355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Марсель Райх-Раницкий » Моя жизнь » Текст книги (страница 12)
Моя жизнь
  • Текст добавлен: 14 октября 2016, 23:59

Текст книги "Моя жизнь"


Автор книги: Марсель Райх-Раницкий



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 31 страниц)

СЛОВА БЕЗУМЦА

Время от времени в гетто можно было увидеть еще молодого человека, закутанного в лохмотья, который, подскакивая и пританцовывая, бежал по улицам, всегда в сопровождении забавлявшихся детей и подростков. Прохожие удивлялись, но приветствовали его аплодисментами. Его отличительным знаком были два еврейских слова, которые он громко выкрикивал и быстро повторял на манер газетчика: «Але глах», что означает «Все одинаковы». Никто не знал, шла ли при этом речь о констатации факта, предсказании или предостережении, был ли он сумасшедшим или только изображал безумного. Этот зловещий человек по фамилии Рубинштейн, которого называли «Але глах», был шутом Варшавского гетто.

Были ли мы все и вправду равны? Известные ученые и простые носильщики, замечательные врачи и жалкие нищие, преуспевающие художники и простые разносчики, богатые банкиры и мелкие обманщики, деятельные коммерсанты и недалекие ремесленники, ортодоксы, ни на миг не усомнившиеся в вере своих отцов, и обращенные в христианство, знать ничего не хотевшие об иудаизме и большей частью действительно не знавшие, – все они оказались в гетто, все были осуждены на бедствия и нищету, все должны были страдать от голода, холода и грязи, находясь во власти тысячи страхов. Над всеми ними, молодыми или старыми, хитрыми или простоватыми, распростерлась ужасная мрачная тень, от которой нельзя было уклониться, – тень смертельного страха.

Но неправильно было бы думать, что все эти очень разные люди находились в гетто в одинаковой ситуации, что им приходилось выносить одни и те же тяготы. Во всяком случае, поначалу дело обстояло не так. Те, кто располагали сбережениями, кто обладали чем-то, что можно было продать, прежде всего украшениями, золотом или серебром, старинными светильниками или другими предметами культа, могли позволить себе продукты, недоступные для большинства обитателей гетто и необходимые всем, всем без исключения. Выжить с официальной нормой питания было совершенно невозможно, ибо ее хватало только для того, чтобы не умереть с голоду.

Многое зависело от профессии. Тяжелее всего приходилось учителям, адвокатам и архитекторам. В гетто ведь не было ни школ, ни судов, здесь ничего и не строили. Правда, многие юристы нашли работу в управлении гетто или в комендатуре службы порядка, то есть еврейской милиции, кстати, пользовавшейся всеобщей нелюбовью. Куда лучше жилось врачам, в том числе дантистам, они всегда требовались. То же касалось и ремесленников, прежде всего столяров, слесарей, жестянщиков, электротехников, а также портных и сапожников.

В то же время возникла новая профессия – контрабандист. Тысячи людей, чаще мужчины, чем женщины, и скорее молодые, даже подростки, ежедневно отправлялись на работу на немецкие предприятия за пределами гетто. Они делали это добровольно, хотя заработок был минимален. Причина заключалась в возможности захватить с собой из гетто что-нибудь на продажу, в особенности одежду, порою часы или украшения. Все это быстро сбывалось по бросовым ценам. На выручку приобретались продукты, которые вечером, при возвращении еврейских колонн, контрабандой проносили в гетто.

То, что происходило у входов в гетто, нельзя было предвидеть, ибо немецкие жандармы вели себя как им заблагорассудится. Иногда они самым жестоким образом отбирали у переходивших «границу» все то, что люди прятали на теле, – сало, колбасу или хотя бы картофель. Во время такого контроля нередко стреляли, и не было недостатка в кровавых жертвах. Но встречались и жандармы, которые вели себя по-другому: им было все равно, что несли с собой в гетто эти бедолаги, еврейские контрабандисты-любители.

