Текст книги "Моя жизнь"
Автор книги: Марсель Райх-Раницкий
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 31 страниц)
Этот дядя покинул Германию сразу же после прихода к власти национал-социалистов, причем очень быстро, якобы из-за каких-то долгов. С мексиканским паспортом он уехал во Францию и пережил войну в качестве солдата Иностранного легиона в Северной Африке. Это звучит в высшей степени авантюристически, если не драматично. Но дяде пришлось в Иностранном легионе совсем не плохо: там он заведовал библиотекой.
После похорон деда братья матери стали думать, кому унаследовать имущество отца, но он, бедный раввин, не оставил ничего, совсем ничего, кроме золотых часов, которые получил в подарок к своей бар-мицва в 1861 году. Братья считали, что дед не любил никого из своих внуков так, как меня, и поэтому часы должен получить именно я. Я принял их не без гордости и хранил еще в Варшавском гетто. Но там же, как ни было жалко, мне и пришлось продать эти красивые старомодные часы – срочно нужны были деньги на оплату аборта.
Смерть деда изменила нашу жизнь. Мы лишились ежемесячного пособия от братьев матери, и наше материальное положение все ухудшалось. Поэтому ее просторную комнату основательно отремонтировали и быстро сдали. Въехавшая в нее женщина сразу же, скажем так, взволновала меня. Стройная и рослая блондинка без малого тридцати лет была, если я не ошибаюсь, родом из Киля. Во всяком случае, ее облик выдавал северогерманское происхождение. Арийка, как тогда говорили. Чаще всего она одевалась несколько экстравагантно, охотно носила длинные, облегающие черные штаны из бархата или искусственного шелка и темно-красный или фиолетовый жакет примерно до колен, напоминавший фрак. Этот гардероб был, вероятно, обязан своим появлением прообразу-актрисе, покорившей целое поколение мужчин и женщин, имя которой теперь, в Третьем рейхе, запрещалось публично упоминать. Я говорю о Марлен Дитрих. Белокурая жиличка, фотограф, работала в рекламном отделе большой фирмы. Ее имя вовсе не отличалось экстравагантностью, она звалась просто Лоттой, как и самая знаменитая возлюбленная в немецкой литературе.
Что такое любовь? В 1991 году один немецкий иллюстрированный журнал попросил меня дать определение этому понятию, правда, состоящее только из одного предложения. Задача меня привлекла, но гонорар показался слишком уж скудным. Я сообщил редакции, что готов написать желаемое, но объем должен составлять по меньшей мере две машинописные страницы. Одно-единственное предложение на эту тему потребует гораздо больших усилий, так что уместен был бы гонорар, в пять раз превышавший предложенный. Следовательно, чем короче текст, тем выше гонорар. В редакции согласились. Я написал: «Мы называем любовью то крайне сильное чувство, которое ведет от склонности к страсти, а от страсти к зависимости; оно приводит индивида в состояние наподобие опьянения, временами способное ограничить вменяемость пораженного таким чувством. Это счастье, сулящее страдание, и страдание, которое осчастливливает».
Любил ли я эту Лотту? Наверняка сказать трудно, но впервые в жизни мой интерес к женщине вскоре перешел в растущую симпатию, в сильную склонность, которая, правда, еще не была страстью и не привела к зависимости, но которая занимала меня в неведомой до сих пор мере. Правда, я не был одурманен, но чувствовал, что такое любовь или, точнее, чем она может быть.
С ней, милой и несколько робкой женщиной-фотографом, я подолгу разговаривал, большей частью в ее комнате или на нашем балконе. Еще и сегодня меня удивляет, что она находила для меня так много времени. С чего бы вдруг? Может быть, потому, что оказалась в кризисе и нуждалась в ком-то, кто ее выслушал бы. Если Толстой чувствовал настоятельную потребность выговориться, он нанимал экипаж и приказывал целый час возить себя по городу. То, что ему было безусловно необходимо поведать, он и рассказывал – рассказывал извозчику. Так и я, вероятно, стал своего рода «извозчиком» для Лотты – ей нравились восприимчивость и любопытство шестнадцатилетнего юноши, были приятны его осторожные вопросы. Ей отнюдь не мешало то, что юноша, очевидно, восхищался ею.
Мне же льстило ее доверие. Все, что она рассказывала мне о своем прошлом или чаще то, на что намекала, я воспринимал как щедрый подарок. Я впервые ощутил, что рассказ о себе может быть неслыханным даром, таким, который уподобляется физической близости или приближается к ней. Добавлю, что эта Лотта воспринимала меня всерьез, как никто прежде, и без каких бы то ни было ограничений, относилась ко мне просто как к равному, как к взрослому. Я видел в этом признание, в котором нуждался, как, вероятно, большинство подростков, и которое облегчило мне изолированное существование. За это я был благодарен женщине. Я начал понимать, что любовь всегда связана и с потребностью в самоутверждении, что нет любви без благодарности. Она не должна возникнуть из благодарности, но ведет к ней или угасает.
Мы много говорили о литературе, в особенности об авторах французских и русских романов XIX века, которых она хорошо знала. Конечно, мы беседовали и о немецких писателях, часто о запрещенных тогда или, по меньшей мере, пришедшихся не ко двору – о Шницлере и Верфеле, о Томасе и Генрихе Маннах. Только через некоторое время мне бросилось в глаза, что ее внимание всегда обращалось на женские фигуры и эротические мотивы, шла ли речь о Стендале или Бальзаке, о Достоевском или Чехове. В этом, пожалуй, и заключалась тайна наших отношений – мы испытывали потребность говорить о любви, правда, по совершенно разным причинам.
Женщине пришлось испытать разочарования. Некоторое время назад она рассталась с другом или, как настойчиво подчеркивала, была вынуждена сделать это. Несколько позже ее оставил возлюбленный. Лотта искала утешения и защиты в литературе. А что же я? Я думал, что знаю о любви, располагая отличным, надежным источником. Из этого никогда не иссякавшего источника я мог черпать самые красивые и умные слова о любви, но только слова. Короче говоря, северогерманская блондинка шла от любви к литературе, я же хотел идти от литературы к любви. Так мы и встретились на полпути.
Но разговоры на балконе вновь помогли мне осознать, что мы, тихая женщина-фотограф и беспокойный гимназист, читая книги, хотели прежде всего понять самих себя. Так как мы оба искали себя, возникла общность, придавшая нашим диалогическим отношениям несомненную эротическую ноту, хотя и не сексуальную. Я никогда не коснулся женщины, с которой беседовал о любви в литературе, мне никогда и в голову не пришло, как Рудольфу Буланже, когда он думал об Эмме Бовари, мысленно раздеть ее. Мне было достаточно ее слов и взглядов, ее доверия и понимания. И чем отчетливее она, рассуждая о персонажах романов, – а говорила Лотта всегда очень тихо, – позволяла понять самое себя, может быть, даже обнажалась, тем более я чувствовал поучение и обогащение.
Прошло немного времени, и в наших разговорах всплыло, как мне кажется, неизбежно, имя, которое сразу же углубило и без того ощутимую интимность, – имя Фонтане. Тогда я знал только «Эффи Брист» и «Пути-перепутья», она же, напротив, почти все его романы. Но она быстро свернула разговор на единственное название, к которому возвращалась много раз, – «Штехлин». Ее интерес вызывал не юнкер Дубслав фон Штехлин, не его сын Вольдемар или другие мужские персонажи, а прежде всего Мелюзина, графиня фон Барби.
Уважаемая, рассудительная и умная Мелюзина уже была замужем, но брак пришлось довольно быстро расторгнуть. Как писал Фонтане, она была и замужем, и, вероятно, не замужем. Это звучит таинственно, но почти недвусмысленно, в этих словах содержится намек на сексуальную несостоятельность мужа Мелюзины, что должно было глубоко оскорблять и обижать ее. С этим обстоятельством, конечно, и была связана необычная сущность Мелюзины. Любя изысканность, она и воплощает ее. Тоскуя по любви и счастью, она, независимо от своего желания, пробуждает страсть как в мужчинах, так и в женщинах. Графиня – гордая женщина, сдержанная и исполненная вызова, трезвая и участливая. За подчеркнутой самоуверенностью Мелюзины скрывается, вероятно, не что иное, как неуверенность. Не эти ли противоречия и способствовали созданию ее шарма, усилили ее привлекательность?
Было, пожалуй, к лучшему, что я еще не знал «Штехлина». Так я позволил воздействовать на себя многозначительному пересказу истории Мелюзины, не особенно задумываясь о том, соответствовал ли он тексту романа, или рассказчица обогатила осознанно, а может быть, бессознательно то, что оставалось у нее в памяти, новыми чертами и нюансами. Тогда я смог научиться у своей собеседницы говорить о себе, не впадая в эксгибиционизм, и, конечно, в этих беседах узнал кое-что о любви.
Наши разговоры становились все дольше и, так мне сегодня хочется думать, все красивее. Но эта идиллия на балконе дома на Гюнцлерштрассе в Вильмерсдорфе внезапно закончилась. Изысканная жиличка съехала из комнаты, причем очень спешно, ее охватила паника. Причиной был страх, связанный с нами.
Несколькими месяцами ранее, осенью 1935 года, в Германии были приняты законы, окончательно отделившие евреев от остального немецкого общества, – имперское правительство отменило эмансипацию евреев. Под угрозой заключения в каторжную тюрьму на долгие годы «Нюрнбергские законы» запрещали заключение брака и внебрачные отношения между евреями и «арийцами». Все это было уже давно известно в 1936 году, осуждение евреев и неевреев за «осквернение расы» стало обычным явлением, газеты сообщали об открытых и жестоких издевательствах над теми, кого обвиняли в нарушении законов.
Тем не менее «арийка», женщина-фотограф с северогерманской наружностью, поселилась у нас без каких бы то ни было опасений. Потому ли, что она презирала национал-социалистов? Определенную роль могло играть и легкомыслие. Мои отец и брат тогда уже жили в Варшаве, но я еще был здесь, и меня могли обвинить в нарушении «Нюрнбергских законов», что обернулось бы бедой для жилички. Ее настоятельно предупредили, и она вполне обоснованно сделала выводы, покинув нашу квартиру на следующий же день.
Я снова встретил эту женщину только в 1952 году в Варшаве. Она жила в Восточном Берлине и была замужем за коммунистом, который в Третьем рейхе провел несколько лет в тюрьме. Теперь мы сидели друг против друга – она, работавшая уже не фотографом, а занимавшая какой-то пост в государственном аппарате ГДР, и я, окольными путями вернувшийся в литературу. В присутствии наших супругов, большей частью хранивших молчание, мы рассказывали друг другу о пережитом. Затем речь зашла о коммунизме, об отношениях между ГДР и Польшей, о наших разочарованиях и обидах.
Женщина говорила так же тихо, как и тогда, и мне казалось, будто она, как и в давние времена, тоскует о любви и счастье, будто она по-своему воплощает, как и тогда, эту тоску, оставаясь милой и привлекательной. Но теперь в ее облике явно проглядывали черты покорности судьбе. Внезапно она задала вопрос, который должен был удивить наших супругов: а как насчет Фонтане? Я ответил по-деловому, сказав, что его в Польше совершенно не знают, не переведена еще ни одна книга. Может быть, это скоро изменится, так как мне недавно удалось «пробить» польское издание его повести «Шах фон Вутенов». Правда, сказал я, это только начало.
Она кивнула с несколько иронической улыбкой. Она поняла, что я уклонился от вопроса, и повторила его, уточнив: она хотела знать, как я отношусь к Мелюзине. Этот вопрос мог показаться присутствовавшим оторванным от действительности или, по крайней мере, неважным, как, может быть, и мой ответ. И впрямь не знаю, – сказал я, – люблю ли я еще Мелюзину. Но при этом я знал, что никогда ее не забуду.
ДВЕРЬ В СОСЕДНЮЮ КОМНАТУ
Я не могу вспомнить имени этой женщины. Не знаю также, как ей пришло в голову пригласить меня на ужин. Может быть, она хотела сделать кому-то приятное – сестре или шурину. Ей, наверное, сказали, что поблизости живет молодой человек, который поистине страстно интересуется театром и охотно побеседует о ее опыте. Ведь она была актрисой.
В Берлине она закончила театральную школу, а затем получила ангажемент почти на два года – в Хильдесхайме или, может быть, даже в Брауншвейге. Позже она намеревалась отправиться в Ганновер, но из этого ничего не вышло. Уже наступил 1933 год, а она была еврейкой. Вскоре женщина вышла замуж за состоятельного коммерсанта, который не был евреем, но брак быстро распался. Теперь, в 1938 году, она жила одиноко и, как оказалось, совсем близко от нас – в квартире, обставленной красиво, хотя и без претензий. Так же она и одевалась – красиво, но без претензий. Облегающий светло-коричневый пуловер, голубой шейный платок, широкая темно-коричневая юбка – все казалось тщательно подобранным и тем не менее не было броским.
Ее рассказы о театре немного отрезвили меня. Я узнал, что на провинциальной сцене об искусстве и знать ничего не хотят, что там господствует рутина, что ни одна премьера не готовится в достаточной степени, что актеры должны постоянно учить новые роли, а новичкам приходится особенно трудно. Все это я уже знал. Вместо того чтобы внимательно прислушиваться к рассказу женщины, я интересовался, пожалуй, слишком явно, ее пуловером. Конечно, она заметила это, но я не смог оценить ее улыбку – была ли она поощряющей или отвергающей? Женщина сказала мне, что готовится к отъезду и скоро эмигрирует. Когда и куда хочу эмигрировать я? Сначала, сказал я не без колебаний, хочу получить аттестат зрелости и через два месяца это сделаю. Ну а потом? На дальнейшее, ответил я, планов у меня нет. Мне стало стыдно своей нерешительности. Женщину, очевидно, тронула внезапная немногословность юноши, до тех пор довольно речистого. Она дружелюбно сказала, что я, похоже, больше думаю о Шекспире, чем о своем будущем.
Мы оба замолчали, возникла несколько неловкая пауза. Чтобы прервать ее, я попросил собеседницу почитать мне что-нибудь. Не церемонясь, она сразу же согласилась, быстрым движением выключила лампу на потолке, немного передвинула торшер и молча стояла теперь перед камином в углу. Но молчала женщина недолго, выбрав текст, который показался ей подходящим для меня. Это была сцена юной возлюбленной, написанная девятнадцатилетним, – монолог молодой девушки из маленькой пьесы Гофмансталя «Глупец и смерть». Вот как он начинается:
Ты помнишь, как нам было хорошо?
Из-за тебя наплакалась я после,
Но и печаль со временем проходит.
Конечно, этот грустный взгляд возлюбленной в прошлое не свободен, скажем осторожно, от сентиментальности, он, конечно, не является образцом высокого литературного мастерства. Тем не менее я люблю эти стихи, как и «Корнета» Рильке. Всякий раз они захватывают меня вновь, и причиной тому – молодая женщина, от которой я впервые услышал их в полутемной комнате.
После слов «тихая радость», которыми заканчивался монолог, она подошла ко мне, глядя молча и печально. Я ждал, но ничего не произошло. Внезапно женщина сказала, что хочет прочитать мне еще одно стихотворение Гофмансталя, самое прекрасное из всех известных ей. Она имела в виду «Терцины о бренности» с великолепной второй строфой:
Когда чтение закончилось, я рискнул довольно неуверенно сделать несколько замечаний насчет лирики Гофмансталя. Она оставила мои усилия без внимания, сказав лишь: «Господь, вся пышность лета на весах, пора». Не помню теперь, узнал ли я цитату Рильке. Я кивнул, и мы вышли в прихожую. Когда я хотел снять пальто с вешалки, она покачала головой и открыла дверь не на лестницу, а в соседнюю комнату. В этой комнате было довольно темно, свет падал от очень маленького ночника рядом с широкой кушеткой.
Позже, когда я шел домой по безлюдным улицам, во мне звучала одна-единственная строчка: «Вот то, чего постичь нам не дано». На следующий день я написал ей короткое письмо. Оно осталось без ответа. Три недели спустя я получил тоненький пакет, отправленный из Парижа, но без указания адресата. В нем был вышедший в издательстве «Инзель-бюхерай» томик «Глупца и смерти» Гофмансталя с посвящением «Что не проходит со временем?». Я не нашел адреса и не смог поэтому поблагодарить ту, кто прислала мне книгу, но я благодарен ей, как и прежде.
Шок, который не мог не последовать, был быстро преодолен. Экзамены на аттестат зрелости потребовали большого напряжения, а вскоре началась дружба, которая, не волнуя и не смущая, стала для меня очень важной. У знакомых моих родителей была дочь по имени Ангелика. Девушка лет пятнадцати-шестнадцати интересовалась литературой и театром и сама кое-что писала, причем это даже публиковалось в «Юдише рундшау». Вскоре выяснилось, что Ангелика преувеличивала: ее стихи и проза действительно публиковались, но только в детском приложении к газете. Я счел их не особенно ценными с литературной точки зрения, но на меня произвел сильное впечатление сам факт публикации. Самым же главным, что мне понравилось и сразу бросилось в глаза, была серьезность этой девушки.
Время от времени мы встречались в Шёнебергском городском парке, подолгу разговаривая о драмах Шиллера и Клейста, которые Ангелика знала очень хорошо. Потом я познакомил ее с творчеством Шекспира, что доставило мне большое удовольствие. Наконец мы добрались до эротической лирики Гейне, и это было единственным нашим эротическим переживанием. Нас свела не только любовь к литературе, но и сходство положения, в котором мы находились. На мой вопрос о том, как Ангелика представляет себе будущее, она, ни минуты не колеблясь, ответила, что хочет окончить театральную школу и стать актрисой. И я не замедлил дать ясный и решительный ответ о своем намерении изучать германистику и стать критиком.
Мы оба знали, что наши планы оторваны от жизни, что это лишь мечтания. Ведь мы жили в Третьем рейхе, где евреи не имели права учиться и не имели вообще никаких профессиональных шансов. Но вполне можно было мечтать и фантазировать. Она говорила о ролях, которые хотела сыграть, я – о писателях, о которых хотел писать. Уже будучи в Варшаве, я процитировал в письме Ангелике строчку Гейне: «Ты помнишь, и мы были дети…» Вскоре разразилась война, и контакт с ней, с Ангеликой Хурвиц, оборвался.
Когда зимой 1946 года я был в Берлине, в Немецком театре шел «Гамлет» с Хорстом Каспаром в главной роли. В программе мне бросилось в глаза имя «Ангелика Хурвиц». Я не сомневался, что это могла быть только она. Значит, она выжила, добилась своего, вышла на сцену одного из лучших театров, игравших на немецком языке. Пусть даже она играла всего лишь придворную даму – немую роль, но, как правило, так и начинается актерская карьера. Правда, я не смог ее узнать: она была сильно загримирована и носила парик.
После представления я ждал ее у входа на сцену. Ситуация казалась мне жутковатой – я носил форму польского офицера, а у этого выхода к тому же было почти темно. Да узнает ли она меня? Может быть, предстоит натянутый, несколько неловкий разговор двух людей, ставших друг другу чужими? Прохладное свидание с первым и пока что единственным человеком, которого я знал до войны в Берлине и который снова был здесь, разочаровало бы меня сильнее, чем могло бы обрадовать сердечное приветствие. Я хотел увидеть Ангелику Хурвиц, но боялся этого. Трусость победила. Я перестал ждать и отправился домой. И хотя я провел в Берлине еще несколько месяцев, больше ее не искал.
Но в начале 50-х годов ее имя стало известно и в Варшаве. Я все чаще встречал его в газетах из ГДР – другие немецкие газеты в Варшаву тогда не приходили. Она стала преуспевающей, известной актрисой. Своим большим успехом Ангелика была обязана прежде всего роли немой Катрин в «Мамаше Кураж» Брехта.
В декабре 1952 года театр Брехта «Берлинский ансамбль» приехал на гастроли в Варшаву с тремя спектаклями, в том числе с «Мамашей Кураж», где главные роли играли Хелене Вайгель и Ангелика Хурвиц. По этому поводу в посольстве ГДР состоялся прием, на который пригласили прежде всего критиков. Им хотели дать возможность побеседовать с исполнителями главных ролей. Я стоял в почти пустой комнате, интересуясь прежде всего книжным шкафом. Правда, мне не удалось надолго углубиться в неожиданно чистые тома – в комнату вошла Ангелика Хурвиц в сопровождении одного из сотрудников посольства. Он вежливо спросил: «Вы позволите представить?» Мы оба одновременно ответили: «Не надо». И после мы много говорили друг с другом – коротко сразу же в посольстве и гораздо обстоятельнее в следующие дни.
Мы гуляли, как когда-то в Берлине. Отчуждения, которого я боялся, не чувствовалось. Ангелика рассказывала, что с ней произошло, как ей удалось избежать смерти в газовой камере. Она получила ангажемент в судето-немецкой передвижной труппе, старомодном семейном предприятии. Так она была актрисой? Да, конечно, и приходилось постоянно учить новые роли. Но этим дело не ограничивалось. Приходилось делать все необходимое – суфлировать, передвигать кулисы, задергивать занавес, сидеть за кассой и тому подобное. Все это было нелегко, но никто не интересовался ее документами, никому и в голову не пришло спросить, не еврейка ли она. Потом мне пришлось рассказывать о случившемся со мной за эти годы, как вдруг Ангелика Хурвиц посмотрела на меня несколько озадаченно, словно испытывая неловкость. «Извини, – сказала она, – я ведь даже не знаю, что ты делаешь. Чем ты занимаешься?» Я коротко ответил: «Да я стал критиком и пишу о немецкой литературе».
Она молчала, и я не мог понять, как следовало бы понимать это молчание. Так прошло некоторое время, и потом она заговорила медленно и задумчиво: «Мы, два еврейских подростка в Третьем рейхе, находясь в самой отчаянной, безвыходной ситуации, говорили о будущем, в которое нам ни минуты нельзя было верить всерьез. Да и как тогда еврейка могла бы стать актрисой, а еврей – критиком? Но мы все же позволили себе роскошь помечтать о жизни, в которой есть театр и литература. Именно мечты тогда и связали нас. И почти непостижимо, что наши мечты действительно сбылись. Всех наших убили, а мы оказались пощаженными – нас не уничтожили, не задушили в газовой камере. Мы выжили, не заслужив этого. Нам надо благодарить за это только случай. Непонятно, почему мы оказались избранными детьми ужаса. Мы отмечены и останемся с этой отметиной до наших последних дней. Ты понимаешь это, ты это осознаешь?» – «Да, – ответил я, – я осознаю это».