355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Марсель Райх-Раницкий » Моя жизнь » Текст книги (страница 9)
Моя жизнь
  • Текст добавлен: 14 октября 2016, 23:59

Текст книги "Моя жизнь"


Автор книги: Марсель Райх-Раницкий



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 31 страниц)

С НЕЗРИМЫМ БАГАЖОМ

С приближением экзамена рос мой страх. Я боялся не самого экзамена, не вполне возможных придирок учителей и уж тем более не одноклассников. Я не боялся и того, что со мной может что-нибудь случиться на улице или в общественном транспорте из-за легко распознаваемой еврейской внешности. Нет, в ту пору в Берлине – и сегодня это может удивить – мне не приходилось сносить враждебность. Во всяком случае, ее я не замечал.

Но вот чего я постоянно боялся, так это все новых официальных распоряжений, направленных против евреев, и прежде всего таких документов, которые могли омрачить мою жизнь, да что там, превратить ее в настоящий ад. Я ежедневно искал в газете – мы выписывали «Дойче альгемайне цайтунг», так как «Берлинер тагеблатт» уже не было, – прежде всего сообщения о новых антиеврейских мероприятиях. И они обнаруживались вновь и вновь, правда, поначалу не такие, которые касались меня в наибольшей степени. Меня все время преследовала мысль о том, что евреев изгонят из немецких школ или, по крайней мере, не допустят к экзаменам на аттестат зрелости. Да как же можно без аттестата? Тогда я придерживался твердого убеждения, что это было бы для меня катастрофой, чреватой тяжелыми последствиями.

В конце концов немногих учеников-евреев, еще остававшихся в 1938 году в гимназии имени Фихте, не исключили, и к экзаменам нас также допустили. Почему? Тогда я этого не знал, а точно узнать причину смог только полвека спустя. Все дело было в личном решении Гитлера. В конце 1936 года министр воспитания Руст предложил ему проект «Закона о еврейских школах», предусматривавший исключение школьников-евреев в соответствии с расистскими критериями. Но это привело бы к тому, что, согласно «Нюрнбергским законам», еврейские дети христианского вероисповедания смогли бы посещать только еврейские школы, против чего протестовал примас католической церкви в рейхе, кардинал Бреслау Бертрам. Чтобы дополнительно не осложнять отношений с католической церковью, Гитлер предпочел по крайней мере перенести принятие «Закона о еврейских школах».

Едва ли менее я боялся, что в один прекрасный день евреям будет запрещено посещать драматические и оперные театры. Тогда я оказался бы изгнанным из моего прекрасного убежища, из моей башни из слоновой кости. И действительно, в соответствии с распоряжением Имперской палаты культуры от 12 ноября 1938 года, вступавшим в силу сразу же по опубликовании, евреям было запрещено посещать «театры, киносеансы, концерты, лекции, спектакли, в том числе балетные, и художественные выставки». Правда, тогда я был уже в Варшаве.

Кем мне стать? Этот вопрос тяготел надо мной все годы юности, наиболее сильно мучая, естественно, в последний школьный год и, что было еще хуже, после экзаменов на аттестат зрелости. Для других школьников, неевреев, получение аттестата явилось давно ожидавшимся, прямо-таки желанным избавлением от школьной муштры. А для меня? Конечно, мечталось о самых разных профессиях. Стать преподавателем или профессором немецкой литературы казалось мне сказочной карьерой. Или, может быть, работа в области драматургии? Это представлялось мне невероятно заманчивым, соединяя две сферы, вызывавшие мой инстинктивный интерес, – литературу и театр. Но самой заветной целью была другая профессия, отвергавшаяся в Третьем рейхе, – критик. Этих мечтаний я стыдился, не отваживаясь поговорить о них с кем бы то ни было. Спрашивал домашних о том, что должно было со мной статься, и никто не находил ответа. Отец, к тому времени уехавший в Варшаву, был не в состоянии позаботиться обо мне, мать пребывала в растерянности.