Куда более важную роль играли контрабандисты профессиональные – евреи пролетарского происхождения, как правило, дюжие парни, которые до войны работали носильщиками или были неквалифицированными рабочими на промышленных предприятиях. То были люди, осознанно шедшие на риск и явно не боявшиеся смерти. Они делали общее дело с польскими компаньонами такого же происхождения и с немецкими часовыми у входов в гетто.

Каждую ночь продукты питания транспортировались в огромных количествах. Сотни мешков с мукой и рисом, с горохом и бобами, салом и сахаром, с картофелем и овощами… Контрабандисты быстро перебрасывали мешки через стену в определенных местах или передавали через отверстия в стене. Затем они на время снова заделывали эти отверстия. Временами «поставки» осуществлялись с использованием конных повозок или грузовиков, которым разрешалось беспрепятственно проезжать через официальные входы в гетто – по согласию с немецкими жандармами, разумеется подкупленными.

Тот, кто участвовал в этой контрабанде, зарабатывал много. Цены на продукты были за стенами по меньшей мере в два раза выше, чем в остальном городе. Поэтому отчаянные еврейские контрабандисты могли жить в свое удовольствие, они входили в число тех, кто составлял публику немногочисленных и очень дорогих ресторанов в гетто. Но им приходилось считаться и с большой опасностью. Рано или поздно немецкие партнеры начинали понимать, что не стоит иметь соучастников-евреев, – куда умнее не мешкая отделаться от одного или другого, к примеру, выстрелом из пистолета.

Прямо посреди гетто проходила одна из важнейших варшавских магистралей – ось Восток-Запад. Вермахт был очень заинтересован в ней, особенно весной 1941 года, то есть непосредственно перед началом войны против Советского Союза. Все сообщение с запада на восток могло осуществляться только по этой дороге, и поэтому ее отделили от гетто. Так квартал, предоставленный евреям, оказался разделен. Возникли так называемые большое и малое гетто, соединенные переходом – деревянным мостом, который, кстати, строил и финансировал «Юденрат».

Немецким часовым на этом мосту доставляло удовольствие особым образом обращаться с евреями, которым приходилось проходить по нему (по-другому нельзя было попасть из малого гетто в большое и наоборот). Многих пропускали, но кого-то подвергали садистским мучениям. Если шел, скажем, бородатый, старый еврей, ему командовали: «Пятьдесят приседаний!» Этого никто не выдерживал, все падали, обессилев, после двадцати или тридцати. Несколько месяцев мы жили совсем рядом с мостом, и я часто наблюдал за мрачными представлениями, которые разыгрывались там почти ежедневно и которыми часовые, очевидно, не могли вдоволь налюбоваться. К ночным выстрелам и крикам привыкали быстро.

Как ни странно, в гетто существовали и такси, правда, не автомобили и не дрожки, а рикши. Их экипажами были велосипеды, на которые находчивые люди, большей частью молодые техники, монтировали широкое сиденье. Его хватало для двух седоков. Правда, поездку на рикше могли себе позволить лишь немногие – те, у кого были деньги. А что же общественный транспорт? В гетто ходил трамвай, который, как и в прошлом веке, тянули лошади. Он всегда был битком набит, и именно поэтому мы, мои друзья и я, никогда им не пользовались. Мы боялись вшей, основных разносчиков сыпного тифа, и поэтому всегда ходили пешком.

Правда, большинство улиц было постоянно переполнено. Я никогда не видел в гетто пустой улицы, а полупустую очень редко. Опасного контакта с другими пешеходами не всегда удавалось избежать, так что подцепить вошь можно было и на улице, став жертвой эпидемии, которая большей частью вела к смерти. А ее в гетто встречали на каждом шагу. И это следует понимать в буквальном смысле: на обочинах улиц лежали, большей частью утром, едва прикрытые старыми газетами трупы тех, кто умер от истощения, голода или тифа. Никто не хотел брать на себя расходы по погребению этих людей.

Частью уличного пейзажа гетто были бесчисленные нищие, которые сидели на земле, прислонившись к стене, и, громко жалуясь на судьбу, просили о куске хлеба. Их состояние позволяло предполагать, что скоро они будут не сидеть, а лежать, прикрытые газетами. Большой шум создавали профессиональные уличные торговцы и бедняки, предлагавшие на продажу всякую всячину, временами одежду, чтобы на вырученные деньги купить себе хоть какой-нибудь еды. Характерными персонажами улицы были и «щипачи». Так называли подростков, которые поблизости от магазинов поджидали прохожих, покупавших хлеб или, во всяком случае, что-нибудь съестное. Они внезапно вырывали у покупателей пакеты и сразу же исчезали, а то и вгрызались в добычу на месте, не обращая внимания на бумажную упаковку.

Население гетто быстро беднело, а немецкие власти прилагали все усилия, чтобы еще ускорить этот процесс. Например, в 1941 году были конфискованы все меха, находившиеся в собственности евреев. Конечно, в гетто воровали, но не было ни одного случая убийства. Произошел, однако, случай каннибализма. Женщина тридцати лет, впавшая от голода в безумие, вырезала из трупа своего двенадцатилетнего сына часть ягодицы и попыталась съесть ее. Когда я переводил сообщение о случившемся на немецкий, мне указали на необходимость сохранения тайны.

В гетто был единственный автомобиль, маленький старый «форд», предоставленный старосте «Юденрата», то есть бургомистру гетто, Адаму Чернякову, в качестве служебного транспорта. Если появлялась какая то другая машина, то все разбегались, улицы сразу же пустели. Нельзя было исключить, что те, кто сидел в машинах, – разумеется, немцы, эти непредсказуемые существа, – внезапно пустят в ход оружие и начнут без разбора стрелять в толпу. Немцы большей частью появлялись в гетто в качестве туристов. Они хотели осмотреть экзотический мир евреев и, конечно, часто испытывали настоятельную потребность избить их, а при случае и ограбить.

В гетто снимались фильмы. Немало немецких солдат и офицеров хотели привезти домой сувенир. Работали и профессиональные кинематографисты, служившие в ротах пропаганды. Нищие и калеки представляли собой их излюбленные сюжеты, – вид этих людей должен был стать свидетельством того, сколь грязны евреи, и вызвать отвращение. Снимались и специально поставленные сцены. Киношники приводили в ресторан гетто евреев, производивших жалкое, если не отталкивающее впечатление. Хозяину заведения приказывали возможно более богато накрыть стол для гостей, пришедших не по своей воле. Режиссер или оператор инсценировал пирушку. Следовало показать, как хорошо живется евреям.

Снимали и сексуальные сцены. Под угрозой пистолета немецкие кинодокументалисты заставляли молодых мужчин совокупляться с пожилыми и далеко не привлекательными женщинами, а девушек – со стариками, но эти фильмы, обнаруженные после войны в берлинских архивах, так и не были публично показаны. Министерство пропаганды и другие инстанции опасались, вероятно, что такие съемки вместо отвращения вызовут сочувствие.

Слова юродивого из гетто, двигавшегося по улице странными прыжками и, несомненно, стремившегося к какой-то неведомой цели, не соответствовали действительности. Казалось, что повседневность опровергала его издевательский лозунг, выкрикивавшийся пронзительным голосом. Исчезающе малое меньшинство обитателей гетто, прежде всего контрабандисты, имело достаточно денег, чтобы жить почти как до войны. Больше было тех, кто хотя и не ел досыта, но мог сносить голод. Эти люди следили за своей одеждой и регулярно посещали парикмахера, таким образом сопротивляясь деклассированию, повсеместно наблюдавшемуся в гетто.

Как правило, ассимилированным евреям, говорившим исключительно по-польски, приходилось несколько лучше, чем ортодоксальным и тем, кто, независимо от отношения к религии, сохранил верность среде, в которой говорили на идиш. До войны контакты между этими двумя большими группами были исключением, ибо они представляли собой два несоприкасавшихся мира, обращали друг на друга мало внимания, если даже не презирали друг друга. Ассимилированные упрекали ортодоксальных в отсталости почти во всем, а те, в свою очередь, полагали, что ассимилированные отвернулись от веры и традиции отцов, и сделали это прежде всего по соображениям целесообразности. Все это не изменилось и после 1939 года, как и прежде, в Варшаве существовало два раздельных еврейских мира. И я совсем не знал в гетто людей из среды тех, кто говорил на идиш.

Моя семья и я не входили в число привилегированных. Никто из нас ни разу не посетил ни один из пресловутых роскошных ресторанов. Но наша нужда не была безграничной. Брат пользовался хорошей репутацией в качестве зубного врача, и, следовательно, у него имелось достаточно пациентов. Моя работа в «Юденрате» не была трудной и не наводила скуку. Кстати, не могу пожаловаться: никогда в жизни моя профессиональная деятельность не вызывала у меня скуку.

Многочисленные отчеты и прошения, перевод которых мне надлежало контролировать, и многочисленные письма, которые переводил я сам, показали мне всю степень бедствий и нищеты, царивших в гетто. Вскоре я понял, что нахожусь в необычной ситуации, – я обладал доступом к документам, имевшим историческое значение. Как-то раз в моем бюро появился человек, оставшийся у меня в памяти как одна из самых сильных личностей среди обитателей гетто. Попросив уделить ему немного внимания, он спросил, готов ли я ему помочь. Я слышал лишь что-то неопределенное о нем, историке Эммануиле Рингельблюме, и его конспиративной деятельности, но мне польстило, что он доверял мне и просил о сотрудничестве. Уже тогда существовал основанный и руководимый им подпольный архив.

В нем собиралось все, что могло свидетельствовать о жизни в гетто: объявления, плакаты, дневники, циркулярные письма, билеты, статистические материалы, журналы, выходившие в подполье, научные и литературные работы. Это должно было послужить будущим историкам. На основе этих материалов составлялись и отчеты для польского подполья и эмигрантского правительства в Лондоне. Понятно, что переписка «Юденрата» с немецкими ведомствами имела большое значение для архива. Мне надлежало копировать все важные письма и отчеты и передавать их сотруднику Рингельблюма в секретариате «Юденрата».

Весь архив был закопан в десяти металлических контейнерах и двух молочных канистрах в трех разных местах. Из трех частей архива после войны нашли только две, третья исчезла. Рингельблюма с семьей в 1944 году выследили эсэсовцы и расстреляли в руинах уже не существовавшего Варшавского гетто.

Он, этот человек удивительной сдержанности и целеустремленности, был спокойным, неутомимым организатором, холодным историком и страстным архивариусом. Он всегда очень спешил, и наши немногие разговоры были тихими, краткими и в высшей степени деловыми. Если я не ошибаюсь, то знал его лишь бегло. Но я все еще вижу перед собой его, Эммануила Рингельблюма, молчаливого интеллигента. Я вижу его так же, как и слышу тревожный клич плебея-шута, весть, состоявшую всего из двух слов.

О МУЗЫКА, ТЫ ПИЩА ДЛЯ ЛЮБВИ

Евреи в Варшавском гетто подвергались истязаниям. С ними происходило ужасное, но иногда случалось и нечто прекрасное и чудесное. Они страдали, но и любили. Вот только любовь была тогда особой. В одной из пьес Шницлера героиня-венка говорит «Давай сейчас. Еще Бог знает, доживем ли до завтра». Над любовью в гетто ежедневно и ежечасно нависал вопрос о том, будем ли мы еще живы завтра. Эта любовь была беспокойной и быстрой, нетерпеливой и торопливой. Это была любовь в пору голода и сыпного тифа, во времена смертельного страха и глубочайшего унижения.

Люди, прежде всего молодые, стремились друг к другу, они искали друг подле друга защиту и ощущение безопасности, они ждали друг от друга и помощи. Они были благодарны за часы или, может быть, только минуты счастья. Я знаю: блаженная печаль, о которой поет Клерхен в «Эгмонте» Гёте, всегда неотъемлема от любви, любовь всегда сопровождается – чаще неосознанно, чем сознательно, – страхом за то, что неповторимое, едва постижимое может так же внезапно закончиться, как и началось.

Нет, любящих повергало тогда в смятение не то, что любовь оказывалась преходящей, а постоянная, непрерывная угроза, исходившая от немцев. В любой миг, пусть даже самый прекрасный, приходилось считаться с тем, что солдаты застучат в дверь прикладами или просто выломают ее. Приходилось опасаться грубого вторжения в комнату. При благоприятном стечении обстоятельств находились час-два друг для друга.

А что же обычный страх, который часто, будь то в мирное время или во время войны, затруднял совместную жизнь молодых людей, страх, от которого они, во всяком случае, страдали, – опасение беременности? Никто в гетто не хотел иметь детей, но не всегда и удавалось предотвратить беременность, тем более что презервативы, которыми приходилось довольствоваться, нередко оказывались рваными, и это замечали только тогда, когда становилось уже слишком поздно. Прервать беременность не составляло труда. В гетто было немало гинекологов, готовых помочь без завышенных гонораров.

Нам с Тосей приходилось не так уж плохо. Она с матерью жила в меблированной комнате, а мать имела великолепную привычку время после полудня проводить вне дома. Так нам удавалось оставаться одним. Мы рассказывали друг другу о своей жизни, и, хотя нам было едва по двадцать лет, могли друг другу кое-что поведать, читали стихи Мицкевича и Тувима, Гёте и Гейне. Тося хотела заинтересовать меня польской поэзией, я хотел обратить ее к немецкой поэзии и увлечь ею. Так мы обретали друг друга, а время от времени прерывали чтение. Не зная Фрейда, мы постигали «полярность любви и смерти», слияние счастья и несчастья. Любовь была наркотиком, которым мы заглушали свой страх – страх перед немцами.

Когда я потом уходил от нее, когда спешил, чтобы еще до комендантского часа успеть домой, то, окруженный бедствиями и нищетой, я мог думать лишь о пережитом только что. «Это греза, то, чего не может быть», – эти слова, которые Софи поет в самом конце «Кавалера роз», звучали в моих мыслях, я беззвучно повторял их вновь и вновь, не понимая толком, что происходило вокруг меня.

В такой-то момент я вдруг и увидел перед собой труп человека, несомненно изголодавшегося нищего, и в сумерках разглядел рядом с трупом, лежащим на тротуаре, стоящего немолодого мужчину в лохмотьях. Глядя на умершего, он что-то говорил или, вернее, бормотал. Я не разобрал слов, но это должен был быть кадиш – заупокойная молитва евреев. Быстро, почти бегом, проходили пешеходы, я последовал за ними столь же быстро, я бежал со стихами Гофмансталя в голове, но мне пришлось обернуться. Труп тем временем покрыли газетами. Совсем близко я услышал выстрелы и крики, мне стало страшно.

Позже, лежа в постели и слушая непрекращавшиеся выстрелы, я думал о Тосе и о немецком стихотворении, которое читал ей, о стихах, которые заставляли забыть то, что ежедневно угрожало нам, что могло ожидать нас в царстве самого жестокого варварства. Но было и нечто такое, что действовало на нас еще сильнее и глубже поэзии, что трогало нас до глубины души, – музыка.

Евреи, в особенности восточноевропейские, всегда считались музыкальными. В оркестре Варшавской филармонии, Варшавской оперы и Польского радио, в многочисленных ансамблях легкой, танцевальной и джазовой музыки – повсюду было немало евреев. Теперь все они оказались в гетто и без работы. Так как эти люди большей частью не имели сбережений, их положение становилось день ото дня все более бедственным.

Тогда можно было услышать самые неожиданные звуки – скрипичный концерт Бетховена в каком-то дворе, а в соседнем – концерт Моцарта для кларнета, правда, оба без сопровождения. Я все еще вижу перед собой исполнителей – седовласую женщину, игравшую на инструменте, который едва можно было ожидать на улице гетто. Подняв голову, она играла на арфе что-то французское, явно Дебюсси или Равеля. Многие прохожие озадаченно останавливались, а некоторые клали ей купюру или монетку.

Вскоре некоторых осторожных музыкантов посетила идея создания в гетто симфонического оркестра. Чтобы послужить святому искусству, чтобы доставить удовольствие и радость людям? О нет, ими двигало другое. Они хотели заработать немного денег, чтобы умерить голод. Быстро выяснилось, что в гетто без особых трудностей оказалось возможным создать большой струнный оркестр. В хороших скрипачах и альтистах, виолончелистах и контрабасистах не было недостатка. Труднее обстояло дело с духовиками. С помощью информации, которую поместили в единственной, кстати очень плохой, газете, издававшейся в гетто, и на досках объявлений, искали подходящих кандидатов. Свои услуги предложили трубачи, тромбонисты, кларнетисты из джаз-оркестров и танцевальных капелл, и вскоре оказалось, что они, хотя никогда и не работали в симфоническом оркестре, могли безупречно играть с листа Шуберта или Чайковского.

Но не хватало трех духовых инструментов. Потому и пришлось вскоре же читать довольно странные объявления: срочно требовались трубачи, гобоисты и фаготисты. А так как никто не появился, то, поскольку хотели играть симфонии, потребовалось обходиться другими средствами. Партии гобоев исполняли кларнеты, фаготов – басовые саксофоны, и получалось не так уж плохо. Труднее всего было с рожками, и тогда нашли в высшей степени сомнительное решение, заменив эти инструменты тенор-саксофонами. Вот с дирижерами не было проблем. Таковых оказалось в гетто четверо, и все они как нельзя лучше владели своим ремеслом, а один был даже выдающимся музыкантом.

Симон Пульман, родившийся в Варшаве в 1890 году, учился игре на скрипке в Санкт-Петербургской консерватории у знаменитого Леопольда Ауэра, а позже работал прежде всего в Вене как скрипач, камерный музыкант и дирижер. Ему не удалось сделать большую карьеру, вероятно, потому, что он никогда не научился пользоваться локтями. Летом 1939 года он навестил в Варшаве свою семью и не успел вовремя покинуть Польшу. Так Пульман оказался в гетто, где вскоре прослыл одним из самых значительных музыкантов.

Это был необычный человек. Исполненный чувства собственного достоинства и честолюбивый, но в то же время спокойный и сдержанный и всегда особенно вежливый. Во время репетиций, на которых я тоже присутствовал, я ни разу не слышал от него нетерпеливого или даже громкого слова. Как рассказывают, Бруно Вальтер поучал неправильно игравшего флейтиста словами: «Здесь я рекомендую фа-диез». Примерно таков был и Симон Пульман. По его мнению, почетная обязанность евреев заключалась в том, чтобы даже в этих ужасных условиях хорошо играть хорошую музыку. Он не допускал никакой халтуры, не признавал никаких отговорок, репетировал подолгу и тщательно, заставляя тем самым и других дирижеров, которые, может быть, склонялись к снисходительности в отношении своих музыкантов, – и кто бы мог поставить им это в вину? – неустанно работать, стремясь к высокому уровню.

Так как музыканты-струнники оркестра значительно превосходили духовиков, Пульман, что нетрудно понять, сконцентрировался сначала на музыке для струнных. Играли Вивальди и Боккерини, Баха и Моцарта и многое другое, вплоть до серенады до мажор Чайковского. Забот было предостаточно. То оказывался под рукой весь нотный материал для определенного произведения, но не было партитуры, то на месте была партитура, но отсутствовали ноты для отдельных инструментов. Все это приходилось копировать от руки, но никогда не чувствовалось недостатка в добровольцах, безвозмездно выполнявших кропотливую работу.

Большой популярностью пользовались пять вальсов Брамса для фортепьяно в четыре руки. Теодор Рейс, композитор, живший в гетто, обработал их для струнного оркестра после того, как он получил от Пульмана то, что не мог себе позволить, – нотную бумагу. Премьера этой транскрипции прошла вполне успешно, дирижер приглашал Рейса на сцену, но тот не захотел выходить. Правда, было видно, что причина такого поведения заключалась не в важничанье, обычном для подобных ситуаций. В конце концов Рейс вышел, поклонился неловко и быстро и снова исчез среди публики. Композитор стыдился своей одежды: на нем был не пиджак, а невероятно поношенное пальто.

Музыканты-виртуозы Пульмана играли и камерную музыку, прежде всего квартеты и квинтеты, и играли ее чудесно, будь то большая фуга Бетховена, соч. 133, адажио из квинтета Брукнера или квартет Верди. Иногда музыканты, которым был больше по сердцу традиционный репертуар, жаловались, что Пульман требует от них слишком многого. В конце концов они всегда уступали и никогда об этом не жалели.

Едва можно представить себе, с каким увлечением тогда репетировали и с каким воодушевлением играли. Когда мы в 1988 году готовили на второй программе немецкого телевидения «Литературный квартет», меня спросили, какую музыку я хотел бы использовать в качестве вступительной и заключительной заставок. Я попросил первые такты аллегро мольто из квартета Бетховена № 3 до мажор, соч. 59, который струнный оркестр в гетто играл особенно часто и особенно хорошо. Каждый раз, когда я во время записи «Литературного квартета» слышу эти такты музыки Бетховена, я думаю о музыкантах, игравших в гетто. Все они погибли в газовых камерах.

Хотя на первом месте стояли пьесы для струнного оркестра, музыканты не пренебрегали, несмотря на все препятствия, и симфонической музыкой. Играли Гайдна и Моцарта, Бетховена и Шуберта, Вебера и Мендельсона-Бартольди, Шумана и Брамса – то есть, как почти во всем мире, преимущественно немецкую музыку, но наряду с ними Берлиоза и Чайковского, Грига и Дворжака. Короче говоря, за исключением современной музыки, для которой не могли подобрать соответствующий состав музыкантов, играли все, что можно было найти. Да вправду ли все?

Через несколько месяцев после вступления вермахта в Варшаву немецкие власти приказали взорвать памятник Фредерику Шопену. 3 июня 1940 года ведомство пропаганды для генерал-губернаторства Польша запретило исполнение музыкальных произведений, связанных с польской национальной традицией. Распоряжение было подписано заместителем генерал-губернатора Ханса Франка, статс-секретарем Йозефом Бюлером. Как вскоре выяснилось, этот запрет касался и всего творчества Шопена.

В апреле 1942 года действие распоряжения ограничили: теперь было разрешено играть некоторые произведения Шопена и Мечислава Карловича, композитора, жившего с 1876 по 1909 год и не без оснований очень ценимого в Польше. Это распоряжение, как недвусмысленно подчеркивалось, не имело силы для «еврейского квартала». В гетто по-прежнему не мог прозвучать ни один такт Шопена, разве что иногда один или другой молодой пианист в высшей степени легкомысленно исполнял на «бис» какое-нибудь менее известное его произведение, а потом на вопрос, что это было, уж не Шопен ли, отвечал с иронической улыбкой, что он играл Роберта Шумана.

Сначала концерты устраивали в здании старого танцевального зала и варьете «Мелоди пэйлис», которое случайно оказалось у стены гетто. Затем нашли лучший и более просторный зал – современный кинотеатр, который никогда не использовался по назначению, так как его строительство закончилось непосредственно перед Второй мировой войной. Зал кинотеатра «Фемина» вмещал девятьсот мест, и, к счастью, его можно было легко и быстро оборудовать для концертов.

Для камерных концертов – а в гетто было три хороших струнных квартета – и для выступлений солистов использовались залы меньшей площади, прежде всего благотворительная кухня, в которой концерты проводились днем, сразу же после раздачи скудных порций супа. В зале пахло капустой и свеклой, но это не мешало слушавшим Шуберта или Брамса. Зимой залы часто не отапливались, и все, и слушатели и музыканты, сидели в пальто. Если отключали свет, обходились карбидными лампами.

Встречались трудности и другого рода. Все мы испытывали более или менее сильный голод. Голодные скрипачи или виолончелисты все-таки могли прекрасно играть на скрипке или виолончели. Иное дело трубачи или тромбонисты, от которых требовались большие физические усилия. Голод самым отрицательным образом сказывался на качестве игры духовиков. Поэтому состоятельный врач из гетто приглашал весь оркестр перед концертами, которые большей частью начинались в 12 дня, на завтрак, чтобы духовики могли дуть лучше, а у струнников поднялось настроение.

Помимо солистов, признанных в Польше еще до войны, в гетто дебютировали и молодые скрипачи, пианисты или певцы. Вспоминаю особенно симпатичного и интеллигентного музыканта лет девятнадцати-двадцати по имени Рышард Спира. Он впервые играл в гетто концерт ми-бемоль-мажор для фортепьяно с оркестром Бетховена. Его учитель, один из наиболее значительных фортепьянных педагогов, жил тогда в Варшаве, но, естественно, вне гетто, так как не был евреем. Поэтому Спира и не мог его посещать, как и учителю запрещалось приходить к ученику, хотя их разделяли едва ли два километра. Но в гетто еще были телефоны, пусть даже немногочисленные. Так нашли выход. Спира проигрывал своему учителю весь концерт по телефону и в беседах, длившихся часами, получал от него точные указания. Триумф ученика был, несмотря на стену гетто, и триумфом учителя.

Самой популярной фигурой музыкальной жизни в гетто, наиболее знаменитой артисткой была совсем юная брюнетка, исполненная девичьей прелести, сопрано Марыся Айзенштадт, которой исполнилось едва двадцать лет и которую до войны никто не знал. Очаровательная певица дебютировала, исполняя арии Глюка и Моцарта, песни Шумана и Брамса. Чтобы заработать на жизнь, она уже вскоре стала выступать в одном кафе, где пела Иоганна Штрауса и Ференца Легара. В кафе тогда не подавали кофе, но в некоторых устраивали музыкальные представления. Публика, собиравшаяся в кафе, была в восторге, и критика тоже.

Критика? И правда, разрешенная немецкими властями, выходившая в гетто на польском языке «Еврейская газета» публиковала и рецензии на концерты. Критик, Виктор Гарт, восхищался Марысей Айзенштадт. Как он писал, ее пение «свидетельствует о высочайшем искусстве, о чувстве меры и простоте, она в самое короткое время достигла подлинного мастерства». Кто был этот восторженный критик? Если сегодня его имя всплывает в книгах по истории того времени, то оно сопровождается вопросительным знаком в скобках или примечанием «не установлен». Но читателю надо говорить правду. Это был я.

Знакомый, отвечавший в еврейской газете за литературный раздел, знал о моем интересе к музыке и спросил, не мог ли бы я найти ему рецензента. Я порекомендовал ему тихого человека, хорошего скрипача и превосходного знатока музыки. Он написал три или четыре отличные рецензии, а потом заболел. Меня попросили заменить его.

Яколебался, так как ни разу в жизни не опубликовал критической статьи. Я боялся, но задача мне нравилась. Так я и согласился, поначалу только на две-три недели. Но получилось по-другому, и я регулярно писал в этой газете рецензии на концерты – до тех пор, пока концерты не прекратились.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю