кроватью громоздились груды специальной литературы, но читать все это ему было трудно; несказанных усилий стоило ему составить себе список слов, с помощью которых он надеялся придать своим радио– и телерецензиям профессиональный вид.
После его беседы с господином Фолькманом фирма «Фолькман» тотчас прислала ему домой два колоссальных сверкающих ящика: радиоприемник и телевизор; мастера проложили проводку и установили на убогой крыше антенну – ярко поблескивающую алюминием, высоченную и невероятно тонкую мачту. Все деды повставали со своих ящичков в палисадниках, дочери и невестки сбежались и, расталкивая толпы детишек, протиснулись поближе, а госпожа Фербер вышла на улицу – себя показать и ответить на град вопросов, она упивалась любопытством и восхищением соседей, втайне надеялась, что с этой минуты продажная Иоганна не будет уже самой жгучей темой пересудов на Траубергштрассе. Ганс подошел к окну, чтобы и на него посмотрели, но сделал вид, будто не замечает толпу, наблюдающую за установкой первого на Траубергштрассе телевизора: пусть люди думают, что у него, где бы он ни жил, стояли этакие исполины. Но перед мастерами фирмы «Фолькман» он испытывал жгучий стыд: за свою кровать, старую и безобразную, за шаткий умывальник, на котором стоял побитый со всех сторон таз, за комнату без водопровода, вообще за то, что комната эта в жалком домишке. Когда мастера уходили, он дал им такие чаевые, что они остановились, посмотрели на него, повертели купюру и еще раз посмотрели на него.
Ганс рад был, что госпожа Фербер до одиннадцати убирала в полицейском участке. Иначе она бы с большим удовольствием смотрела каждый вечер всю программу телевидения. Господин Фербер, к счастью, не испытывал к телевидению никакого интереса. Да и в домике вечно что-то требовалось подремонтировать. Ганс проводил вечера в запертой комнате перед своими ящиками, смотрел, слушал и записывал, хвалил, отвергал и пытался представить себе, что же больше всего нравилось публике, ведь соответственно этому ему и нужно было писать рецензии, хотя, как разъяснил ему господин Фолькман, «известный уровень» следовало сохранять. Для господина Фолькмана радио– и телепередачи были экономическим фактором. Они должны были строиться таким образом, чтобы все больше людей покупали приемники и телевизоры и все более высокого класса, только так можно было увеличить оборот, поднять уровень всеобщего благосостояния, предотвратить безработицу и еще худшие экономические и политические беды. В этом заключалась нравственная задача создателей программы, нацеливать их на эту задачу должна критика, ведь они всегда пытаются осуществлять в своих программах какие-то шальные идеи.
– Думать надо о людях, – повторял все снова и снова господин Фолькман, – а не о литераторах. – Он улыбался Гансу и, не дождавшись возражений, продолжал: – На бумаге пусть выделывают, что хотят. Но радио и телевидение предназначено для всех, они относятся к экономике. Их нужно уметь планировать на многие годы вперед. Понимаете, тут нельзя пускаться на рискованные эксперименты.
Так Ганс постепенно уяснил себе необходимые критерии. Господин Фолькман настойчиво воспитывал его. Он неоднократно приглашал Ганса, контролировал каждую его статью, каждый репортаж, заботился, чтобы у него была необходимая информация и чтобы он ознакомился с их заводами, вызывал его на дискуссии, сердился, если Ганс слабо возражал, хотел слышать все контраргументы, чтобы разбить их. Ганс все больше и больше восхищался этим человеком. Эта крошечная сверхточная машина с тысячью тончайших колесиков и винтиков с утра до вечера излучала свое влияние на все и вся: она влияла на чертежные доски в конструкторских бюро, она влияла на рекламные кампании, на скорость поточного производства, на выборы в производственные советы, на политику в области коммунального хозяйства, на партийные комитеты, на редакции радио и газет, она влияла на все сферы жизни, и всегда тихой сапой, оставаясь незаметной. Всюду господин Фолькман мог четко и ясно растолковать, что от чего зависит и что требует улучшения, цель его легко формулировалась: запланированное благосостояние. При слове «свобода» личико его болезненно передергивалось. Все против всех, говорил он, – вот что такое свобода.
Гансу очень хотелось, чтобы его рецензии нравились господину Фолькману. Ему хотелось, чтобы тот его хвалил. И потому он читал даже самые скучные книги по специальности и далеко за полночь пытался бороться со сном, каковым его здоровая натура реагировала на подобного рода литературу.
Сесиль, Клод, Алиса… Вот это люди! А господин Диков, поэт! Ганс вспомнил о Бертольде Клаффе, проживающем над ним в чердачной каморке. Почему его нет здесь? Не оправдывает ли это его, Ганса, собственную несостоятельность, которую он обнаружил сегодня у Фолькманов? Он вспомнил ночь, когда Клафф явился к нему в комнату. Дело было уже после полуночи. Вернулась домой госпожа Фербер и стала расписывать мужу ссору, вспыхнувшую среди уборщиц полицейского участка: одна из них завела шашни с полицейским унтер-офицером, вот они ее нынче и притянули к ответу, в подвале ввосьмером приперли к стене – Ганс мысленно видел этих женщин, их мрачные лица, их бесцветные халаты и кое-как повязанные платки, они окружили ту, быть может, единственную, которая еще носила шелковые чулки и бюстгальтер, единственную, видимо, женщину среди этих призраков, что ради почасовой оплаты ежедневно на шесть часов исчезали с лица земли, сливались с тряпками и щетками, ползали на коленях по темным лестницам, скоблили и чистили, согнув дугой спину и ничего перед собой не видя, – они надавали грешнице оплеух, они плевали ей в лицо и грозили, что потребуют ее увольнения, если у нее, сорокалетней замужней женщины, хватает совести заводить шашни с молодым унтер-офицером, да еще в рабочее время прятаться с ним на верхнем этаже. Да-да, они их видели. Тьфу, черт! Ну и наподдали же они ей! Госпожа Фербер даже разволновалась. Муж стал выспрашивать подробности. Ему хотелось знать, как она выглядит, как давно они следят за ней и, главное, что же они такое видели. Госпожа Фербер так подробно все описала, что и Ганс не выдержал, стал прислушиваться. Но тут у Ферберов бурно вспыхнули супружеские чувства, после чего они наконец-то заснули. Тишина, казалось, росла и ширилась. Те немногие звуки, которые еще оставались в ночи: дыхание соседей, стон, вот кто-то повернулся в кровати и зазвенел матрац, где-то вдалеке промчалась машина, волоча за собой затухающий взвизг, повис в воздухе свисток паровоза, прерывистые шаги господина Клаффа, которыми тот отстукивает над головой Ганса ночные часы, – все эти звуки обретали какую-то жуткую особенность в тишине, что все плотнее смыкалась вокруг висков бодрствующего, закладывала ему уши не хуже прибоя, грохочущего на одной и той же ноте. Чем глубже становилась тишина, тем уязвимее она была. Ганс, зачитавшись за полночь, порой не мог заставить себя встать и раздеться, порой ему даже перелистывать страницы бывало мучительно, их легкое шуршание резало ему слух; если уж он наконец вставал и подходил к шкафу, то ему казалось, что стена за его спиной раздвигается и что там кто-то ходит, а все оттого, что его шаги так гулко стучали и он никак не мог уговорить себя, что это его собственные. Он начинал озираться по сторонам, порождал какой-то новый шум, пугался, вздрагивал, каменел от страха и ждал, пока тишина грозным кольцом вновь не сомкнётся вокруг его головы и рокочущим натиском не заложит ему уши; не то чтобы глухой, но и не звонкий, шум этот ощущался как равномерное бремя, которое давит на него и удерживает, не дает затеряться в открытой на все стороны света ночи; но, даже надежно огражденный бременем тишины, Ганс с ужасом ждал следующего взрыва.
И внезапно шаги послышались у самой его двери! Кто-то постучал. Кровь молотками заколотила у Ганса в висках. Он глотнул раз-другой, медленно приподнялся и едва выдавил из себя:
– Войдите. – Он готов был умереть.
В дверях стоял человек, еще молодой, чуть старше Ганса – крупное сложение, весь какой-то округлый, словно без четко выраженных частей тела, небрежно наброшенная куртка, шея начисто отсутствует, огромная голова покоится сразу же на высоко вздернутых плечах, бесцветные волосы растут беспорядочно и даже куда-то вверх, а лицо расплывается во все стороны до бесконечности. Огромное это тело, однако, совсем не казалось откормленным. Ганс вскочил. Незнакомец вошел в комнату. Какими-то неровными шагами. Поднять правую ногу стоило ему, видимо, таких усилий, что корпус его, надламываясь, склонялся вперед. Стало быть, это господин Клафф. Что он и сказал:
– Бертольд Клафф.
Ганс назвался и убрал со стула книги, но так сложил их на других стульях, чтобы посетитель не распознал, какого рода литературу читает Ганс по ночам. Взгляд Клаффа, прежде чем на секунду остановиться на лице Ганса, с бешеной скоростью чертил по комнате зигзаги. Он метался по тесному пространству, точно луч прожектора с маяка, лихорадочно ищущий утопающего, что борется с волнами неподалеку. Трудно было сидеть под взглядом Бертольда Клаффа. Ганс сделал вид, что у него ломит руку и ему, чтобы найти причину этой боли, приходится упорно, словно под микроскопом, разглядывать ее. Клафф обошелся без вступления. Он слышал, что Ганс редактирует какой-то бюллетень. А он, Клафф, литератор. Разумеется, он и как журналист кое-что делал. Может быть, Гансу нужен сотрудник. Может быть, рецензент раздела радиопередач. Он слушает радио каждый день. Работу швейцара в театре он потерял. Времени теперь хватает. А на радио у него до сих пор купили всего одну рукопись. И ничего больше заказывать не хотят.
Клафф не просил. Он предлагал, едва ли не требовал, не оставляя Гансу никакого выбора. Он не хвалился чрезмерно, для этого он говорил слишком сухо и, главное, коротко. Но Гансу казалось, что у него нет иной возможности, как только сказать – да. Клафф говорил так, что даже представить себе, будто сейчас последует любезный отказ с пространными обоснованиями, было немыслимо. Его бледное, с каким-то голубоватым отливом лицо маячило перед Гансом, словно не собираясь никогда удалиться. Требовательность, бесповоротность и весомость – в этом был весь Клафф. Свои требования он обосновывал тем, что пришел не добровольно. Он уже все испробовал.
Ганс обещал поговорить с господином Фолькманом. Все равно им с Анной одним не справиться. А Клафф посоветовал Гансу послушать его радиопьесу, будут передавать в ближайшие дни, один сотрудник принял ее по ошибке. Несколько лет назад. Бедняга, конечно же, с тех пор давно вылетел; не удивительно, раз человек допускает подобные ошибки! Они все откладывали и откладывали ее, но теперь наконец-то она идет. Разумеется, в ночной программе. Ганс обещал написать на нее рецензию. Клафф улыбнулся. Тут Ганс ощутил невообразимую легкость и испугался, что сейчас улетит, этакий воздушный шарик, который лопнет, зацепившись за лампу.
У него возникли, правда, сомнения, когда он подумал, что ему придется передать господину Фолькману рецензии Клаффа. Первое разъяснение Ганс получил сразу же, как только господин Фолькман прочитал его рецензию на радиопьесу Клаффа. Коль скоро он взялся рецензировать ночные программы, так пусть делает это должным образом и покажет этим «полунощным фантазерам» (так господин Фолькман называл всех, кто составлял ночную программу), какое они производят впечатление при дневном свете. Ганс до небес вознес пьесу Клаффа, «Платье господина X.» называлась она. У одного богача есть враги, он узнает, что замышляется покушение на его жизнь; отправившись на окраину, он подбирает с улицы нищего, приглашает его в свой дом, угощает по-княжески, исполняет малейшее его желание, а вечером отправляет его, даже в своих носилках, домой, переодев бедняка в собственную богатую одежду, и говорит, что дарит эту одежду ему на память об этом дне. Носильщикам он приказал идти тем путем, каким собирался отправиться нынче сам и где его, как он узнал, подстерегают. Убийцы приканчивают нищего. Богач в ту же ночь оставляет город и страну, укрывается в безопасном месте сам и укрывает свои богатства.
Рецензия вышла самая длинная из всех написанных до сих пор Гансом. Господину Фолькману она не понравилась. Ганс стал защищаться, впервые он запальчиво возражал господину Фолькману. Господин Фолькман улыбнулся, вычеркнул две-три строчки, в которых говорилось, что и сегодня еще дела обстоят не лучше… и сдался. Ганс рад был, что ему представилась по крайней мере возможность публично прославить Клаффа, и потому смирился с потерей тех двух или трех строк. Но когда он положил перед господином Фолькманом пробные рецензии Клаффа и даже сказал, что намерен пригласить его постоянным сотрудником, улыбчивые морщинки на лице господина Фолькмана затянулись льдом и он начисто отказал ему. Господин Клафф – натура поэтическая, он не разбирается в потребностях реальной жизни. В лучшем случае он может выразить то, что волнует его самого, то, от чего он страдает; пусть себе на здоровье, но такой одиночка, у которого, надо полагать, нет даже реальных представлений о лучшем устройстве общества, – такой человек не годится в рецензенты…
Столь долгую речь господин Фолькман никогда еще не держал. Ганс понял, что пока ему ничего не добиться. Он попробует предложить материалы Клаффа под другим именем, а до того поговорит с ним, попросит судить не очень уж резко, не очень уж упорствовать в своем мнении, иначе он при всем желании не сможет обеспечить ему заработок.
В глубине души Ганс признавал, что провал господина Клаффа его даже радует. Ему ведь тоже пришлось подчиниться. Его тоже подмывает иной раз сказать и написать то, что он думает, но живешь ведь не в пустыне, нескромно как-то и кичливо считать себя самым умным, а остальных почитать отсталыми или продажными глупцами, головы которых больше годятся под обиталище насекомых, чем под вместилище человеческого мозга. Ведь каждый, кто подчиняется, кто позволил надеть на себя узду, окажется идиотом, если другим позволено будет требовать свободы действий! Конечно же, он, Ганс, преклоняется перед господином Клаффом, конечно же, он хочет помочь ему, этому твердокаменному обитателю каморки; Гансу он, правда, не внушал такого ужаса, какой он внушал госпоже Фербер, но дружба с ним была для Ганса чем-то немыслимым; Клафф отличался хладнокровием и не очень-то думал о других, Ганс понимал, что Клафф никогда не сделал бы для него того, что он, Ганс, горя желанием, по крайней мере пытался сделать для Клаффа. Клафф требовал себе больше тепла, чем давал другим. Ганс чувствовал, что у Клаффа было право на помощь; нравился он людям или нет, внушал он им сострадание или ужас своей болезненной полнотой, своей голубовато-белесой кожей, любили они или ненавидели его выпирающее высокомерие, заложенное в той непосредственности, с какой он предъявлял свои требования, но всем приходилось оказывать ему помощь – нельзя было не видеть, что Клафф не подготовлен к жизни в этом мире; природа многим забыла наделить его, а многое в нем было выполнено в какой-то необычной, какой-то странной манере: порой он казался рыбой, у которой отсутствуют жабры, и оттого она беспомощно подчиняется любому течению, а порой – и это было чаще всего – он казался отпрыском огромных, одиноко живущих в диких горах хищных птиц. Но ему не даны были крылья, незаменимые в этом мире скал, что обтачивались тысячелетиями, где на каждом шагу тебе грозили пропасти, расселины, крутые вершины и острые гребни; чувствуя свое полное одиночество, он передвигал свое тяжелое тело на слабосильных ногах вприскочку по полному бездорожью. Он, конечно, имел более полное понятие о веществах, образующих землю; как поют ветры, он слышал иначе, чем те его сотоварищи, что доверялись им в полете, – но ему неведома была даль, надежда нашей жизни, просторы, познание которых должно примирить нас с необратимостью быстротекущего времени, ему узнать было не дано; для него неумолимый часовой механизм отсчитывал время в тесном пространстве его собственного «я». Он вприскочку двигался вокруг себя самого и потому обременен был заботами, каковых его крылатые братья, надо полагать, даже по названиям не знали.
Ганс вздрогнул. Это поднялась Сесиль. Она собралась уходить. Вместе с Клодом. Ганс тут же встал, чтобы попрощаться, все было ему теперь безразлично, пусть все уходят, для него прием уже кончился, он думал о Клаффе, но даже эти мысли его больше не успокаивали, он понимал, как он чужд Клаффу. К его миру он, Ганс, не принадлежал. И к миру этой виллы тоже. И к миру Кюммертсхаузена тоже нет.
Но тут он почувствовал на своей руке руку Анны. Она потянула его назад, на диван, где он сидел рядом с ней. Сейчас начнется по-настоящему приятная часть вечера, сказала она, пожилые гости наконец-то убрались.
Клод, вскочивший по первому же знаку Сесили, тоже сел, увидев, что Сесиль остается. Хотя он явно был старше Сесили, но она, видимо, всецело подчинила его своему влиянию. Теперь все говорили о последнем романе Дикова, награжденном литературной премией города Филиппсбурга.
– Я его не читала, – сказала Сесиль.
У Дикова от изумления рот открылся.
– Мне, право же, стыдно, – сказала Сесиль, – но я очень редко читаю.
Когда же Клод попытался что-то пояснить, она прервала его:
– Нет-нет. Быть может, я слишком много занимаюсь собой.
Заявление это поощрило писателя на нескончаемую лекцию о функции литературы. Он говорил о «бытии». Гансу же представилась возможность внимательнейшим образом разглядеть Сесиль. Хотя она сидела очень глубоко в кресле, ее колени все-таки касались края маленького столика. Если бы она хоть разок глянула на него, он с собачьей покорностью потянулся бы к ней, чтобы показать, как высоко он ее почитает. Куда выше, чем Алису Дюмон. И выше Марги? Да, и выше Марги. Она была не только прекрасной девой – а ею она, несомненно, была, – но она была также истинной женщиной, до небес простершимся миром, созвездием, сверкающая, таинственная и такая же естественная и прозрачная, как вода, которую летом у деревенского колодца плещешь себе в лицо. Но Сесиль на него ни разу не глянула. Она рассматривала свои длинные и тонкие, точно вязальные спицы из слоновой кости, пальцы, которые то и дело сплетала в хрупкое кружево и медленно расплетала, она поглядывала на господина Дикова, приветливо, терпеливо, с какой-то долей восхищения, однако сохраняя дистанцию и даже, пожалуй, чуть насмешливо.
Если бы группу вокруг Дикова никто не потревожил, он целую вечность без устали комментировал бы свой социально-критический роман, поощряемый все новыми и новыми слушателями, что рассаживались вокруг него, осторожно подтягивая стул или кресло, дабы не потревожить писателя, а он вот уже снова отчитывал их особым, как он любил говорить, откровенно метафорическим языком и милостиво принимал знаки их внимания. Пил Диков так же быстро и нервно, как недавно Алиса Дюмон. Далеко, едва ли не за грань возможного выкатившиеся глаза писателя, столь элегантно одетого и яростно сыпавшего колкостями, налились кровью, отчего речи его обрели какой-то бешеный, злобный и угрожающий оттенок, голос его все больше и больше срывался и хрипел. У слушателей, уютно устроившихся в мягких креслах, несмотря на жару, мороз по коже пробегал от его бурных излияний, что доставляло им истинное наслаждение. Время от времени раздавались даже аплодисменты. В ответ писатель коротко кланялся в ту сторону, откуда доносилась вспышка одобрения, после чего гордо и презрительно продолжал.