Пятерым моим берлинским двоюродным братьям и сестрам, всем примерно моего возраста, выпал лучший жребий. Их послали в колледжи в Англию, где они и пережили Вторую мировую войну. И меня можно было без особых затруднений отправить туда же, но для этого требовалась определенная не столь уж большая ежемесячная сумма, поступление которой следовало гарантировать. У нас же об этом не могло быть и речи.

Каждый школьник, желавший сдать экзамен на аттестат зрелости, должен был написать прошение, в котором надлежало указать, что он намерен делать после школы. Я написал, что хочу изучать германистику и литературу. И на моем аттестате зрелости значилось: «Райх хочет учиться в университете». Мать считала, что я, как польский гражданин, могу, по меньшей мере, начать обучение в Берлинском университете – наивное, далекое от действительности представление, связанное, конечно же, с тем, что моему брату в 1935 году еще удалось защитить в Берлине диссертацию. Так я и подал прошение о зачислении и получил, как и следовало ожидать, отрицательный ответ из университета им. Фридриха Вильгельма.

А вот и достойное завершение прожектерства. По настоянию матери я ходатайствовал о приеме у ректора Берлинского университета. Ходатайство было сразу же удовлетворено, что удивляет меня и сегодня. Ректор принял меня в высшей степени вежливо. Очевидно, он не хотел говорить, что евреев больше не допускают в высшие учебные заведения, и поэтому просто сослался на нехватку свободных мест.

То, в чем мне тогда отказали, я так никогда и не восполнил – я не учился в университете, а университетскую аудиторию увидел только более чем через два десятилетия. В 1961 году я читал лекцию в Гёттингенском университете и с тех пор смотрел на эти залы лишь со стороны кафедры. Порог же здания университета имени Фридриха Вильгельма, после Второй мировой войны названного именем Гумбольдта, я со времени визита к ректору, оказавшегося излишним, так ни разу больше и не переступал.

В конце концов для меня нашлась работа, не имевшая ничего общего со всем тем, чем я интересовался. Я получил место ученика в экспортной фирме в Шарлоттенбурге, пайщиком которой был еврей и которая тем не менее почему-то еще могла существовать, несмотря на все происходившее. Работа была напряженной и скучной, но я от этого не страдал. Даже такое занятие казалось мне лучше, чем вообще никакого.

Когда я спросил шефа, что я смогу делать, если удастся завершить обучение, он ответил коротко: «Если все будет хорошо, делать дела». Вот этому-то я никогда и не научился, но очень краткому, как оказалось, времени обучения я благодарен по двум причинам. Обучение спасло меня от депрессии, и тогда же я сумел быстро понять, как работает хорошо организованная контора.

Тем временем мать перебралась в Варшаву. Я обитал в крошечной меблированной комнате на Шпихернштрассе в Шарлоттенбурге, на улице, где когда-то жили Брехт и Хелене Вайгель. С годами положение евреев основательно изменилось, причем к худшему. В 1933 и 1934 годах они слышали от неевреев, от соседей и знакомых, успокаивающие и ободряющие слова, смысл которых сводился к тому, что скоро все изменится. Им говорили: «Вам надо продержаться». Евреям очень нравились эти успокаивающие слова, звучавшие в первые годы нацистского режима, вот только в 38-м их уже не было слышно, и ни один еврей не мог больше себя утешать. Черт оказался все же таким страшным, как его малевали.

Аресты, издевательства и пытки быстро уменьшили численность неисправимых оптимистов и увеличили количество эмигрантов. В августе 1938 года, к ужасу не одних только евреев, для них была введена именная идентификация: женщинам было предписано дополнительное имя «Сара», мужчинам – «Израиль». Кроме того, паспорта евреев штамповались большой буквой J на каждой странице.

К драматическим событиям, большей частью связанным с жестокостями, добавились и другие, не сопряженные с кровопролитием, ибо их цель была иной – не столько запугать, сколько прежде всего унизить. В парках и скверах стояли теперь желтые скамейки с надписью «Только для евреев» – конечно, немногочисленные и расположенные в самых неудобных местах. Во многих ресторанах и кафе, гостиницах и бассейнах можно было наткнуться на таблички «Евреи нежелательны» или «Евреям вход воспрещен». Существовали заведения, владельцы которых предпочитали отказаться от таких вывесок непосредственно у входа. Вместо этого евреям, которые все– таки отваживались посещать рестораны или кафе, ставили на стол пустые чашки, иногда вкладывая в них листок со словами: «Евреи, убирайтесь!» В некоторых немецких городах таблички, объявлявшие о запретах, можно было видеть уже у въезда в город.

В это время большую роль играли внешнеполитические успехи имперского правительства. После аншлюса Австрии в марте 1938 года режим, казалось, стабилизировался надолго. Тем не менее численность евреев, готовившихся к эмиграции, возрастала медленно. Наконец и моя сестра с мужем Герхардом Бёмом попытались покинуть Германию. Они хотели уехать в Англию. Это был нечеткий план, для осуществления которого отсутствовали малейшие предпосылки. В случае удачи они хотели взять меня к себе, но у немецких властей были на мой счет другие планы.

Ранним утром 28 октября 1938 года, когда еще не было 7 часов, меня самым энергичным образом разбудил полицейский, выглядевший точно так же, как регулировщики уличного движения. Досконально проверив паспорт, он вручил мне документ, из которого я узнал о своей высылке из пределов Германской империи. Полицейский распорядился, чтобы я быстро оделся и следовал за ним. Но сначала я хотел еще раз прочитать извещение о высылке. Полицейский согласился. Тогда я позволил себе несколько боязливо возразить, что ведь документ предписывает мне покинуть Германию в течение четырнадцати дней и, кроме того, я мог бы заявить протест. Но поразительно равнодушный полицейский оставался безразличным к такого рода ухищрениям. Он строго повторил: «Нет, идем сейчас же!»

Само собой, я оставил в маленькой комнате все пожитки, какие только у меня были. Разрешалось взять лишь пять марок и портфель. Но я, не зная толком, что стоило туда положить, запихнул в спешке запасной платок и, главное, взял что-нибудь почитать. А так как читал я тогда «Тридцатилетнюю женщину» Бальзака, то именно эту книгу и положил в портфель. Пожалуй, я не очень волновался, потому что не забыл подарить квартирной хозяйке свой билет на ближайшую премьеру в театре на Жандарменмаркт, где давали «Дилемму доктора» Шоу с Грюндгенсом и Вернером Краусом в главных ролях. Кстати, не увидев этот спектакль, я мало что потерял, ибо, как слышал позже, несмотря на выдающихся актеров, постановка была средней.

Полицейский спокойно шел со мной по еще темным берлинским улицам. Люди спешили на работу, трамваи ходили как всегда, уже открывались магазины, начинался обычный день, такой же день в Берлине, как и все остальные, только не для меня. Почему? Кто-то, вероятно, меня оклеветал, ведь меня арестовали несмотря на то, что я не сделал ничего плохого. Да, действительно, меня арестовали. Но шли мы с полицейским недолго и вскоре были у цели, в полицейском участке моего квартала.

Я сразу же оказался среди десяти или, может быть, двадцати товарищей по несчастью – евреев-мужчин старше меня, восемнадцатилетнего. Все они безупречно говорили по-немецки и не знали ни слова по-польски. Эти люди родились в Германии или приехали сюда совсем маленькими детьми и учились в немецких школах. Но у всех, как и у меня, по каким-то причинам был польский паспорт.

Нам пришлось подождать час или два, пока нас не отвезли в «черном вороне» на сборный пункт – в полицейское учреждение более высокого уровня, находившееся на Софи-Шарлоттеплац. Там под открытым небом уже стояли сотни евреев, как быстро выяснилось, также граждан Польши. Теперь я понял, что мое предположение оказалось ошибочным. Нет, меня никто не оклеветал. Но я входил в группу, которая была осуждена – сначала на депортацию. Речь шла о первой массовой депортации евреев, организованной властями. Из Берлина высылали одних лишь мужчин, а из других городов и женщин – всего около 18 тысяч человек.

Только ближе к вечеру, когда уже стало темнеть, нас доставили на запасный путь Силезского вокзала. Там ждал длинный поезд. Все было тщательно подготовлено, все шло тихо, без ругани или выстрелов. Очевидно, эта акция не должна была обратить на себя внимание населения. Нам ничего не сказали о маршруте, но вскоре стало ясно, что поезд шел на восток, то есть к польской границе. Мы мерзли, так как вагоны не отапливались, но у каждого было сидячее место. По сравнению с транспортами времен Второй мировой войны это были еще человеческие, да что там, почти роскошные условия.

Я читал роман Бальзака, показавшийся мне плохим, вообще меня не заинтересовавший. Я спрашивал себя: может быть, я слишком взволнован, чтобы читать, или книга действительно не Бог весть как хороша? Как видит читатель, все это были еще не особенно серьезные заботы. На немецкой границе нам пришлось выйти из вагонов и построиться в колонны. В полной темноте раздавались громкие команды, часто звучали выстрелы, резкие выкрики. Позже пришел поезд – короткий польский поезд, в который нас жестоко загоняли немецкие полицейские.

Вагоны были битком набиты. Двери сразу же плотно закрыли и запломбировали, и поезд двинулся. Теперь мы, высланные, в том числе и женщины из многих городов, оказались в своем кругу. Их большей частью арестовали ночью, многим не позволили даже одеться. На них были пальто поверх ночных рубашек. Совсем рядом со мной стояла темноволосая девушка лет двадцати из Ганновера. Со слезами на глазах она задавала мне вопросы, на которые я не мог ответить. Становилось все теснее. Вдруг она погладила меня и прижала мою руку к своей груди. Я был ошеломлен и хотел что-то сказать. Кто-то оттолкнул меня, она что-то крикнула. Несколько слов – может быть, адрес? Я не понял.

Что будет со мной в Польше? Чем больше мы приближались к пока еще неизвестной цели путешествия, тем сильнее озадачивал меня простой вопрос о будущем. Оно казалось мне таким же темным, таким же непроницаемым, как и леса, через которые мы теперь медленно ехали. Поезд резко остановился. Мы прибыли в польский пограничный город, но выходить не разрешалось. Только через несколько часов пломбированные двери вагонов открыли.

Что было мне делать в стране, совершенно для меня чужой, язык которой я хотя и понимал, но говорить мог с трудом? Что мог я делать в Польше без профессии и без шансов изучить какую-либо профессию? Весь мой багаж состоял из портфеля с романом Бальзака и запасного носового платка.

Но я в эту поездку захватил и кое-что еще, правда, невидимое. Об этом я не думал в холодном поезде для депортированных из Германии. Нельзя было и представить себе, какую роль в моей будущей жизни сыграет этот незримый и, как я опасался, бесполезный и лишний багаж. Из страны, из которой меня изгнали, я увез ее язык и ее литературу – немецкий язык и немецкую литературу.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ. 1938-1944

ПОЭЗИЯ И ВОЙНА

Так я приехал в Польшу – в страну, в которой родился и которая стала теперь для меня страной изгнания. Все здесь было мне чужим, и всегда Польша оставалась для меня немного чужой. При этом поначалу все складывалось не так уж плохо, несомненно, лучше, чем у большинства евреев, депортированных осенью 1938 года из Германии. Родители и брат жили в Варшаве в одной квартире, где находился и зубоврачебный кабинет брата. Сколь ни мала была квартира, в ней оказалось достаточно места, чтобы поставить для меня походную кровать. Кроме того, я мог объясняться по-польски.

Но я не знал, что делать. И никто этого не знал. Об учебе не могло быть и речи хотя бы по финансовым причинам. А кто захотел бы дать мне работу? Я был безработным, лишним человеком. Правда, сначала то единственное знание, которым я обладал – немецкий язык, – оказалось полезным. Я давал несколько уроков, прежде всего занимаясь дополнительно со школьниками, которым трудно давалась школьная программа. Это был небольшой заработок, но его все же хватало, чтобы достаточно часто покупать билеты в театры и на концерты – разумеется, возможно более дешевые.

Первые прекрасные мгновения в Варшаве я пережил в концертном зале. Это был симфонический концерт, во время которого оркестром дирижировал молодой человек, происходивший из Вены и известный еще и сегодня, хотя скорее как музыковед, – Курт Пален. Концерт начался с «Маленькой ночной серенады» Моцарта, тогда еще далеко не так заигранной, как сегодня, и я сразу же почувствовал себя немного лучше, несколько менее одиноким. Когда в 1995 году в большом концертном зале, где проводятся Зальцбургские фестивали, во время перерыва ко мне подошел благородного вида господин, вежливо представился и сразу же попытался поблагодарить за что-то, что я где-то написал, я прервал его, – а это был Курт Пален, – и сказал ему: «Если здесь кому и надо благодарить, так это мне. Ваши концерты помогли мне, я никогда вас не забывал». Два растроганных пожилых человека в смокингах стояли друг против друга.

Мое тогдашнее положение в Варшаве было исполнено одновременно радости и страданий. У меня было то, чем всегда располагают безработные, – много времени, поэтому я мог отправиться на поиски. Что я искал? И в Польше я искал немецкую литературу. Моя библиотека с многочисленными не слишком хорошими изданиями классиков, с бесчисленными книгами, купленными по дешевке, и теми, которые дал мне «взаймы» перед отъездом симпатичный химик, осталась в Берлине.

Но то, что хотелось иметь, нашлось неожиданно быстро. Я горел желанием узнать, что написали Томас и Генрих Манны, Арнольд и Стефан Цвейги, Дёблин и Йозеф Рот, Верфель, Фейхтвангер и Брехт, – словом, что все они написали после 1933 года, то есть в эмиграции. Это оказалось нетрудно, так как в ту пору в Варшаве имелось много платных библиотек, некоторые с хорошим выбором немецкой литературы. Друг моего брата, обанкротившийся юрист, предложил меновую сделку: я должен был два-три раза в неделю говорить с ним по-немецки, а он будет вводить меня в историю польской литературы. Я сразу же согласится и ни разу об этом не пожалел.

Мои знания польской литературы и до сего дня не стали солидными или тем более глубокими. Но указания и комментарии юриста-неудачника были не лишены определенной систематичности, языком же, мелодичным и обольстительным, но вовсе не легким, я овладевал все лучше. Скоро я оказался в состоянии сделать открытие, на которое вообще не рассчитывал и которому немного позже было суждено сыграть в моей жизни немаловажную роль. В первые месяцы 1939 года я открыл польскую поэзию, главным образом новую, современную.

Меня поразила ее элегическая, грустная тональность, которая не ослабляла или тем более не ставила под сомнение остроумие и ироничность стиха. Меня восхищало то, что и характеризует, и облагораживает эту поэзию, – убедительная страстность и окрыленное совершенство. Меня воодушевляло само собой разумевшееся, совершенно естественное единство живости и музыкальности. К моему удивлению, кое-что в строках этих поэтов было мне несколько ближе, чем в стихах Рильке или Георге, которыми я, за исключением немногих стихотворений Рильке, скорее восхищался, нежели любил их. Может быть, такое отношение связано с тем, что поляки, выступавшие большей частью как лирики и сатирики одновременно, порой напоминали мне Гейне, а временами и Брехта. Читая стихи польских поэтов, я вспоминал также – и это настолько естественно, что мне немного неловко говорить об этом, – мазурки и полонезы Шопена, его прелюдии и баллады.

И действительно, наряду с творчеством Шопена лирические стихи – самое прекрасное, что Польша подарила европейскому искусству. Этого мнения я придерживаюсь и до сих пор. Правда, Европа обращала на польскую поэзию не особенно большое внимание. Это столь же достойно сожаления, сколь и понятно, но несчастье польской литературы в том и заключается, что польский роман лишь в немногих случаях поднимается над средним уровнем, как и польская драма, если она не написана стихами. Поэзия же настойчиво сопротивляется всем попыткам перевести ее на другой язык. Есть, конечно, удачные, достойные внимания переводы польской поэзии на немецкий язык, но действительно хорошие переводы – редкость.

То, что казалось мне в этой лирике особенно прелестным и притягательным, я нашел прежде всего в стихах поэтов, ставших известными вскоре после Первой мировой войны, которых у них на родине называли «скамандритами» по названию основанного ими журнала. Самый значительный среди них был наделен несравненным по многосторонности дарованием. Это Юлиан Тувим, родившийся в 1894 году в семье бухгалтера-еврея. В 20-е годы он стал одним из наиболее ценившихся, одним из наиболее прославленных лириков и сатириков Польши. В то же время он чаще всего подвергался нападкам. Тувим потому лишь не погиб в газовой камере, что ему вовремя удалось бежать во Францию, а оттуда – в Соединенные Штаты.

В начале 50-х годов мне случайно довелось поболтать с ним в кафе Польского союза писателей в Варшаве. Тувим был тихим, в высшей степени любезным человеком. Но чем более скромный вид он на себя напускал – а это была несколько подчеркнутая, кокетливая скромность, – тем больше у меня складывалось впечатление, что стройный, привлекательный господин лет 56–57 скромно сидел на сцене и играл роль.

Тем не менее я достаточно уверен в том, что не смог бы отделаться от такого же впечатления в разговоре с Гейне или Рильке, со Стефаном Георге или даже с Эльзой Ласкер-Шюлер. Может быть, и вправду верно, что лирики сильнее, чем драматурги или авторы романов, склонны к комедиантству в повседневной жизни? Это предположение не столь уж неверно и все же несколько рискованно. Герхарт Гауптман или Томас Манн уж конечно не лирики, но у них нельзя было не заметить того, над чем мы хотя и подсмеиваемся, но готовы простить именно им, – несомненного тщеславия и самого настоящего комедиантства.

Во время одного из этих разговоров я спросил Тувима, как он относится к немецкой литературе. Он ответил очень скупо, не так, как в других случаях: язык немцев ему непонятен, а их литература неизвестна. Это было, очевидно, неправдой. Я подумал о словах из «Фауста»: «Хоть он и на два голоса вещал, / Но ими ничего не доказал». В конце концов, почти все образованные евреи, выросшие в Лодзи перед Первой мировой войной, говорили по-немецки. И сам Тувим, как я позволил себе уважительно заметить, кое-что переводил с немецкого – стихотворения Готфрида Келлера и фарсы Нестроя и, наконец, наиболее удачно – лирику Гейне. Но это, ответил Тувим холодно, было совсем в другое время, и сменил тему.

Приятельница, которой я позже рассказал о разговоре, сказала: «Странно, что тебя это удивляет. Немцы убили многих его родных, в том числе и мать. Это для него еще не причина, чтобы сказать о немецкой литературе что-нибудь отрицательное. Но Тувим больше не хочет иметь с ней ничего, совсем ничего общего. Он не сказал тебе это в более четкой форме как человек тактичный, и, конечно, он знает, чем ты занимаешься, так что не хотел тебя обижать. Может быть, про себя он немного удивился тебе. Вот и все».

Когда я пил с Тувимом кофе, то не мог ни на миг забыть, что сидевший напротив меня господин изысканной внешности был гениальным поэтом, причем таким, которому я был обязан очень многим. Нечто подобное я пережил еще раз только однажды – в разговоре с Бертольтом Брехтом. Тувим умер в конце декабря 1953 года во время отпуска на курорте Закопане в Высоких Татрах, не дожив и до 60 лет. Похороны проходили в Варшаве. Гроб был установлен на большом открытом автомобиле, который медленно ехал по печальному городу. За ним следовали многочисленные автомобили с немногими родственниками поэта и представителями власти, которых было много, поразительно много. Замыкал кортеж автобус с членами Польского союза писателей, пожелавшими принять участие в погребении.

Настоящей траурной процессии не было, перенесение тела на кладбище не превратилось, таким образом, в зрелище. Тем не менее и несмотря на мороз вдоль улиц стояло много людей. Больше всего было женщин, и все они, что показалось мне необычным, привели с собой детей. Творчество Тувима включает более тридцати стихотворений для детей, пользовавшихся чрезвычайным успехом. Во всей Польше найдется лишь немного детей, которые не знали бы наизусть то или другое его стихотворение. Теперь же они отдавали умершему поэту последние почести.

На кладбище собрались сотни, если не тысячи людей. Выступал премьер-министр Польши. Я расслышал из его речи лишь немногое, так как стоял далеко, но заметил слезы в глазах у писателей, с которыми вместе ехал на автобусе. Они не скрывали их. А ведь в этом цехе обычное дело не показывать растроганность, но вызывать ее.

Когда я в 1939 году впервые занялся польской поэзией, она вместе с немецкой эмигрантской литературой спасла меня, точнее, уберегла от депрессии. Зубоврачебная практика брата приносила неплохой доход, брат был очень занят и мог обеспечивать большую часть средств к существованию для всей нашей семьи. Отец планировал основать новую фирму, вел всякого рода переговоры, и в конце концов фирма была основана в наименее подходящий для этого момент – в июле или августе 1939 года. Дело принесло только издержки, а другого не приходилось и ожидать. Мать вела домашнее хозяйство. Один я был бездельником, хотя и не обязательно лентяем: я непрерывно читал романы и стихи и не имел никаких перспектив на будущее. Конечно, я из-за этого страдал, пусть и недолго. Спас меня ход всемирной истории. Пришло то, чего многие боялись, но было и немало таких, кто ожидал этого события. Началась война.

Крайне напряженное положение в августе 1939 года, когда говорили о «войне нервов», казалось нам ужасным, и едва ли не все думали, что этого больше нельзя выдержать. Но находились и спокойные, трезвые люди, которые говорили: вы еще пожалеете об этой войне нервов. Как ни невероятно может это звучать, но мы узнали о немецком нападении на Польшу с облегчением, со вздохом освобождения. А когда 3 сентября Франция и Великобритания объявили войну Германии, народ едва мог сдержать свое счастье. Энтузиазм царил не только в Варшаве. Я сразу же послал сестре, которая с мужем уже несколько недель жила в Лондоне, открытку, в которой писал примерно так: конечно, будет нелегко, может быть, и ужасно, но мы в хорошем настроении, так как нисколько не сомневаемся в поражении Германии. Открытка эта никогда не пришла в Лондон.

Я был уверен в победе союзников, я ни минуты в ней не сомневался на всем протяжении войны, и неважно, говорит ли данное обстоятельство в мою пользу или против меня. Даже в дни после падения Парижа, наполненные непрерывным солнечным сиянием, но для нас самые мрачные, моя убежденность не поколебалась ни на минуту. Была ли это только подмена трезвой оценки действительности желанием? Думаю, нет. Так откуда же бралась эта уверенность? Виной была, конечно, прусская гимназия, которая вновь и вновь, в том числе и на уроках немецкого языка, внушала мне, что в истории человечества в конце концов побеждает справедливое дело.

Сколь уверен я был в том, что война закончится поражением Гитлера с его бандой, столь же сильно я боялся, вновь и вновь повторяя это своим друзьям, что евреям предстоит нечто ужасное. То, что случилось в действительности, я не предвидел и не предчувствовал, но полагал лишь, что режим, организовавший «Хрустальную ночь» [31]31
  Так нацисты называли организованный ими еврейский погром на всей территории Германии в ночь с 9 на 10 ноября 1938 г. – Примеч. пер.


[Закрыть]
– она произошла через несколько дней после моей депортации, – может и должен пойти на самое ужасное.

Радость от вступления союзников в войну быстро сменилась паникой. Еще недавно в польских газетах можно было прочитать, что немецкие войска недостаточно вооружены, а многие офицеры и солдаты – противники Гитлера и поэтому потенциальные дезертиры. Со всей серьезностью выражалось мнение, что жалкое состояние большинства польских шоссе и дорог затруднит продвижение немецких танков и бронемашин, если даже не сделает полностью невозможным и тем самым превратится в преимущество для Польши. Но произошло совсем иное, нежели то, что во всеуслышание пророчили неисправимые польские оптимисты: немецкие армии торжествовали, и в Варшаве уже слышали о чудовищных жестокостях немецких солдат. Говорили, что в оккупированных польских местечках они отрезают мужчинам, главным образом евреям, языки, а временами и яички. В эти слухи верили немногие, тем не менее они сеяли страх и ужас.

7 сентября некий полковник Генерального штаба сообщил по радио, что немецкие танки приблизились к Варшаве. Он обратился ко всем мужчинам, способным носить оружие, с призывом немедленно покинуть город и двинуться в восточном направлении. Отсюда делали вывод, что оборона польской столицы вообще не планировалась, что, напротив, верховное командование польской армии считало более правильным отступить и создать оборонительный фронт где-то к востоку от Вислы. Подавляющее большинство молодых людей сразу же последовали этому призыву и стали спешно покидать Варшаву, чаще всего без багажа и не зная, куда им следует ехать или идти.

На город обрушился страшный хаос. Правительство и верховное командование армии, как вскоре узнали, уже бежали в Румынию, и тот полковник генштаба действовал самоуправно и безответственно. Город следовало защищать любой ценой, а вовсе не отдавать без борьбы немцам.

Внезапно нам с братом представился шанс покинуть Варшаву на автомобиле. Родственники вместе с многочисленными знакомыми наняли большой автомобиль, на котором они, как и все остальные, хотели бежать на восток. Они взяли с собой нас. Нельзя было и вообразить, что немцы займут всю Польшу, часть страны останется, может быть, под польским управлением, и там можно будет перезимовать. Только перезимовать? Этого было бы достаточно, так как все думали, и я в том числе, что в 1940-м, самое позднее в 1941-м, союзники окончательно победят Германию. Кроме этого, мы думали, что с помощью бегства на восток можно будет спастись от бомбардировок, которым подвергалась Варшава. Правда, родители остались в городе. Мы думали, что людям преклонного возраста немцы ничего не сделают.

Но куда бы мы ни добирались на своем грузовике, черные птицы с их опасным, все разрушавшим грузом, немецкие самолеты, оказывались быстрее, они были уже здесь, а если мы, случалось, не видели и не слышали их, то видели результаты их «работы» – трупы и руины, уничтоженные деревни и разрушенные города. Мы ехали со всей возможной быстротой через только что подвергнутый жестокой бомбежке, горящий, опустевший город Седльце. Поблизости от Бреста мы пересекли Буг. Ехали все дальше и дальше, пока не добрались до того безотрадного края, который зовется Припятскими болотами. Там мы остановились в маленькой убогой деревушке.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю